Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дом образцового содержания

ModernLib.Net / Григорий Ряжский / Дом образцового содержания - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Григорий Ряжский
Жанр:

 

 


Григорий Ряжский

Дом образцового содержания

Моей бабушке, Елене Марковне Гинзбург

Часть I

В эту ночь Розе Марковне Мирской не удалось разбудить Вильку истошным криком, который, зародившись однажды в девяносто восьмом, в тот самый год, когда не стало Митеньки, нередко будил его перед самым утром. Это потом, к началу следующего по счету века, крик этот ослаб, став редким, случайным и вовсе не таким уже пронзительным и страшащим. А самый первый крик зародился в углу девятиметровой комнаты, где размещалась ее, бабушкина, кровать красного дерева. Вилька точно помнил, что тогда было еще довольно тепло, но зелени во дворе их дома уже почти не осталось, а появилось сухое желтое и немного красно-бурого, и значит, была осень.

Гелькиных ушей крик, как правило, не достигал, но внука зато заставлял вздрагивать и открывать глаза. Звук пронзал квартиру насквозь, начинаясь от угла первого этажа, откуда улетал, истончаясь и гася по мере удаления воздушные колебания, в направлении центральной части второго, где когда-то Вилькин дед, покойный Семен Львович Мирский, оборудовал лишнюю спаленку, выгородив пустой стенкой часть жилого квартирного пространства. Пространство это начиналось сразу справа от лестницы, ведущей на первый этаж, и вполне для такой цели подходило. Правда, изначально подобное переустройство задумывалось с тем, чтобы там образовалась детская комната, но в итоге во все времена комната эта продолжала оставаться лишней, незанятой. Таня же, Вилькина мать и Бориса Семеновича Мирского жена, детскую вежливо отвергла, но даром строительные усилия главы семьи тоже не пропали. Комнатка стала исключительно гостевой, для случайного и неслучайного размещения, исключая лишь Зину с дочкой, усердно портящей в те годы правильные русские слова своим смешным южнорусским выговором.

К тому времени, приблизительно к началу пятьдесят пятого года, когда в общем живой, но не вполне адекватный дедушка Сема, маленький и усохший, словно укороченное огородное пугало с узкоплечей перекладиной, только-только вернулся из лагеря, а Вилен еще не успел народиться, дед уже пятнадцать лет как не состоял в списках академиков от архитектуры, поскольку полученный срок длиной в десять лет, сложенный позднее с еще одним недосиженным десятком, надежно избавлял его от такой научной повинности. Дело было и плохим и хорошим – как посмотреть.

От плохого и страшного оставался сам факт ареста по доносу в сороковом предвоенном году, а вместе с ним и ужас предстоящего куска жизни неизвестной продолжительности, учитывая, что к моменту ареста Мирскому исполнилось шестьдесят. Кроме того, полная невозможность обеспечить элементарную помощь в поддержании требуемого давления в дедовых глазах привела его зрение к невозвратной глаукоме и практически полной слепоте. Так или иначе, но ко дню возвращения из Магадана Семену Мирскому стукнуло семьдесят пять и из отличительных особенностей здоровья академика отметить можно было как все еще функционирующие лишь плохо маскируемое недовольство от свалившейся на голову непривычной свободы и неуемный нестарческий аппетит.

От хорошего тоже кое-чего набиралось, если смотреть на жизнь трезво, как это делала Вилькина бабушка, оставаясь при этом терпеливым практиком и жизнелюбом, что отличало ее во все времена. Во-первых, муж Розы Марковны вернулся не окончательно добитый лучшим другом всех зэков, лагерным блатняком и каторжной магаданской непогодой. Во-вторых, у Мирских не отобрали ценное столичное жилье, по счастливому стечению обстоятельств приняв во внимание, что и саму квартиру, как и весь дом целиком, спроектировал и построил непосредственно потенциальный имущественный и правовой лишенец академик Семен Мирский. Очевидно, полагала бабушка Роза, такое решение было принято наверху, дабы не возбуждать у прочих начальственных жильцов непатриотических соображений о возможной собственной судьбе – коль так они с самим Мирским смогли, с отцом родным, знаменитым автором и строителем этого красивого дома и прочих именитых построек еще из дореволюционной архитектурной истории столицы. Ну, а в-третьих, в конце концов – об этом она тоже думала порой, но не делилась ни с кем, – неизвестно еще, сколько бы Сема протянул в этой другой неволе, нелагерной. Может, давно бы кормил червей ваганьковских или новодевичьих. Были такие у Розы Марковны подозрения…

Сама по себе ситуация с дедом являлась конечно же невероятной. По крайней мере, исходя из магаданского дурного опыта, подобный случай дотягивания до возраста дедова возврата был зафиксирован опытными лагерниками лишь дважды. В первый раз в соседнем женском заключении, когда никак не желала помирать дальняя родственница Инессы Арманд по линии некровной тетки и по причине такого несогласия доскрипела-таки до восьмидесяти двух. И во второй – когда академика остался переживать вор-рецидивист, регулярно подкармливающийся свежим мясом убиенных из числа ненужных лагерному хозяину зэков по людоедскому сговору с ним же.

Как только дедушка Сема вошел в собственно возведенный дом в Трехпрудном, то первым делом спросил про еду. Но не как голодный спросил – иначе получилось у него: страшней, непривычней. Роза Марковна сразу странность эту ухватила, но виду не подала.

– После, Роза, – сказал он жене, кинувшейся навстречу. – Сперва покушать чего-нибудь, из еды, из человеческой. Обнимемся после…

И потянул носом воздух… С того самого дня этот дедов инструмент стал практически единственным проводником по остатку отпущенного ему срока жизни.

– Нет, Роза, – поправился он тогда же, еще не успев раздеться, – сначала какао вскипяти. «Золотой ярлык» в доме есть? Я все годы во сне его видел, почти всякую ночь.

Точно так же Семен Львович, пропустив пустым взглядом беременную Таню, легко отстранил от себя сына Бориса, с которым так и не успел проститься жаркой ночью сорокового года, потому что и сын, которому тогда едва исполнилось тринадцать, и сама Роза ночевали на даче, в Фирсановке, а за академиком в те летние дни приглядывала Зина, домработница из покладистых хохлушек с проживанием.

Так его, академика от архитектуры, и взяли, не позволив ни проститься с отсутствующей семьей, ни даже объяснить что-либо толком домработнице для дальнейшей передачи родным. Зина так и осталась с перекошенным от страха ртом, в одной ночной рубашке, когда после произведенного обыска злые люди в негнущейся коже, несмотря на летнюю пору, двое со шпалами и один с ромбами поверх гимнастерки, уводили от нее хозяина квартиры, большого ученого и строителя, доброго человека, Семена Львовича Мирского…

Отстранив Борю, старик заодно успел втянуть в себя немного воздуха из того, что нагнал вместе с собой окончательно взрослый сын в порыве сыновьего броска навстречу вернувшемуся живым родителю.

– После, – повторил Семен Львович, скидывая на пол затертую магаданскую фуфайку, и безошибочно двинул на кухню, – все после…

Одно по пути вызнать попытался – где молодка та с Украины, что дом вести помогала еще в допосадочные времена.

Роза Марковна тогда не ответила, пропустила мимо ушей, как неважную странность, сама же спешно бросилась подавать все, что можно было собрать на стол. Опешившего Бориса отправила в магазин – добавлять к неплановому меню, что удастся раздобыть. Таню же, беременную Борину жену, – мыть ванну и готовить горячую воду для отпарки лагерного академика. Сама плакала, закусив губу, пока собирала на стол, но на работоспособности ее это, однако, не сказалось.

Дед ел молча и быстро, не вглядываясь в тарелку, но внимательно внюхиваясь в каждый пищевой кусок. Куски эти были слишком большие, не для его нынешнего терпежа, и по этой причине раздражение Семена Львовича по отношению ко всем домашним зародилось и продолжало набирать болезненные обороты именно с того дня, когда первый обеденный жевок из новой жизни в одночасье наткнулся на старую и давно забытую жизнь целиком, ту, в которой мыли руки перед едой, тщательно пережевывали здоровую и полезную пищу и, пожалуй, чаще, чем того требовала семейная привычность, говорили друг другу «пожалуйста» и «спасибо». Отныне все это стало лишним, никчемным и пустым.

Так и не нашел бывший зэк-академик нужный поворот к прежнему, не позволила израненная дедова внутренность ступить на понятную памятную тропку привычного человеческого обитания. Напротив, лишь усиливалось день ото дня его беспамятство, развивалась в короткие сроки странная и совсем недобрая чудаковатость, изредка размыкавшая дедовы уста для чужого и неподконтрольного самому ему слова, а к слепоте наружной, начиная с тогдашней первой кухни, добавилась и внутренняя, необъяснимая и безнадежная.

