Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Один в Антарктике

ModernLib.Net / История / Грэм Биллинг / Один в Антарктике - Чтение (стр. 7)
Автор: Грэм Биллинг
Жанр: История

 

 


      Внезапно его больно хлестнул по лицу порыв студеного северного ветра. Он ударил его точно и с таким расчетом, чтобы ранить побольнее. Форбэш сжался в комок, ноздри его дрожали. "Я существо. Я всего лишь живое существо. Господи боже, дай мне ясность взора и крепость членов, чтобы я мог сразиться с ним".
      На северных склонах Эребуса, в пятнадцати милях отсюда, намело огромный снежный карниз. Казалось, протяни руку - и прикоснешься к нему. Высоко в небе над ним аркой выгнулись похожие на конские хвосты перистые облака. Это к ветру. На фоне пролива четко вырисовывались западные цепи гор. На юге то возникали, то по воле миража исчезали острова: это холодный прозрачный воздух стекал вниз по глетчерам и жидким покрывалом опускался на припай. Верхний край этого слоя, соприкасавшийся с более теплым воздухом, служил как бы естественной призмой, в которой отражались и искажались изображения островов, глетчеров и прибрежных скал, то вздымавшиеся вверх, то раздувавшиеся вширь - совсем как в кривом зеркале.
      Форбэш заметил, что к полуночи, в течение каких-нибудь двух часов, небо утратило свой золотистый блеск, эту весеннюю пластичность повисшего над горизонтом солнца, и весь пейзаж приобрел более четкие и холодные пропорции, окрасившись всего лишь в три цвета: черный, белый и синий. Поставленная Форбэшом табличка с надписью "Полярная ферма "Пингвин"" качалась и гнулась на ветру. "Она довольно прочно укреплена. Сорвать ее не должно". Дверца шеклтоновской метеобудки возле хижины начала легонько постукивать, и этот стук долетел до него через застывшее озеро. Бамбуковая радиомачта оставалась неподвижной, только дрожала.
      Он снова стал смотреть на юг. Стоял он по-прежнему неподвижно, лишь раздувал ноздри, как бы принюхиваясь.
      Холодный воздух, запрудивший пролив, начал просачиваться к северу между островами бухты Эребус, языком глетчера, спускавшимся с Эребуса стеной белых бастионов, и мысом Эванс - вонзившейся в море грядой с рваными, остроконечными вершинами. В ледяных складках позади мыса отражались яркие лучи солнца, обжигавшие глаза; трещины в них представлялись такими широкими, глубокими и темными, что, казалось, и сам припай усеян рядами остроконечных зубьев.
      Форбэш наблюдал приближение ветра за несколько часов до его прихода. Вот исчез утес Минна. Только сейчас был и вдруг исчез... Ветер приближался. Минна, находившийся в семидесяти милях, оказался погребенным под тучей снега. Потом настал черед Черного острова, что в пятидесяти милях. Ветер все приближался. Форбэш обнаружит его приход, лишь когда тот обхватит его ноги и, все крепчая, словно океанская зыбь, коснется его щиколоток и пойдет все дальше и дальше на север, уверенно, неторопливо, зная свою силу. Сперва он будет лизать голенища маклаков, трепать мешковатые штанины и, наконец, подобно холодному огню, проникнет под туго затянутые полы анорака.
      Ведь на пляже, среди песчаных дюн, поросших горячей травой, ты бы увидел маленькие песчаные смерчи, вихри песчинок, несомых ветром. Ты бы увидел их ничтожность и в то же время почувствовал их уколы и ощутил их силу, скрытую силу ветра, который взметнул ввысь эти песчинки. А теперь взгляни, в полусотне миль отсюда буран похож на вихрь песчинок, а ты все-таки не ощущаешь его мощи. Но если бы ты остался тут, на холме, и понаблюдал подольше, то осознал бы ужасную, нечеловеческую силу ветра и снега. Он не просто вонзился бы мне в лицо... он бы меня уничтожил... меня, мое Я... и я превратился бы в песчинку, частицу вихря, брошенную средь лавовых глыб, несомую через унылые голые склоны дымящейся громады.
      Он уже не мог различить ни холма Обсервейшн, ни горы Дисковери, не видел Черного и Белого островов и смутных, напоминающих какого-то зверя очертаний Бурого острова. Не видел уже Замковую скалу, скалу Форда. Уже не было дальних склонов глетчера Эребус.