А вышло, что Семен Мирский, знаменитый архитектор, славный представитель архитектурной науки и советского строительства довоенной эпохи, реабилитированный после пятнадцатилетнего отбытия в местах северного отдаления, вернулся домой, в тот самый бурого кирпича и серокаменного цоколя дом, что построил в 1903 году, завершив строительство за пару недель до рождения девочки Розы в семье химика и университетского педагога Марка Дворкина и его супруги.

Вернулся насовсем, но не совсем в себе. Это Роза Марковна про мужа поняла, как только тот вошел в дом и потянул носом чужой ему воздух. После этого дедушка Сема молча ел все, что подавали, ел ровно год и три дня, жуя быстро, рвано и так же отвратительно глотая куски, что подкладывала ему в тарелку, отводя глаза, бабушка Роза. Насытившись, говорил уже медленнее, чем ел, но все равно про еду: про первое, второе и третье, даже если такового и не было для подачи.

К началу следующего лета академик Мирский быстротечно скончался от развившегося в короткий срок рака желудка. Перед тем как умереть, в последний проблеск сознания глазами призвал Розу Марковну, указал взглядом в направлении кухни, пролепетав губами что-то слабое и неслышное, но она поняла. Дед просил большую чашку какао «Золотой ярлык», погорячей, с мелко накрошенной мацой.

Пока мог еще ходить, покуда не слег уже неподъемно, дед порой исчезал из дому, что после возвращения его случалось нечасто. Невзначай застав мужа в соседнем подъезде, Роза Марковна удивилась такой его странности, хотя ничего, казалось, странного не происходило: ну прогуливался сильно пожилой человек тихого вида вдоль такого же тишайшего московского переулка, ну, забрел в подъезд дома, пусть даже не в свой, а в соседний, ну, опираясь на палочку, не спеша поднимается по лестничным маршам, держась за точеный поручень на кованом подперилье, делая долгие остановки, чтобы передохнуть и заодно коснуться рукой прохладного подоконного мрамора. Ну, принюхивается чутко, сослепу безнадежно вглядываясь в невидимые перекрытия, и трепетно вслушивается в неуловимые звуки шевелений и голосов каменного дома, извлекая понятные одному ему колебания из тех, что породил он умением своим, талантом и прошлым трудом.

Гораздо позже, по прошествии лет догадалась Роза Марковна про ту Семину странность, про ниточку единственную, что продолжала связывать Семена Львовича с окружающим миром не по формальным и не по родственным, но по единственно чувственным признакам из оставшихся у него после пятнадцати страшных магаданских лет. Если, конечно, не вспоминать про еду…


Вилька помнил те времена не то чтобы смутно – слишком для такого неясного воспоминания был незрел по возрасту: числился пока в семье Мирских грудничком, совсем не ходил еще по-настоящему, заваливаясь на дубовый паркет. Зато ловко пробовал передвигаться на карачках, исследуя первый этаж академического жилья и упрямо подбираясь к лестнице на второй.

Однако нечто неуловимое и волнующее в память его все же затерлось: то ли дедов запах, то ли отголоски редких звуков шаркающих дедушкиных шагов, то ли слабые, но явственные остатки двухэтажного квартирного эха тех времен. Именно тогда, сразу перед самым Вилькиным рождением, дед Семен, вооружившись нехитрым инструментом, отгородил лишнюю комнату на втором этаже с тем, чтобы получилась отдельная детская для внука. Ограничить себя, однако, по старой памяти не смог, и поэтому пространство получилось развитым, с полноценной оконной половиной, отъединенной легкой стенкой от двойного овального окна, главного на втором этаже.

В промежутке, после того как старик взял в руки инструмент, но еще не успел умереть в ходе последнего забега в получеловеческую жизнь, он успел дать внуку имя, и никто в семье не посмел возразить такому странному пожеланию Семена Львовича, включая невестку Татьяну, молодую жену Бориса.

– Я хочу, чтобы он стал Виленом, – сообщил экс-академик, – в честь Владимира Ильича, в честь Ульянова-Ленина. Того, что они сделали со мной, не было бы никогда, – вполне разумно изложил он Розе Марковне свою версию, – если б не убили Ильича.

Борис, узнав о просьбе отца, сделал лицо. Русская Таня, напротив, отнеслась с пониманием и даже с благодарностью, поскольку продолжала с пиететом и легким страхом относиться к реабилитированному главе семьи, к его прошлой славе, а главное – к тому, что ее не выгнали прочь из еврейского дома после того, как она зачала от Бореньки, а, наоборот, приняли в семью, словно дочь и ровню. Кроме того, она и сама ничего не имела против вождя – так воспитана была, в покорстве, при полном и благодарном подчинении чужой силе, и поэтому все в этом деле совпало удачно.

Одним словом, младший Мирский стал Виленом по распоряжению деда, вернувшегося после сталинского заключения с необъяснимым расстройством не то чтобы психики напрямую, но скорей с нарушением некоего внутреннего механизма, в новом устройстве которого разобраться было никому не возможно. И сомнений в этом у домашних оставалось все меньше и меньше.

Кроме отдельных бесспорно разумных дедовых поступков, таких как переоборудование верхнего этажа или осознанное желание, если не приказ, назвать внука именем приснопамятного вождя досталинских времен или нередкие застольные разговоры с Розой на трепетные гастрономические темы, других мотивированных шагов за дедушкой не наблюдалось, если не считать примитивно-бытовых. Но ни привыкнуть к такому другому мужу и отцу, ни начать по этому поводу методично отчаиваться и сокрушаться никто из Мирских так и не успел по причине слишком короткой дистанции для принятия любого верного решения.


Обычно Роза Марковна начинала кричать ровно перед тем, как первый рассветный луч уже явственно вползал в пространство между двумя не стянутыми до взаимного касания тяжелыми шторами. За шторами угадывалось окно с близким видом на соседей, то есть на такое же затейливое окошко, какие были и у них самих: те же слабые остатки грязной тени, походившей на следы масляной краски для наружных работ вяло-телесного цвета, такие же причудливые формы скругленной и почти насквозь истлевшей деревянной рамы в стиле «московский модерн» начала истекшего века, который и был-то всего лишь двадцатым, а казалось, продолжал все еще неистребимо тянуться.

Дом, в котором все они к началу наступившего нового столетия прожили настолько долго, насколько удавалось помнить себя во всех предыдущих коленах, стоял в удивительном месте, до которого по неизвестной причине ни разрушительные механизмы старения твердых предметов, ни нынешняя оголтелая власть не смогли покуда добраться окончательно.

Строение бурого кирпича, облицованное понизу крупными срезами неровного серого камня, продолжало устойчиво пребывать там, где и стояло с изначальных своих времен, с дореволюционного 1903 года – в тихом закоулке Трехпрудного переулка. Дом отчего-то не заваливался набок, не слишком растрескивался по фасаду и не особенно прогибался в мощных деревянных перекрытиях. Другими словами, не обветшал согласно отпущенному жизненному сроку. Власть молчала, не возникая про капремонт с отселением и последующим невозвратом по адресу прежней жизни, и не ставила жильцов в грозную известность о передаче строения нынешним претендентам на владение лучшей частью окружающей городской среды.

Быть может, такое «невнимание» имеет место в силу того, очень трезво для своих почти ста лет рассуждала бабушка, что дом и поныне продолжает считаться усиленно «творческим» и одновременно начальственным и потому довольно опасным для местной управы. Хотя, с другой стороны, дом в Трехпрудном, по ее же словам, частично подрастерял былую упругую силу, шедшую от непростых обитателей здешних двухэтажных квартир. Обитатели все еще оставались носителями звучных имен, в числе которых были как вполне живые, так и давно и надежно мертвые. Среди первых попадались также поныне действующие, правда, преимущественно из второго-третьего фамильного поколения, типа сын академика – сам академик или же внук профессора – тоже лауреат. Это же касалось и части артистической и художественной братии, покуда живой и отчасти даже функционирующей, хотя звуковая волна, разносимая от произнесенной фамилии, давно стала куда жиже основоположной и нужных вибраций уже ни у кого не вызывала.

Да, честно говоря, мало кто и остался к переломному началу нового хамоватого столетия, совпавшего с третьей от начала подсчетов тысячей лет, из тех, кто смог бы с горделивым осознанием или же завистливым придыханием в полной мере оценить суммарный список государственных заслуг жильцов дома с серым цоколем в штилевом отстойнике Трехпрудного переулка.

Шторы бабушка недотягивала не специально, просто ткань была слишком тяжелой, а пересохшие от времени деревянные карнизные кольца потеряли идеальную округлость и шершаво сопротивлялись вялому старушечьему усилию, не желая скользить по усохшей палке надлежащим образом. Поделать, однако, с толстенной этой тряпкой, собравшей в себя пыль последнего полувека, ни отец, ни Вилен, ни правнук ничего не могли: бабушка всегда подчинялась плохо, когда речь заходила о вещах в ее жизни значимых.

К таким вещам относилась и ткань букле фабрики имени Петра Алексеева. Тряпка была пальтовой, вся в многочисленных модных узелках, по образцу 1955 года. Именно тогда впервые бабушка обнаружила в журнале «Огонек» фотографию молодого человека в пальто, пошитом из означенной буклированной ткани, и прочла статью о фабрике имени П. Алексеева. Ткани, купленной впоследствии опытной бабушкой с небольшим запасом на будущие починки, тем не менее оказалось много больше, чем требовал задуманный фасон, и тогда во избежание бесполезного остатка она докупила ровно столько такого же букле, сколько требовалось на шторы для единственного окна угловой девятиметровки. От пальто для собственной носки бабушка в результате отказалась, но начиная с тех лет приоритеты ее в области тканого производства ограничивались строго перечнем изделий любимой фабрики, и все прочее не из этого ряда лишь вызывало легкую полупрезрительную ухмылку на прекрасном и строгом ее лице.

В такие минуты она походила на поэта Анну Ахматову: профилем с породной горбинкой, ранней благородной сединой и предположительно свободным французским. Что касалось языка, то так оно и было, хотя и не вполне свободно, но близко к тому. Помешал большевистский переворот, пришедшийся на пятнадцать неполных лет и не позволивший Розе Дворкиной успешно завершить образование в гимназии.

Порой композиция менялась, и это связано было преимущественным образом с огорчением по поводу кого-то из домашних, самых родных. Тогда она скорей походила на актрису Фаину Раневскую: та же согбенность, влажный глаз и легкие несогласные знаки, обозначенные едва заметным поворотом головы. Здесь больше пахло идиш и латынью.

Насчет идиш – старая образовательная школа была уже ни при чем: в семье Дворкиных все старшие общались исключительно на нем, особенно когда хотели укрыть от младших потаенную часть взрослой жизни. Но укрывательство такое при помощи наследного языка длилось недолго: как только едва оброненная дважды фраза либо пара слов цеплялись за детское ухо, то уже приклеивались к нему намертво, картавя воображение новой интересной забавой и будя дополнительные рецепторы на кончике шустрого языка. Что касалось латыни, то последняя, чувствительно прорисовываясь в интеллигентном воображении собеседника Розы Марковны сама по себе, всегда оставалась за скобками реального бабушкиного знания. Хватало с нее и других дел: по семье, учету, контролю, по регулярной выдаче ласковых порций добра, щедрых угождений близким, равно как и выдаче окружающим критических доз, адресуемых против любого обмана и негодяйства.

Но все это по-любому относилось ко второй половине бабушкиной жизни, взявшей низкий старт лишь после ухода Семена Львовича на Ваганьково, по конкретному адресу.

Иногда Роза Марковна слегка путалась в названиях и в запале случавшихся иной раз семейных волнений именовала любимую фабрику Трехгоркой или даже Трехпрудкой. Правда, быстро спохватывалась и смущенно поправлялась.

До самого же пальто, но уже не для себя, а для Вилена дело дошло лишь году в шестьдесят пятом, в тот год праздновали десятилетие внука – через десять лет после открытия замечательной ткани, в год, когда ушла Таня.

Те десять лет с рождения своего сына Вильки молодые Мирские успели отпраздновать еще до собственного развода. Но не прежде все же того, как Роза Марковна приодела внука в долгожданное пальтецо. Поначалу она задумала справить Вильке зимнюю обнову, перекроенную из бывшей мужниной гимназической шинели, зависевшейся в чулане второго этажа начиная с 1903-го, построечного года. После передумала – решила отдать предпочтение буклированному варианту для младшего наследника. Так и вышло. Так выходило и дальше: деликатно, хотя и настойчиво, но при этом учтиво и доказательно. От разрыва вот только это не спасло Бориса и Татьяну.

К тому самому году, шестьдесят пятому, Роза Марковна уже вовсю шила, и родные точно знали, что не по причине излишней любви к процессу и машинке «Зингер». Просто к моменту, когда пришла пора постепенно начинать снимать со стен кого-то из них: Кустодиева, Коровина, Серебрякову, Попову, Родченко, Юона или Маковского, с тем чтобы, докладывая всякий месяц по кусочку, обеспечивать привычный уровень жизни всем Мирским, бабушка твердо сказала: «Нет, при моей жизни такого не случится и не желаю, чтобы случилось при вашей. Очень на это надеюсь и верю».

Имелся и отдельный бриллиант в коллекции Мирских, располагавшийся ни на каком не на отшибе от прочих шедевров, вовсе не взаперти и даже не в дальнем углу хозяйского кабинета. Был он двадцать первого года изготовления, звался «Свадьба сапожника и кукушки» и висел непосредственно в прихожей, сразу перед лестницей на второй этаж, по левую руку от перил. Масляный холст этот, размером метр десять на полтора, в свое время уважительно вручен был мэтру архитектуры Семену Львовичу Мирскому в рисовальной студии города Витебска непосредственно автором, пролеткультовцем и руководителем революционного изоколлектива Марком Шагалом.

Похожим образом и с другим бриллиантом, с Пикассо, сложились подарочные обстоятельства. В четырнадцатом году в Париже великий Пабло лично оценил таланты Семена Львовича и самолично же приказал тому выбрать, что понравится, из одиннадцати приготовленных к продаже работ.

Дело было в галерее «Голубь», на Монмартре, куда затащил русского архитектора Эжен Форестье, архитектор, парижский приятель Мирского и закадычный друг владельца галереи. Оба они уже были вполне хороши, освободившись только-только из объятий проституток с Пляс Пигаль, и поэтому настроение было – продолжать.

– Ты должен это увидеть непременно, Сеня, – делая ударение на последней букве, настаивал Эжен. – Обещаю тебе – просто рухнешь, когда увидишь. Он художник, каких больше нет. Обитает в Барселоне, но сейчас здесь.

Они пришли, когда работы были уже вывешены и фотографировались для каталога. Самое неожиданное – застали самого Пабло, симпатягу лет тридцати пяти. Тот мирно беседовал с галеристом. На полу, под ногами, был расстелен огромный ватман с эскизом памятника. Скульптура представляла собой двух рвущихся в противоположных направлениях друг от друга обнаженных подростков, сцепленных единой общей ступней. Ступня уходила в постамент, словно произрастала оттуда. При этом ветер развевал волосы одного и другого во встречном к обоим направлении, к центру композиции. И это чрезвычайно впечатляло.

– Вот, – вместо приветствия обратился к вошедшим Пабло, узнав Форестье, – хотят, чтобы выступил скульптором, – он кивнул головой на эскиз на полу. – Сегодня утром набросал. Что думаете, мсье?

Мирский глянул и ответил за обоих на хорошем французском:

– Это не будет устойчивым. В том виде, как предлагается на эскизе.

Пабло заинтересованно глянул на незнакомца и, в свою очередь, с любопытством осведомился:

– Отчего вы так думаете, мсье?

– Оттого, мсье, я так думаю, – пояснил Семен Мирский, – что скульптура, хотя и блистательна, тем не менее требует другого постамента. Судите сами. – Он взял со стола лист бумаги и моментально разложил на нем с помощью карандаша действующие силы и нагрузки, указав центр тяжести композиции. – Видите? И так заваливается, и так, – он поменял карандаш на другой цвет. – Я бы вот что мог вам предложить, мсье, – ни секунды не задумываясь, выдал Мирский и на своем же чертеже исправил другим цветом форму постамента, существенно изменив угол наклона верхней его плоской части по отношению к нижней. – Или так еще… – произнес он теперь уже задумчиво и снова поменял карандаш, – если не возражаете. – На этот раз он уже коснулся карандашом самой композиции и, опустив руку одного подростка к земле, поднял на столько же руку другого в направлении неба. Затем отвел получившееся от глаз на расстояние вытянутой руки, прищурился и уже окончательно сказал: – Да, так!

Все это время Пабло смотрел на Мирского неотрывно и молча. Когда тот закончил и извинительно улыбнулся присутствующим, Пабло произнес:

– Мсье, я не знаю, кто вы. Но я хочу произвести с вами обмен, надеюсь, вы не откажете мне в этой малости. У меня здесь одиннадцать работ, в этой галерее. Выбирайте любую на ваше усмотрение, и я буду счастлив сделать вам дарственную надпись. Вы, мсье, изумительно талантливы, и я хочу, чтобы у меня о вас осталось воспоминание. Это, – он взял в руку листок Мирского, – произведение искусства, я хотел бы, чтобы вы также оставили мне на нем свое дарственное слово.

Семен взял собственный листок и надписал по-русски, по косой, поперек бумаги, знать не зная, кто есть тот, кому предназначено его слово: «Талантливому художнику Пабло от русского архитектора Семена Мирского. На добрую память».

Так в доме Семена Мирского появилась кубистическая «Женщина с гитарой», холст, масло, 170x110, 1914 год, с надписью на обороте: «Талантливому архитектору Семену Мирскому на память от Пабло Пикассо».

И ни разу за жизнь не шевельнулся внутри Розы Марковны помысел, ни разу не дрогнула и не потянулась к холсту рука, разве что погладить да вытереть накопившуюся пыль. Знала стареющая Мирская – нельзя. Никогда. Никому. Потому что дальше человек незаметно для себя начнет распадаться на куски.