      "Пора уходить, забивать двери и окна. Надо готовиться к бурану, нужно отсидеться. Закрепить радиомачту. Запереть ставни с южной стороны. Но как запереть наружную дверь?"
      Он увидел, как мощная масса ветра проникла в бухту Черный ход, а потом в бухту Прибытия, находящуюся почти под ним, куда в свое время приплыл Шеклтон на храбром крохотном "Нимвроде" (имя великого охотника как нельзя лучше подходило этому суденышку) и с помощью стрелы и талей выгрузил на берег все свое снаряжение и пожитки. Форбэш увидел, как ветер проник в бухту - в виде ручейков и струек снега, поднявшихся всего на несколько дюймов надо льдом. На синеве трепетали белые знамена - то неслись передовые когорты бурана.
      Форбэш по-прежнему не сходил с места, хотя буран карабкался все выше, подбираясь к нему по склону. Вот уже снежная пыль взметнулась у его ног и засыпала его сверху донизу. Однако солнце все еще ярко светило. Внезапно на него налетел ветер, начал бичом хлестать его по лицу, ударил прозрачным ледяным жезлом, да так, что у него перекосило челюсти, разодрало губы и веки, пронзило все клетки его мозга, точно стрела, поразившая Гарольда в битве при Гастингсе, когда Вильгельм приказал своим лучникам стрелять вверх, чтобы убивать саксов отвесным смертоносным дождем. Ощущая всю силу каждой острой льдинки, Форбэш, отвернувшись, наклонил голову и прикоснулся к ледяной маске, прилипшей к теплой коже лица. Ослепший и оглохший, лишенный осязания и обоняния, он бросился бежать.
      Это было еще только началом. Буран только оскалил свои зубы. Форбэш, спотыкаясь, мчался вниз по склону, через озеро. Он то падал, то полз к своему жилью, вконец потеряв голову и повинуясь одному лишь чутью. Он еще успел разглядеть на юге курящуюся вершину горы и солнце над полосой бурана, потом снежный вихрь поглотил Форбэша.
      ...Когда, наконец, он очутился за наружной дверью и, задыхаясь, прислонился к стене, ощущая, как с лица его кусками отваливается ледяная корка и вода капает на анорак, а потом принялся собирать снег - запас воды, - закреплять антенну и запирать на окнах ставни, ему казалось, что все это происходит в каком-то мучительном, кошмарном сне. Он взглянул на часы. Глаза болели, и в сумерках он едва разглядел циферблат.
      Прошел целый час с той минуты, как он побежал с холма и то ползком, то на четвереньках стал пробираться к хижине, как, шатаясь, добрался до наветренной стены и затворил ставни, с трудом поставив на место защелки, словно на него навалилась вся тяжесть бурана, который только что задул. Ему понадобился целый час на то, чтобы, борясь с ветром, согнувшись в три погибели, ползти вперед и под конец одолеть ветер, еще не успевший показать всей своей силы. После этого он вытащил из хижины ящик, схватил лопату и чуть не бегом, прячась за кипы прессованного старого сена, отправился по тропе к сугробу, чтобы наполнить ящик снегом. Но едва он успевал бросить лопату снега, как снег уносило ветром, большие же снежные глыбы вырывались из рук и летели, словно осенние листья. Пока он прыгал, уминая в ящике снег, лопата, танцуя, взлетела в воздух и он едва успел поймать ее. Да он и сам ощущал себя лишь пылинкой в этом вихре. Схватив лопату, он несколько минут не мог выпрямиться; наконец, он ползком вернулся к ящику, наполнил его доверху и наощупь, вслепую, поволок его назад, в укрытие. Когда же он захотел прибавить булыжников в груду камней, служивших основанием мачты, то они вырвались у него из рук и покатились. Ничего не видя, он прислонился к двери; он тяжело дышал, всасывая все еще теплый воздух судорожными болезненными глотками; потом, немного придя в себя, принялся длинными гвоздями приколачивать планки к двери для защиты от ветра. Но снег, мелкий, как мука, проникал сквозь малейшую щель, так что при каждом порыве ветра, с шипением проникавшем внутрь, груда снега в коридоре росла.
      Форбэш втащил ящик со снегом внутрь помещения. "Это все, с чем мне придется выдерживать осаду".