Вместо этого бабушка быстро освоила лифчики разнообразных конструкций как для прикрытия плоскогрудых нужд, так и для всеобъемного поддержания женских могучестей. Постепенно процесс усложнился и стал предусматривать дополнительную вшивную резинку и лишнюю петлю под пуговицу для особо неподъемных случаев. Далее производство пошло еще и по смежному направлению достижения обманной красоты: грации, полуграции, корсеты. Ну, а еще чуть позже, после того как бабушкины пошивочные таланты окончательно расцвели призывным колером и грудастый контингент хлынул в Трехпрудный неиссякаемым гуртом, Роза Марковна сама себе усложнила задачу до предела, потому что так и не научилась мастерить все, что делала, без филиграни. Так ее учили в семье химика Дворкина, так она запомнила на всю оставшуюся жизнь.

И вот что придумала Роза Мирская: отсутствующий в деликатной сфере китовый ус, служивший косточкой, подменяем тонюсенько распущенной снизу доверху бамбуковой лыжной палкой. Получившиеся упругие дольки размещаем по потребностям ужимания конкретной фигуры, затем все это насмерть скрепляем пробивочной машинкой того же германского умельца и, наконец, крепко, крест-накрест, застрачиваем концы, оставляя малый люфт, чтобы клиентке можно было еще и хорошо покушать, если будет такая нужда.

Родные, испытывая некоторую неловкость, ценили бабушкино вмешательство в финансовый семейный статус, негромко благодарили, однако при этом каждый продолжал заниматься своим единственным маловыгодным делом.

Борис, которому стукнуло тридцать девять, продолжал с головой сидеть в преподавании и науке, это было накануне готовности докторской диссертации в том же самом наследном деле – архитектуре. К моменту защиты он уже девять лет доцентствовал в Московском архитектурном институте, и защита означала быстрое звание профессора, а возможно, и кафедру. Непартийность препятствием не стала – отца, Семена Львовича, не то что не успели забыть окончательно, а, наоборот, уже по новой числили классиком отечественной архитектуры. Так что единицу для Бориса Семеновича Мирского райком спустил в короткий срок и будущего профессора приняли в партийные кандидаты без испытательных задержек, несмотря на серьезную помеху в паспорте. Сам он решил о таком непристойном в своей биографии деле особенно не распространяться и по возможности укрыть новость от матери: и так противно было до рвотной невозможности. Но точно знал – без тупой этой повинности никак не выйдет обрести более значимое положение в избранном любимом деле.

Роза Марковна, узнав про такие события, устанавливающие новый для сына отвратительный статус, ужасно огорчилась, так как с тем самым, чего она столь не одобряла в людях, если не сказать большего, причем даже в людях самого нейтрального склада жизни, ей пришлось столкнуться теперь самой, не отступя вдаль от собственной семьи. Очень уж не совпадала с бабушкиным характером вся эта лицемерная коммунистская закваска. Еще в девицах Роза Дворкина основательно и долго разбиралась в причинах такой своей подозрительности и недоверия к наставшим временам – это если отсчитывать от октябрьского перелома. А когда разобралась досконально, после проклятого сорокового года, то стала чрезвычайно гордиться неучастием кого-либо из Дворкиных и Мирских в пролетарских гадостях и обманах.

Но, видно, пришло и их время, Мирских, хотя семья держалась вдали от любых кормчих, сколько получалось держаться. Отчасти это объяснялось вынужденным уважением власти к славной, хотя и реабилитированной, фамилии, и до поры до времени Мирские жили незаметно и самодостаточно. Кроме того, короткую роль на каком-то отрезке сыграл дух бесславно и невозвратно съежившегося, а вслед за этим быстро усохшего шестидесятничества, приоткрывшего было щелочку на открытый воздух. Но не для Розы Марковны, однако, – только не для нее. Слишком рано начала Роза Мирская получать свое приличное образование в частной гимназии дореволюционного эталона, чтобы, перевалив за середину пути, не разобраться, где воздух истинно чист, а откуда тянет неприметным и обманным зловонием.

В общем, первое время бабушка тихо и печально переживала, но незаметно для домашних загоняла неприятность внутрь себя, где и пережимала, не выпуская наружу. С другой стороны, тоже не могла не раскидывать умом – не вечно ж будет она дамам фигуру подлаживать, укрепляя грацию особой строчкой с распущенным лыжным бамбуком.

Силы есть пока, но дальше-то что? Сын – партийный профессор нерусской нации, и на этом все. Невестка, Танюша, – словно из сказки Александра Сергеича, где сидели они трое да пряли, ожидая каждая свое «кабы я», а в роли царя очень хороший, очень добрый и очень незрелый сын, Борис Семенович Мирский. А Танечка, видно, там и примостилась, средь ожидающих сестер, и, когда Борьку заполучила, успокоилась, бесповоротно стихла и осела в библиотеке на усердную перекантовку технических словарей с места на место с вежливой малооплачиваемой улыбкой. Да и это бы ладно, если б не прорезавшийся через годы скандальный невесткин характер. Кто бы мог подумать?


Танечка Кулькова в семью Мирских затесалась, можно сказать, невзначай в пятьдесят втором, когда сыну Розы Марковны исполнилось двадцать шесть. Именно тогда Борис, уже будучи крепким кандидатом архитектуры, стесняясь матери и самого себя, привел в дом свою нееврейскую девушку. Девушка Таня была ровесницей сыну по возрасту, но ухитрялась выглядеть при этом так, словно была его же старшей дочкой. Была беленькой, слегка курчавой, очки носила размером, превышающим всю голову целиком, и не только потому, что казались они фасонистыми. Других, скорей всего, просто не было.

Отчего-то заподозрила в тот самый момент Роза Марковна, что это ее невестка и есть. И, преодолевая в себе мысль о том, что придется привыкать к чужой женщине в доме, прикинула сразу, что, пожалуй, не сделает попытки упросить сына пересмотреть свой выбор.

«Русских жен нам только в доме не хватало…» – отчаянно подумала она и вежливо улыбнулась. По-раневски.

– Это Таня, – представил девушку Борис и вспыхнул красным.

– Таня, – испуганно воспроизвела она собственное имя, выдавив хилую улыбку, и неловко протянула Розе Марковне руку для пожатия.

Все ждали – каждый по своей причине. Борис ощущал ситуацию ровно, как и мать, и так же, как и она, точно ведал, что каждый из них предчувствует сомнения друг друга относительно предстоящего преодоления негласного закона. Он стоял и ждал реакции матери. За то же самое короткое время Роза Марковна успела дважды рассердиться: один раз крепко, ощутив себя порядком обойденной матерью, поставленной в неприличное положение собственным ребенком; другой раз – уже потише, отпустив нехорошее раздражение, потому что успела учуять разрушительность своего положения – этакой интеллигентской закоснелости без достойного к тому повода.

В общем, так они ситуацию быстро и перемололи: мать и сын. Не поняла ничего в коротком этом диалоге лишь отобранная в семью невестка Таня, продолжавшая с боязливой улыбкой тянуть руку навстречу будущей свекрови.

«Она потемнеет, – почему-то подумала Роза Марковна, изучая глазами девушку, – потемнеет и закурчавится чуть больше нынешнего», – она протянула в ответ руку и представила себе, что скажет на это Сема, когда узнает.

Последнее письмо от мужа пришло в сорок девятом, за год до окончания назначенного десятилетнего срока. После этого послания прекратились, как и не было их вовсе. Полгода Роза Марковна прождала очередной весточки, но не дождалась, а когда стала догадываться о том, что это означает и к какому краю звонок тот ближе, то пошла по инстанциям – выяснять, что и как.

В инстанциях толком не отвечали, на словах путались, на письменные запросы не реагировали. Говорили только, мол, гражданка, срок не вышел вашему супругу сидеть, чего вы беспокоитесь? 58-я – она длинная статья, надо будет – ответят вам, а что не пишет, так супруг ваш – архитектор, а не писатель, так-то. А пока идите себе, гражданочка, жена врага народа…

Роза Марковна приняла в свою ладонь Танину свежую ладошку, слегка стиснула ее, для того чтобы девушка не подумала, что жест ее манерен и скроен из обычной нарочитой вежливости, славно улыбнулась и сказала:

– Здравствуйте, Танюша, я Роза Марковна, очень, очень приятно. Как вы к сладкому относитесь? С чаем будете?

– Спасибо, Роза Марковна, с удовольствием буду, и чай тоже, конечно. – Таню слегка отпустило, и она уже без особой опаски взглянула на мать Бориса.

– Благодарить, дитя мое, после будете… – Мирская снова задержала взгляд на девчонке, нутром ощущая, что обратной дороги уже не будет, – …когда отведаете моего сладкого.