      Судя по часам, было семь вечера 19 декабря. Теперь уж ничто в мире не останется прежним, таким, как было. Стоя посередине хижины, перед холодной железной печкой, он внезапно осознал, что произошло некое важное событие, из тех, что оставляют в жизни человека след, обозначающий конец какой-то эры и начало чего-то нового, неизведанного, представляющий собой как бы отметку на ленте его жизни, подобно отметке самописца на ленте барографа или иного чувствительного инструмента, которые автоматически регистрируют количество солнечных часов, землетрясения или колебания магнитного поля. Поглядев на эту ленту, он много лет спустя сможет проследить историю своей жизни.
      Мир переменился до неузнаваемости; долгие золотые вечера исчезли в гуле, визге, реве, грохоте, ударах бурана, который тряс дом изо всех сил, так что кроме шума борьбы его с ветром не было слышно ничего. Форбэш постоял ежась, потом начал прыгать. Ничего не слышно. Пощелкал пальцами, похлопал в ладоши. Ни звука. Он заорал: "Дуй же, сволочь, дуй!" Он услышал едва различимый звук собственного голоса, и его охватил какой-то подъем, жутковатое возбуждение. Теперь он дрожал от ужаса, от желания скрыться, как бы запереться изнутри себя. Ему казалось, что он в состоянии лишь неподвижно стоять посреди комнаты и ждать; что он не в состоянии что-либо сделать, что всякая попытка самосохранения, продления жизни бессмысленна перед лицом столь грозного и могучего врага. Он дрожал от чувства одиночества. То не было признаком слабости, трусости, или ничтожества, то была тоска, обжигавшая внутренности, подступившая к горлу, и он задыхался, обливаясь потом, обескровленный, холодный, как лед.
      "Боже, я стал жертвой, жертвой, и ничем более... Я беспомощен, безоружен. У меня одна лишь надежда, а что в ней проку?"
      Здание тряслось и гремело под ударами все более свирепевшего ветра. Снег с шипеньем, точно струя пара, набрасывался на южную стену дома. Форбэш, спотыкаясь, подошел к мусорному ведру и опустился на колени. Казалось, все нутро у него вывернуто наизнанку. Он задыхался, хватался руками за грудь; тело его сотрясалось в конвульсиях всякий раз, как дом содрогался под ударом ветра. Откинувшись назад, он закрыл руками лицо, покрытое испариной, изнеможенный, едва живой; сердце билось так редко, что он его почти не слышал. Перед взором его проплывало все доброе и яркое, что было некогда у него в жизни, - нежность, желания, человеческое тепло, золото солнца и спокойная зелень листвы, женская ласка и мужское братство, сон и вдохновение музыки. Вконец ослабев, он успокоился, словно грохот ветра всегда был неотъемлемой частью его существования, и больше уж не вздрагивал от ударов бурана.
      * * *
      "Видно, все дело в адреналине," - подумал он. Глаза его были все еще закрыты, но он уже знал, что может открыть их и посмотреть в лицо миру. В хижине было темно: окна с южной стороны были закрыты ставнями, небо же обложило кругом, и в воздухе кружились тучи снежной пыли. Он хотел было зажечь керосиновую лампу, но передумал: несмотря на то, что желтоватое пламя как-то рассеяло бы одиночество, топливо надо беречь.
      "Мне нужна пища. Я одинок. Все это очевидно. Меня это не должно волновать. Я давно знал об этом. Симптомы страха порождаются реакциями, происходящими в железах. Пища рассеет их. В любом случае мне нечего бояться. Если даже хижину снесет, я найду себе убежище. Заберусь в спальный мешок и пережду буран наподобие пингвинов. Мне незачем беспокоиться. У меня есть топливо, вода, пища, а дом этот привязан трехдюймовыми стальными тросами. Простоял же он полсотни лет, выдержит и этот буран. В конце концов, это же обыкновенный ветер. Наберись терпения, плыви в потоке жизни, ветра, чувствуй себя в нем, как рыба в быстрине, живи жизнью своей среды, пойми ее, и ты приспособишься, попадешь в струю, и она понесет тебя туда, куда захочешь, а не утащит прочь".
      Он начал стаскивать с себя ветронепроницаемую верхнюю одежду. В помещении холодно не было: южные вихри всегда сопровождаются поднятием температуры воздуха, так что обогревателям легко было нагреть такой воздух. Он зажег примус и натопил воды, чтобы прополоскать рот, уничтожить тошнотворный вкус страха во рту. Сквозь северные окна в серой мгле он не видел ничего, кроме снежной пыли. Она кружилась, плясала с подветренной стороны дома и ложилась наземь, чтобы превратиться в глубокие сугробы. Он думал о пингвинах и поморниках и пытался представить, как они сидят, съежившись, спиной к ветру, а в это время с подветренной стороны их гнезд возникают снежные наносы, а за ними другие. Снег метет и метет, образуется волнистая равнина, из которой тут и там торчат шеи и черные плечи пингвинов; под конец снег заносит и их поднятые кверху клювы; остается гладкая, безжизненная поверхность.
      Форбэш сварил себе похлебку из мясных кубиков, приправленную пряностями, извлеченными из аварийного пайка. Похлебка была чересчур горячей, он обжигался, но все равно хлебал с наслаждением, потел, положив локти на тиковый стол, некогда служивший на "Нимвроде" дверью. Словно пингвин, страшащийся поморника, парящего над ним, Форбэш поглядывал из окна на небо всякий раз, как буран снова хватал хижину в свои лапы.
      "Теперь-то я пришел в себя, - думал он. - Знаю, что мне нужно делать. Я сумею выйти из этого положения. Мне плевать, сколько будет свирепствовать этот проклятый ураган. Я одолею его. Он мне ничего не сможет сделать. Я вытерплю. Ведь я человек. Я живой, а ветер мертв - это бесцельно движущийся куда-то воздух. Верх будет мой. Я вынесу. Но почему мне было так нехорошо? Ах да, от голода. Ведь я живое существо. Я все преодолею".
      Он приготовил себе какао - такое горячее и густое от сгущенного молока, что его едва стерпел желудок, привыкший к сухомятке. Ему снова сделалось плохо, но на этот раз он вскочил на ноги и, провальсировав с ящиком в руках, поставил его на пол, чтобы встать на него и уцепиться за стропило. Он семнадцать раз подтянулся, потом лег на пол и выжался двадцать пять раз.
      "Я ему задам, я ему задам. Этот проклятый буран не одолеет меня". Ухватившись своими худыми мозолистыми руками за балку, больно резавшую кожу, он почувствовал, как вздрагивает древесина. Он как бы ощутил себя заодно с ветром. Сочувствуя его мучительным усилиям, он твердил:
      - Черт с тобой, ветер. Дуй себе на здоровье.
      В полночь в хижине стало совсем темно, но Форбэш даже не подумал зажечь лампу. Он с наслаждением прислушивался к ночному рыку, совсем как в детстве, в Крайстчерче, когда он лежал в постели, а за окном выли буйные южные ветры, носившиеся по Кентерберийской степи, раскачивая и сгибая деревья, росшие вокруг дома. Темно. Впервые за много недель ему не нужно натягивать капюшон спального мешка на глаза. Он поудобнее устроился в теплом гагачьем спальнике и вспомнил, как мальчишкой он всегда удивлялся таинству сна, забвения, когда, бывало, вздрагивал при каждом новом порыве ветра и все шире таращил глаза.
      Наутро все было по-прежнему. С шипением неслась метель, налетая на южную стену дома; строение все так же содрогалось от ударов бури. В коридоре между наружной и внутренней дверьми намело сугроб высотой в два фута. Убирать снег было некуда: не выходить же наружу. Снегу все прибывало; он начал проникать даже сквозь внутренние двери и инеем ложиться на полу хижины. В течение дня ветер как бы выровнялся. Казалось, ночью ворвались лишь первые его струи, а теперь пришел основной поток; и вот он бушует вокруг хижины, заглушая своим ревом малейший домашний уютный звук, который утешил бы и успокоил человека. Но в реве этом не было ничего, что предвещало бы усиление мощи бурана, и Форбэш снова уснул, по-прежнему охваченный ощущением чуда; уснул он на этот раз мгновенно, потому что шум ветра стал привычной частью его существования.
      Снегом замело озеро, глубокие сугробы лежали в ложбинах и выемках Мыса. Тюлениха с берега Доступности увела своего детеныша в море, там им обоим было теплее и безопаснее. Обняв одной ластой свое серое чадо, она высунула из воды лишь глаза и ноздри и размеренно, медленно дышала, всякий раз втягивая воздух с легким вздохом, который заглушали шум и гул ветра, несшегося надо льдом, огибая гроулер, торос и свистя в изгибах трещины, шедшей вдоль берега.