Чему в этот момент теперь радоваться следовало больше – сладкому или Борису Мирскому, Таня понимала с трудом. Сладкое означало в скором времени жизнь на законных основаниях в двухэтажной квартире в Трехпрудном и обеспеченный отныне допуск к рукодельному десертному свекровиному столу, включая вкуснейшие ушиимана, медовый лакэх, убойный хоменташен. Все на тарелочках, узкие затейливые вилки с вензелечками, салфеточки, скатерть опять же: накрахмаленный низ, а по краю кружево пущено, завихренное, острое на ощупь, упругое на край и твердое на уголок. Ну и, кроме всего, вынесенный отдельно от остального – настоящий четырнадцатислойный «Наполеон», изготовленный безошибочной Розой согласно фамильному рецепту Дворкиных. Сладкое означало устройство всей будущей жизни в надежной паре с кандидатом наук, сыном академика с громкой фамилией. И наконец, сладкое означало собственный переход в материнство под покров заботливой родни – нерусской, но зато вполне доброжелательной.

Незначительно, правда, портило идиллическую картину предстоящей гармонии отсутствие героической внешности у мужа: чуть приспущенный, рыхловатый, хотя и беззлобный, нос, невысокий, в академика, рост, довольно развитая близорукость и обилие жестких волос по всей поверхности мягкого тела. Зато ума был Боренька необыкновенного. Ума и трудового рабочего таланта.

Они познакомились в библиотеке, когда, еще в бытность свою аспирантом, Борис Мирский явился к ней то ли за справочником каким-то, то ли за специальным словарем. На ней была свежая завивка после ночных бигуди, но кудрявый результат не радовал, потому что в целом тот день отмечен был дурным настроением от затянувшегося отсутствия к ней мужского посетительского внимания. Внимание это не то чтобы не подоспело тогда к обеденному сроку – по правильному счету оно не возникало ни разу, отсчитывая с даты окончания Библиотечного института.

Работники на выдаче и коллекторе, кроме пары грузчиков, принадлежали к одному с Таней полу, а приходящий мужской контингент, как правило, состоял или же из занятых собственным ученьем умников, или из благодушных милых стариков, среди которых пару раз проскальзывали и весьма активные.

Шло время, незаметно целый год отшелестел карточками и пыльными корешками справочников и словарей, и мало чего в Таниной работе поменялось: пришла – ушла, выдала – приняла, спасибо – до свидания – пустой выходной.

Ко второму году выдачи и картотеки Таня почти что вызрела и уже вроде решилась уступить намеку одного из подержанных ухажеров-читателей, несмотря на его почти предсмертные сорок лет и три года. Путного, однако, ничего из этого не вышло. Не успев начаться, история окончилась пощечиной, растянутым у вязаной кофты лифом, зацепом на чулке и полным разочарованием в пользе необдуманных поступков. И вообще, как этот самый читатель мог представить себе такое, как мысль подобную мог допустить о том, что она, Таня, девушка из порядочной трудящейся семьи подмосковной учительницы младших классов и убитого на войне офицера-артиллериста Петра Кулькова, начнет, преодолев в себе воспитание и неприступность, вступать с ним или же с кем угодно другим в сокровенную близость? Вот так, сразу – взять и вступить!

Между тем подоспел, наконец, поступок умственно продуманный. Совершен он был навстречу усилию другого кандидата на Танины фальшивые кудряшки в лице непосредственного начальника книг и справочников, директора библиотеки, Юлия Соломоновича Аронсона. Тот, в отличие от предыдущего неудачника, действовал продуманно и внятно. Поначалу он просто с интересом наблюдал картину того, как не налаживается у пугливой сотрудницы личная жизнь, несмотря на юный возраст и волнительные завитки на светлой голове. Затем неожиданно для себя, откинув тихость Танину и вечно скромный ее наряд, высмотрел-таки у нее подходящую фигуристость, которую наряд этот успешно перекрывал мешковатостью форм и неброским цветом. И, уже окончательно прикинув, твердо решил, что дело хотя и пожилое, но выгорит и того стоит. Это было второе по счету покушение на библиотeкapшинy невинность, и на этот раз оно удалось.

Для начала директор сорганизовал легкое повышение Тани по службе – хоть и малое, но приятное. Зарплаты ей это не прибавило, но само по себе перемещение внутри одной и той же служебной обязанности имело признак почетной доверительности к ней начальства, что было лестным и немного странным при отсутствии каких-либо трудовых заслуг. Одновременно должность вменяла и новую ответственность – материальную. За книжные поступления необходимо было расписаться и далее регулярно сверять наличие списочного фонда с фактом.

Первая же сверка показала отсутствие половины последнего поступления, что означало одно – есть реальный расхититель либо имеется любой другой злой умысел и, возможно, при участии материально ответственного лица.

В то, что это произошло с ней и именно таким образом, Таня еще очень долго не могла поверить, потому что когда Юлий Соломонович вызвал ее для сурового разговора в небольшой свой кабинетик, один на один, по окончании трудового дня и сообщил о серьезнейшем недочете библиотечного фонда и грозящих Тане последствиях, страх, обуявший ее, был настолько сильнее вкрадчивых уговоров Аронсона все исправить, – …если только чуть-чуть, девочка, самую малость, не до конца, не до самого, ты и не почувствуешь ничего, кроме нежности… да и чего там можно от старика особенно почувствовать, кроме ласкового слова, отцовской заботы, да и от тюрьмы спасения, разве что, да?..

Интересным оказалось то, на что никак не могла рассчитывать запуганная и задуренная Татьяна, согласившаяся в силу преступного обстоятельства, заложницей которого стала, пойти на связь со спасителем – он же начальник и шестидесятилетний старикан. Так вот, не рассчитывала Таня увидеть такую вовсе нестарческую и не по возрасту неуемную могучесть Юлия Соломоновича, каковая, словно черт из коробочки, обнаружилась в том самом книжном кабинете.

Это потом уже она сообразила, как все у Аронсона было выверено и расставлено по местам: кожаное кресло с мягкой спинкой было выдвинуто ближе к центру помещения, чтоб удобно было упираться руками в подлокотники, не бодая при этом склоненной головой портрет усатого вождя. Тут же находилась неуместная в кабинете двухъярусная приступочка для регулировки удовольствия по высоте и углу отпускаемого греха. И наконец, схороненная в углу оттоманка, тоже мягкая на ощупь и тоже порой потребно разнообразящая утеху библиотечного божка.

Ну а самым занимательным было другое обстоятельство, и оно стало куда важней предыдущего. Дело оказалось таким, что ужаса-то не произошло, а вышло наоборот, несмотря на ненавистную прежде мужскую стариковость. Получилось, что Тане все это понравилось, вся история греховной уступки, так же как и весь процесс целиком, от начала до финала и от финала до следующего кабинетного раза. Понравилось по большому, по главному счету, если откинуть первую женскую кровь – настоящую, а не регулярную девичью – и постараться забыть про слезы, основанные на теперь уже бывшем страхе пойти под суд за растрату или как там это назвать…

Тем же вечером, пока добиралась к себе в подмосковную Балашиху, думала, что, вероятней всего, она поступила не вполне обдуманно, когда первого читательского кандидата грубо так от себя отвела, невозвратно отпихнула для дальнейших ухаживаний, а теперь-то тот отвергнутый совсем иначе смотреться мог – навроде сына Юлия Соломоновича, если брать по возрасту. И вовсе не лысый старик-еврей, а тот самый мужчина, который всего лишь немного поспешил, мог бы занимать теперь его место.

Второе их соединение имело место через неделю – после того, как Юлий Соломонович дал Тане срок успокоиться и окончательно смириться с неизбежностью своего нового положения. Однако она не то чтобы не смирилась, она определенно решила, что такое положение дел даже верней прежнего, поскольку так или иначе ослабляет болезненное чувство невостребованности ее девичьего начала мужской частью населения. Такое дело, что произошло, наоборот, будоражит воображение и означает наличие настоящей женской тайны, которой раньше у нее не было никогда, даже в совсем далеком прошлом.

Этот второй случай совокупления в закоулке книжного храма скорым уже не был, а протекал основательно, с расстановкой, с мягкой кресельной спинкой, верхом приступочки и податливой оттоманкой наготове. Результатом стал первый Танин оргазм, усиленный хитрыми приспособлениями неудобного кабинета и усугубленный возрастной разницей почти в сорок лет. И еще был немалый плюс: можно было продолжать ровно так же сдержанно одеваться, точно так же, как и раньше, не применять на себе косметических приправ и похожим образом, как и прежде, пытаться дождаться и добыть того мужчину, кто составил бы ее счастье или, в крайнем случае, уверенно притянул бы неустойчивую ее лодчонку к надежному, твердому берегу.

Следующие три года проистекали без особого наклона в любую сторону: с сохранением кабинетной регулярности, Аронсоновой неутомимости, Таниной ответной взаимности по извлечению эмоций чисто физического свойства и затянувшейся неявкой стоящего спутника жизни.

Все это время старый конь Юлий Соломонович не терял боевого запала, а, казалось, только набирал дополнительные очки, втянув вместе с собой в подступившую вплотную старость белокудрую молодку, расчетливо отъединенную им от непородного табуна в результате ловкой многоопытной задумки.