      Поморники, свернувшись в клубок, спрятались на подветренной стороне скал; те же из них, кому повезло, кто был свободен и не высиживал птенцов, находились в ста милях севернее. Они спокойно парили, дрейфовали над морем, эти владыки бури.
      Пингвины, вконец занесенные снегом, продолжали сидеть на яйцах; эти пленники долга, слепого утверждения продолжающейся жизни пережидали буран со стоическим хладнокровием.
      * * *
      Форбэш спал. Всякому живому существу оставалось лишь одно: спать, выжидать. Он заставил себя уснуть, когда его оправившееся от шока тело повелело ему вставать и драться, продолжать битву. Сон его явился усилием воли, нарочитого расслабления тела в разгар свирепого бурана. "Спать, я должен переспать буран. Нужно спать. Когда проснусь, будет тихо. Нужно расслабить мышцы и мысли, уйти в себя. В мире от этого ничего не изменится. Я это обещаю. Все останется прежним. Спать. О сон. О покой. О тепло".
      Каким голубым и мягким был солнечный свет, проникавший сквозь задернутые шторы его комнаты в бараке на Уиграмской базе королевских новозеландских ВВС, когда он, вернувшись от Барбары, попытался уснуть! До вылета оставалось всего несколько часов. Рядом с ним, в комнатах, похожих на ячейки сот, спали его попутчики, которые скоро должны были проснуться, чтобы распрощаться с Новой Зеландией. Ему не спалось, и утренний бриз, раскачивавший серебристую березу, чьи ветви ударялись о его окно, казалось, ревел столь же громко, возвещая жизнь и плодородие, как и эта свирепая пурга, от которой содрогалась даже его кровать в шеклтоновской хижине. На кой черт он сюда прилетел? На кой черт отправился на юг? На кой черт заполнял все эти бланки, спешил, присоединился к попутчикам, "выдавал" шуточки, был своим в доску парнем, поднимался к завтраку? На кой черт покинул Барбару? К черту солнечный свет и зеленые газоны на базе ВВС! К черту молодые березы, хлеставшие его по лицу, когда он в десять утра бежал вниз по холму, чтобы позвонить ей! К черту минуту, когда он сел в армейский грузовик вместе с остальными, заполнял анкеты, взвешивал багаж в международном аэропорту! К черту ломоту в плечах и ляжках, сердечное томление, охватившее его, когда он лежал в той голубой комнатушке, а солнце вставало, и он знал, что через четырнадцать часов улетит.
      * * *
      Уходя от Барбары, возле калитки он увидел растоптанный цветок рододендрона, походивший на пятно крови. Ему казалось, что это кровь из его раны. Сердце его открылось перед нею. Он стал так раним, словно был лишен кожи, и в живую плоть его вонзалась щемящая новизна дня. Проснулся он в десять часов от того, что Джон Кинг в соседней комнате исполнял на гитаре какую-то немудреную испанскую мелодию и резким голосом пел. А может, если позвонить, она не захочет его видеть? Но она захотела. Она ждет его к завтраку, как только он закончит свои приготовления к отлету. Он никогда не чувствовал себя таким смущенным.
      - Я думал, тебе нужно сегодня идти на работу.
      - Я нездорова.
      - Ах, вот как... Извини... но тебе действительно хочется?..
      - Балда.
      - Черт возьми, конечно.
      - Этот день для меня важен, как никакой другой.
      - Почему?
      - Во всяком случае, он будет единственным в своем роде.
      - Я тоже так думаю. Послушай, ты очень добра ко мне.
      - А я и есть добрая самаритянка.
      - Только и всего?
      - А чего же ты еще хочешь?
      Что у нее на уме? Может, она просто добра по натуре? Некоторые женщины испытывают потребность в доброте. Отдавать - это неотъемлемая часть их жизни.
      - Большего я не смею хотеть.
      - Почему бы не попытаться?
      - Через десять часов я улетаю.
      Он выглянул в окно. Рододендрон был обыкновенным деревом с красивыми цветами, которые вырастут и распустятся (а может, и нет?), а потом опадут, завянут и истлеют.
      - Что же, по-твоему, мне нужно будет делать?