Борис Мирский явился в библиотеку не случайно, а в целях экономии драгоценного научного времени. Диссертация была на выходе, и непозволительной роскошью при его подвижническом отношении к делу была потеря каждой минуты, уходившей на долгие библиотечные поиски нужных переводных материалов и справочной литературы.

– Ты приходи сразу, если нужда такая будет, Боренька, – всякий раз уговаривал его при родственной встрече лысый дядя Юля, отцов двоюродный брат, бездетный вдовец, директор технической иностранной библиотеки. – Я лично для тебя всех сотрудниц по ранжиру выстрою: что надо, сразу отыщется, – продолжал по-семейному придуриваться Аронсон, выстраивая намекательную улыбку. – В смысле статейки нужной или еще чего, – а уж потом пояснял серьезней: – Нет, правда, Борис, чем смогу – помогу, без очередей и предварительных заказов, приходи…

Он и пришел, когда совсем горячо стало со временем, припомнил о родственной возможности. Уже потом, через годы брака, вспоминая первую встречу с мужем, Таня поняла, почему сразу обратила внимание на невзрачного молодого человека в очках без признаков особой мужественности на лице и в теле. Тогда она, помнится, мысленно обрила голову неприметного читателя в ноль, сдернула с него же близорукие очки и обнаружила в сухом остатке библиотечного начальника Юлия Соломоновича Аронсона, собственного сладкого истязателя, помолодевшего лет так на тридцать-сорок. Тогда и прокатилась по ней снизу доверху легкая волна, сладкая, как в неведомом раю, и немного тревожная; и именно снизу доверху покатило, а не наоборот – от головы и далее к ногам через впадину у бедер.

В тот же день ей повезло: во-первых, потому, что работала на выдаче, а не была занята в коллекторе, и, во-вторых, оттого, что дважды в тот день ей удалось угодить робкому посетителю в его непростом научном поиске. Ну и, наконец, к обеду явился Аронсон, он же дядя Юля, кинул коршунов взгляд на племянника и щебечущую Танечку, засек обратный взор от обоих, и тогда ему пришлось познакомить молодых людей вынужденно, представив племянника как архитектора Мирского-младшего, сына «того самого Мирского», большого, который временно отсутствует в силу особых причин.

– Очень приятно, что к нам ходят такие замечательные читатели, – со сдержанной, но уважительной улыбкой выговорила Таня, не имея ни малейшего представления о том, кто есть такой Мирский. Но сказала искренне.

«Все, – с грустью подумал Аронсон и почувствовал, как снизу к тазу подбирается желание, – кончился бесплатный пароход, приплыли…»

А Борис с Таней как раз начали отплывать. Первый раз они причалили к промежуточной пристани, поцеловавшись по-настоящему и прикоснувшись друг к другу не одними лишь руками, когда истекли холодные месяцы пятьдесят второго и разом навалилась неожиданно горячая после ледяного отстоя мокрая весна. Майский грохот, разнеся ближайшие планы младшего Мирского на предварительную защиту, достиг и Розы Марковны ушей, и так давно уже отметившей небольшие странности в характере сына. Но Борис к тому времени уже мог совладать с собой с трудом – влюблен был бесповоротно и имел доказательные основания рассчитывать в этом деле на полную взаимность.

Оставалось последнее – оказаться с Танюшей в общей постели, после чего просить ее же руки. Таня, однако, события не торопила, дабы не выглядеть слишком доступной после столь недлинного срока взаимности. Но и ласкам не препятствовала, к которым они плавно перешли после майского поцелуя на природе. Кроме того, имелось еще одно обстоятельство, смущавшее тихую Таню, и она решила до поры до времени не предъявлять его будущему мужу во избежание неплановых мужских разочарований. А то, что она его заполучит, было уже очевидно всем, кроме Розы Марковны.

Еще через месяц, продолжая наблюдать за сыном, Роза Марковна не выдержала и осведомилась у своего мальчика напрямую:

– Еврейская девочка, да?

– Да, мам, – ответил за завтраком Борис, презирая себя за малодушие, – еврейская.

– Я могу с ней познакомиться, сынок? – улыбнулась Роза, довольная своей материнской догадкой.

– Разумеется, мам, – отреагировал Борис, подумав о том, что чем раньше мать узнает наконец нелицеприятную весть, тем быстрей этот факт избавит его от неудобных колебаний.

После того первого знакомства с мамой Бориса сомнений у Тани практически не осталось. Роза Марковна, подкладывая ей в тарелку красивые, равно-идеально отсеченные куски сладкого, вела себя так, словно уговаривала Таню невзначай не передумать насчет брачного соединения с наследником Мирских.

«Боже мой…» – она смотрела на милую, в белых завитках, Таню, и от несогласных перестуков сердце ее колыхалось в месте чуть левей медальона с портретом Рахили Дворкиной, ее матери. И то, что глаз ее вмиг стал мокрым, и что головой покачивала искренне и подкладывала домашнюю сласть, опережая чай, – все это означало лишь одно: Борьку отпущу, но не отдам, а девочку все равно попробую полюбить, буду стараться изо всех сил и принять, и полюбить.

Было еще одно чувство, из новых, из не проверенных жизненным опытом Розы Мирской – жалость к собственному сыну, не набравшемуся воли сообщить матери о русской девочке – русской, а не из приличной еврейской семьи. Вернее, это не прямая жалость была, а скорей сочувствие к своему мальчику, вынужденному искать обманный путь для ее, Розы Марковны, покоя, пусть даже недолгого, наивного и не до конца искреннего. А еще колотила досада, выскользнувшая из тщательно оберегаемого угла, что сама, выходит, так расставила, так воспитала: страх ее единственного сына сильней здравого смысла получается, больше, чем само влечение его к милой девушке в белых кудрях, с робким голосом и неслышной походкой. И виной тому – она сама, еврейская мамаша, клуша настороженная, упертая свекровь из Шолом-Алейхема, к тому же знающая не понаслышке, что есть такое «несправедливость жизни», – скоро двенадцать лет тому как знающая, если отмотать к сороковому назад.

Нет, Роза Мирская никому не хочет зла и по своей вине не желает любого расстройства ни единому доброму человеку вокруг себя. Эта Танюша Борькина станет ей невесткой, и все будет у них хорошо и ладно, а значит, и у всех все будет хорошо, и вместе станут они Сему дожидаться.

Дядька Аронсон после того, как у наложницы его, материально ответственной Тани, неожиданно и серьезно заладилось с племянником Борькой, которого сам же, можно сказать, и принес на цветастом блюдечке, ушел в недолгий, огорчительный отпуск от необременительной связи с доверчивым библиотечным работником. Исчислял пустые дни и прикидывал тогда же, насколько хватит у молодой племянниковой жены чувственного запаса не вернуться к привычным «книжным» делам. Под этим, само собой, понималась не только работа на выдаче и по коллектору, а еще и прежняя повинность, переросшая со временем в рьяную Танину потребность получать чугунную директорскую ласку через день или чаще.

Однако чутье опытного старика настойчиво подсказывало, что рано или поздно стукнется в кабинетик его бывшая прихожанка, чтобы найти там, чего, может, найти больше нигде не получится. Лишь бы протянуть ему подольше в силе и охоте. А что до Танюшки, то научилась, слов нет, разобралась полной меркой в любовной науке за три-то полноценных трудовых года, с разрывом на отпуск лишь да на короткие женские недомогания. И никакой это стало не повинностью с первых самых встреч – оба про это отлично знали, – а регулярной потребностью, особенно для нее, для тихой Тани.

Теперь для нее, натурально счастливой от своего близкого и благостного счастья в новой семье, одна оставалась опасность, нависающая острым краем прямо над завитой головой, – соблюсти строжайшую тайну прошлого кабинетного марафона и упасти брак с сыном Мирских от разрушения, если просочится чего от Аронсона или же из самой библиотеки. Хотя там вроде тихо все было эти годы, кажется, никто доподлинно про них с директором не знал: не намекал, криво не усмехался и не завидовал тем паче. Чему завидовать-то, думали б, наверное, – под рухлядь рыхлоносую стелиться, преодолевая тошнотный позыв.

Свадьба вышла удачной, и даже очень. Кроме полного собрания еврейской родни, включая самых близких вроде Семиного брата Юлика Аронсона, тети Иды – Розиной двоюродной нищей сестры и многих прочих, была также представлена и нееврейская родственная часть: невестина мама, она же балашихинская учительница Кулькова, она же, немало напуганная всамделишностью факта дочкиного брака с чужеродными профессорами, вдова павшего командира артиллерийского расчета, и товарка тещина по средней школе, похожая на саму новоявленную тещу – такая же усредненная тетка из ближайшего областного удаления. Ну и Зина, к слову сказать, пришлась очень кстати, потому что по старой памяти как приехала и разместилась вместе с дочкой, тут же решила освежить воспоминания о забытом на этой жилплощади труде.

Роза Марковна возражать не стала. Прежде всего оттого, что Зинина помощь на самом деле пришлась кстати, и даже очень. Кроме того, она чуть с ума не сошла от радости, когда ранним утром, за два дня до свадьбы, в дверь дома на Трехпрудном позвонили – в два коротких робких нажима тюкнули, сразу узнанных хозяйкой по старой, довоенной жизни, и за дверью оказалась Зиночка, их довоенная домработница с проживанием в семье, жалованьем и столом. С самой Украины, из Житомира, кажется, или откуда-то оттуда.


Обратно на родину, откуда Зинаида Чепик добралась до Москвы в двадцать пятом, менее чем за год примерно до появления на свет наследника в семье академика Мирского, она отправилась только в сороковом, через месяц после того, как пришлые чужаки в военном увели с собой Семена Львовича, хозяина квартиры, кормильца и благодетеля. Вместе с Розой Марковной, хозяйкой, она прождала этот страшный первый месяц, пока в органах НКВД шло доказательное разбирательство по полученному от осведомителя сигналу о предательстве горе-академика, продавшего Родину лютому врагу социализма – не установленному следствием японскому агенту, имевшему конкретные антисоветские планы порабощения советской архитектурной науки, включая часть ее, направляемую на укрепление оборонной мощи СССР.

Осведомитель Домовой докладывал о том, что так называемый академик в частной беседе подвергал сомнению всю советскую архитектурную школу, сравнивая филенки и карнизы на известном здании бывшего страхового общества «Россия» на Лубянской площади, выстроенном выдающимся зодчим товарищем Щусевым, с типическими образцами фашистского тоталитарного строительного стиля «как по тяжелости вида, так и по серости безликого окраса».

Именно так источник и доложил, именно такими словами обозначил наиболее весомую часть преступной идеи, замышляемой японским шпионом Мирским для дискредитации советской архитектурной науки и с целью последующей передачи действующих достижений в области современных строительных разработок вышеупомянутому иностранному лазутчику. Кроме того, источник сообщал о рассказанном фигурантом неустановленному лицу политическом анекдоте следующего содержания. «Один гражданин спрашивает другого гражданина, указывая на упомянутое здание: «Знаете, что раньше в этом доме был госстрах?» Другой отвечает: «Раньше – госстрах, а теперь – госужас».

Вывод при этом был следующий, без учета строительного шпионства: идет явная идеологическая обработка населения страны путем сравнения отечественных эстетических воззрений с буржуазной захватнической идеологией Адольфа Гитлера и его приспешников.

Зина уже мало чего понимала, но лишь все чаще и чаще вспоминала Семена Львовича, его доброту и вечную заботу обо всех и о ней тоже и поэтому не раз на дню и не два плакала навзрыд, изводя хозяйку горестной неутомимостью. Слезное это дело было для нее теперь особенно несложным, хотя и абсолютно искренним.

Плакать Зиночка полюбила еще в те годы, когда, убегая от голода и мора, охватившего губернию, испрашивала у добрых людей одежу и на пропитание, и получалось тем больше всего и тем сытней, чем обильней изливалась из нее глазная влага. Со временем это вошло в привычку, когда по любой произвольно выбранной жизненной надобе в голове у нее умела включаться быстрая колючая кнопочка, расположенная ровно между переносицей и нуждой.

Роза Марковна, та, наоборот, откинув, насколько удавалось, чувствительную часть страшного факта, сосредоточилась на конкретных действиях. Безустанно обивала она пороги властных инстанций в попытке узнать хотя бы что-нибудь определенное по делу мужа. Регулярно отвозила в Лефортово передачки: Зине не позволяла, надеялась каждый раз вызнать чего-либо сама. Передачки брали, но потом вдруг отказали, вернули из окна, сверив со списком. Форменная тетка в тюремном проеме, уточнив по бумаге, выдала равнодушно, что «отсутствует за убытием в дальние лагеря».

Оттуда же, не заезжая домой, Роза понеслась в приемную НКВД, где получила окончательные сведения: приговор Военной коллегии Верховного Суда – 10 лет лагерей.

Тогда она поняла, что это конец. Слабая, правда, надежда оставалась, что одумаются, взвесят, учтут и отменят дикую ошибку.

– Ты лучше, Роза, думай, как без Семы жить станешь, – решительно подытожил ситуацию Юлик, кинув рассеянный взгляд на стены жилья Мирских, – как Борьке объяснишь про отца.

– Так и скажу, – ответила Роза, и лицо ее стало ахматовским. – Так и скажу, что лучше твоего отца нет на свете человека, сынок. И что негодяи ответят за допущенную несправедливость, а папочка твой обязательно вернется, когда все прояснится. И что никакой Семен Львович не шпион, а выдающийся русский архитектор и мыслитель. И что он подарил Москве великие сооружения, которые возведены по его проектам, включая этот самый дом, откуда его увезли убивать. Так и скажу, Юлик, именно так.

Тут она немного сбилась, понимая, что и с «русским» переборщила несколько, как и с «мыслителем», и с «убивать». Не могла поверить до конца Роза в то, что не встретится больше в этой жизни с Семой, которому отдала всю себя до последней кровеносной жилки. И не было никогда у Розы Дворкиной сомнений в поступке своем тогдашнем, в двадцать третьем году, когда двадцатилетней девицей, вопреки запрету и отчаянью семьи химика Дворкина, ушла она из дому, чтобы любить талантливого архитектора Семена Мирского: любить, служить ему и стать уже далеко не молодому человеку верной женой, поставив, если нужно, на себе крест.

Свидетельницей всех этих разговоров Зина уже не являлась, потому что ко времени приговора была уже далеко от дома в Трехпрудном, вернувшись обратно на родину, вернее, к месту, где когда-то был ее дом на уже успевшей стать чужой Житомирской земле.


Изначально же, если отмотать назад, Зинку Чепик прибило к дому архитектора Мирского опять же исключительно благодаря Розиной слабости и ее же умению вычислять несчастных. Девочку эту, голодную и окончательно обнищавшую, выброшенную в тот день на перрон Киевского вокзала из плацкарты последнего вагона, Роза обнаружила недалеко от Трехпрудного, в том месте, что раньше, до нее еще, но уже при Семе, называлось «Песьим лужком», а теперь было просто забытым пустырем без собак, не считая бескультурных дворняг.

Девчонка выглядела лет на одиннадцать-двенадцать, но имела полные пятнадцать, хотя это выяснилось уже позднее, после того как Роза привела ее в дом, отогрела, отмыла и дала поесть. Потом спустившаяся с небес непосредственно на песий лужок случайная темноволосая фея постелила ей в каморке при кухне, небольшой, но опрятной, как и все, что имелось в ее хозяйстве, и оставила на ночь. То, что эта молодая тетя – фея, Зина не знала, поскольку никаких книжек и сказок не читала, и никто их ей не читал. Но то, что людей таких на свете не бывает, сообразила без дополнительных объяснений. Так и заснула, забыв в результате приключившегося с ней чуда изречь в адрес доброй женщины: «Дякую, жиночку Роза».

Через три дня, когда девчонка более или менее обвыклась в спасительной квартире и немного отъелась, то узнала, что теперь будет здесь жить, помогать хозяйке вести дом и называться домработницей, тем более что нужда в лишних руках совсем скоро сможет возникнуть, так как сама она, Роза, скоро станет мамой и помощь всем домашним очень даже пригодится. Мирские будут Зиночку кормить, отдадут комнатку, где она спит, ей же под постоянное жилое место и положат приличное жалованье из доходов хозяина. Зина, растерянно выслушав объявленную судьбу, заревела по налаженной привычке и бросилась целовать Розе руку. Роза руку отвела, посмотрела строго и сказала:

– Не смей этого делать, слышишь? Никогда не разрешай себе унижаться и другим этого не позволяй! – потом приобняла, притянула к себе, чтоб не перепугать, и успокоила: – Договорились?

Против приблудной домработницы Семен Львович не возражал, да ему в общем-то было все равно. Он только что получил звание академика архитектуры и с головой окунулся в грандиозный проект создания Дворца Федераций, замышляемого Кремлем.

У Розы ко времени обнаружения Зины на близлежащей улице уже начинался живот, она слегка дергалась и немного боялась своей беременности, хотя обстоятельством этим была невообразимо счастлива. Была уверена – будет мальчик и точно, что Борис. Борис Семенович Мирский. Ребенок и родился именно так, как замышляла Роза, – мальчиком и в положенный срок.

Через год Мирские сняли дачу в Фирсановке, куда стали возить Бореньку для воздуха и простора. А еще через год с лишним, к концу другого сезона, Семен Львович выкупил и сам дом, и участок под ним, а Роза занялась переустройством дачи под зимнее проживание. Зина металась между Фирсановкой и Трехпрудным, поспевая за город, когда была в этом нужда, и вовремя возвращаясь обратно, чтобы не оставить Семена Львовича без должного ухода. За два прошедших года она накрепко вжилась в московское обитание, неплохо с Розиной помощью выправила свой дикий хохляцкий выговор, хорошо окрепла на академических харчах и к своему совершеннолетию подошла вполне сложившейся девушкой, с безыскусным личиком и кой-каким подобием женской фигуры.

Выкроив время, Роза настояла и сама сопроводила девочку на родину, в Житомир, где выправила бывшей неприютной сироте правильный гражданский паспорт, с каким теперь можно было законно проживать в столице.

Первым стойку на домработницу-молодуху сделал Семин брат, Юлик Аронсон, двоюродный родственник в самом расцвете зрелых сил.

– И думать забудь, – распорядилась Роза, вычислив братов интерес к прислуге. – Не смей девочке голову дурить, у тебя жена. А невтерпеж – так снова сходи обрежься по второму разу. Говорят, помогает.

Юлик тогда от Зины отстал, но Розе запомнил. Хотя и так к этому времени у него вряд ли бы уже чего с Зиной вышло из-за того, что к началу лета двадцать девятого года, сразу после переезда семьи в Фирсановку, в смысле – Розы с сыном, Зину самым несложным образом соблазнил уже сам хозяин – главный Мирский, Семен Львович.

Собственно говоря, как соблазнение это и не выглядело – просто в первую ночь после их возвращения с дачи Семен Львович пришел в Зинину комнатку при кухне, откинул ее одеяло и сказал:

– Подвинься-ка, голубушка.

Она растерянно подчинилась, не понимая, чего желает хозяин. А Мирский уже успел стянуть трусы, состроченные рукастой Розой из набивного ситца, и неловко стал забираться на Зину, подминая девушку под себя. Слов он не говорил никаких, и оттого ей сделалось особенно страшно. Главное было для нее неясным: то, что с ней затевал сделать Семен Львович, – награда или наказание за незнаемую провинность?

Потом, когда академик откряхтел свое и выбрался из постели, чтобы уйти к себе наверх, сказал, в дверях уже:

– Ты застирай тут, голубушка, чтоб не замарано осталось. Ладно? – и внимательно так глаз в Зину вонзил. Она даже в темноте силу его ощутила и взгляд. Единственно, о чем подумать не догадалась, – хорошо ей от того, что случилось, или скверно?

Подумать о Розе и о такой для нее от хозяина измене в расстроенную голову ей поначалу не пришло из-за того, что уверена была – не ее это постороннее дело в прихоти хозяйские вдумываться: на то они и ученые с академиками, чтоб знать, как со всеми управляться, включая и себя самих, и тех, кто такие, как сами они, и людей обыкновенных.

Третьим по счету попытался склонить Зиночку к интимности Сашок Керенский, пацан с их этажа. Зине тогда стукнуло двадцать четыре, но в силу так до конца и не набранной окончательно внешности она успешно тянула на неполные двадцать, то есть почти на ровню по возрасту кандидату на легкую добычу. Тот имел полных восемнадцать, но зато это были восемнадцать наглых, прожженных лет, отбытых в детдоме, куда сдали его сразу после ребяческого приюта. Как затесался непонятный, бесприютный, с более чем подозрительной фамилией Сашок в привилегированный дом в Трехпрудном, получив быструю прописку в огромной незанятой квартире с полным мебельным комплектом от павловских краснодеревянных времен, никто из жильцов достоверно не знал. Или же каждый, уверовав в собственную версию, предполагал это про других. Так или иначе – другое было известно: получилось все не случайно, а с особой чьей-то могучей руки. Поэтому на всякий случай хамоватого вида паренька с золоченой фиксой во рту побаивались, неискренне здоровались и обходили стороной.

Про солиста-скрипача Гришу Ягудина, исчезнувшего за месяц до явления обитателям дома жильца Керенского, решили лучше не вспоминать, с тем чтобы избежать выработки неверного мнения. Сашку Керенскому Зина отказала в резкой форме, посмев уже послать его подальше, и Сашок согласно отвалил, тут же откинув намерение срубить хохлушку по легкой.


Уже шел восьмой год жизни ее при Мирских. И это был очередной год сожительства ее с Семеном Львовичем по всем нередким дням и неделям, когда Роза отсутствовала на городской квартире, фанатично посвящая себя воспитанию сына. Это был шестой год обмана, затянувшего одновременно в муть и благость домработницу Зинаиду, смирившуюся и со временем привыкшую к такой своей роли в семье.

Розу Марковну Зина при этом продолжала истово почитать, нутром чуя в хозяйке самый сердечный образец человечьей справедливости. С годами двусмысленность ее положения несколько ослабла, причем для нее самой в первую очередь. Про Семена Львовича она так ничего понять и не смогла – тот приходил, когда было нужно, слов лишних не отпускал, никогда не целовал, даже в самой середке мужского порыва, но и работу совершал от души – с явным пристрастием к процессу. При этом ни разу, однако, не разрешил себе полной вольности к финалу удовольствия, всегда помнил про грозящую женщине опасность и вовремя всякий раз прерывал объятья, пачкая Зине живот и замарывая постельную принадлежность. Иногда, правда, перед тем как уйти после кроватной утехи к себе наверх, гладил по голове или несильно трепал по щеке.

Самым неприятным для Зины открытием в их общем с хозяином тайном деле стало то, что она однажды обнаружила, вернувшись как-то в Трехпрудный раньше семейного графика. И каким все это подлым и бесчестным ей показалось!

Был еще май, но уже почти июньский по погоде, цветной, как на свежей акварели, и Роза, перевезшая сына в Фирсановку для воздуха и простора, обнаружила отсутствие среди прочего сезонного дачного имущества книжек по внеклассному чтению. Сыновья забывчивость тут же была скомпенсирована материнским ласковым упреком – ни единый день не должен стать пустым, когда есть все условия.

– Сперва мы пройдем Некрасова, затем снова вернемся к Александру Сергеевичу, хорошо? – поставила она в известность сына. – Но уже не только к поэмам и сказкам, милый, пора нам с тобой и к прозе приступить. Сама тебе почитаю, начнем, думаю, с «Капитанской дочки».

Одним словом, Зина, взявшаяся было за приготовительную дачную уборку, была немедля откомандирована обратно, за потерей.

Знакомое кряхтенье, когда она, отомкнув дом своим ключом, прошла в кухню, доносилось именно оттуда, точнее – из ее прикухонной комнатки. В перестеленной кровати, в месте их любовных объятий, трудился сам Мирский в паре с Натальей Ильиничной, Борькиной музыкальной учителкой по гостиному роялю. Та угодливо подкрякивала академику и, по всей видимости, получала равное с ним удовольствие, невзирая на почтенный возраст, почти догоняющий самого архитектора и лауреата. Оба пребывали в самозабвенном извлечении взаимного греха, совершаемого на чужой территории. Зина неслышно вернулась к двери, тихо вышла и притворила ее за собой так, чтобы не вспугнуть трудящуюся пару. Она спустилась вниз по лестнице, вышла из дому и пошла вдоль Трехпрудного.

Она шла, пока не добралась до песьего лужка, изначального места своего обнаружения. Пустырь был таким, каким запомнился ей с тех самых времен – неприбранным и убогим. Зина присела на камень и потянула ноздрями воздух. На пустырь вкруговую навалилась майская зелень. Впрочем, пахло не свежей почкой и молодым листом, а мокрой лужей и недопрелой прошлогодней листвой.

«Вот и со мной так, – подумала она, запрокинув голову вверх, к небу, чтобы слезы набирались полней и не утекали на землю, оборвав огорчение раньше срока, – кто с пустыря родом – тому сраным пахнет, а с другой стороны кто – тому вечная весна на дворе. И ты нюхом своим безродным отродясь не уловишь ее… голу-у-убушка», – передразнила она Мирского.

Она оторвала от неба взгляд, и накопившаяся в глазах и на ресницах соленая влага, соединившись в тяжелые капли, разом стронулась вниз, обмочив по пути кофту и юбку.

– Все теперь, Семен Львович, – произнесла она так громко, что удивилась собственной отваге, – хватит больше наших с вами от Розы Марковны свиданий, конец этому настал, через вас самих, господин хороший. – Она еще немного подождала, пока не уляжется в сознании последнее строгое слово, и подвела последнюю черту под восемью годами персонального служения академику Мирскому. – Зря вы так, Семен Львович. Зря такого со мной натворили.

Конечно, это не было осознанной ревностью кухарки к господину, да и слово само, не только чувство отнюдь не из Зининого было с трудом перелицованного на русский язык словаря. Скорей захлестнула ее дикая обида за такую незадавшуюся жизнь: без повестей знаменитого сказочника Пушкина, за которыми принеслась она в город черт знает откуда, посланная умной, но обманутой ею же хозяйкой, без черного блестящего рояля-пианино, от которого, когда проклятая музыкантша ловко нажимала пальцами на черно-белые косточки, получался волшебный перезвон, без твердых салфеточек хозяйских на чистом крахмале, таких, что стоят, если поставить, и не падают, без «спасибо, дружочек» и «не стоит того, милый», без шапочек специальных на ночь и поцелуев в щеку, в родителя и обратно.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3