      - Не знаю. Наверное, углублять знакомство. Ведь мы встретились только вчера.
      - Пожалуй, ты прав.
      В голосе ее прозвучала такая тоска, что он вздрогнул, словно уже вылез из самолета и спускался по крутому шаткому трапу на ледяную посадочную дорожку аэродрома Уильямс-Филдс, а пронизывающий студеный ветер щипал ему ноздри и колол глаза. Он наблюдал за тем, как она резала на кухне помидоры, сдирала шкурку с окорока, насыпала в солонку соль, зажигала газовую плиту. Как у нее все ловко получается... Я ей и в подметки не гожусь. Она года на три-четыре старше, но, похоже, ничуть не задается. У нее такое самообладание.
      - Ты мне напишешь? - спросил он.
      - Да.
      - Я тебе буду писать. Только писем ты получишь не очень много. Не знаю, часто ли я смогу отправлять почту. Но я постараюсь.
      - Я это знаю.
      - Возможно, напишу что-нибудь забавное.
      - Да ну?
      - Правда. Когда живешь в тех краях, иногда на ум приходит что-нибудь этакое, забавное. Становишься каким-то взвинченным. В голову лезут всякие мысли.
      - Ничего. Напиши, когда тебе захочется.
      - Ты не хочешь, чтобы я часто писал?
      - Когда тебе захочется. А то забудешь все то, что, по твоим словам, намерен запомнить.
      - Нет, не забуду. Но, возможно, я буду писать кое-что странное. Не возражаешь?
      - Нет. Пиши обо всем, о чем хочешь. Я не против.
      - Отлично. Вот и я буду писать, о чем захочу. - Рододендрон качнулся под порывом ветра, три кроваво-красных цветка упали. - Благодарю.
      Она подошла к нему и тоже встала у окна. Он увидел, как свежа весенняя трава.
      - Тебе незачем благодарить меня.
      Он ощутил тепло ее тела, коснулся пальцами ее мягких волос. Глаза ее смотрели мягко, внимательно, когда она приблизилась. Она показалась ему самой идеальной женщиной, какую только он встречал. Черт возьми. Девять часов. Даже восемь с половиной.
      - Сейчас будем завтракать.
      - Хорошо. - Он был беспомощен. Вся боль, желание, возбуждение, тревога разом охватили его. Он опустился на стул, закрыв руками лицо, и почувствовал себя таким одиноким. Наконец она вернулась из кухни.
      - Пойдем, а то остынет.
      День выдался жаркий, ветреный, проникнутый сухим дыханием северо-западника. После полудня они пошли погулять.
      * * *
      Форбэш постепенно привыкал к ветру. К концу второго дня он почувствовал уверенность, что тот не причинит ему вреда, хотя и понимал, что уверенность эта опасна, что буран в любую минуту может уничтожить его. Снежный ящик был пуст, но для того чтобы наполнить котелок, стоило лишь выйти в коридор, где сугроб по-прежнему рос. Зажигать керосиновую лампу стало необходимостью: с подветренной стороны намело столько снегу, что свет едва пробивался сквозь оконное стекло. Сначала темнота усугубляла зловещий вой бури, но он привык и к этому; ему стало безразлично, что произойдет с жилищем, лишь бы в алькове - его берлоге - было тепло и покойно.
      "Двое суток. Надо отметить это событие", - произнес он и, точно совершая какой-то религиозный обряд, снял с полки последние четыре банки пива. В конце концов, если Старшот приедет к Рождеству, то наверняка он прихватит с собой чего-нибудь горячительного, хотя, судя по свирепости пурги, надежды на его появление мало.
      8
      "Я так люблю тебя, - писал он. - Может ли женщина объяснить смятение мужчины? Здесь вокруг меня такое запустение, что мне кажется, будто естественная форма жизни - отчаяние и хаос. Может быть, ты знаешь больше меня? Когда ты прочтешь эти строки, все, что я сейчас переживаю и слышу, кончится. Снова будет светить солнце, мир отойдет, оттает. Может, даже льды унесет в океан и море очистится. Возможно, уже завтра, когда проснусь, я услышу их треск. Видишь ли, сейчас пурга. Она задула позавчера, а сколько будет еще продолжаться, я не знаю. Жизнь моя вдруг оказалась стиснутой в теснейшие рамки. Это четыре стены хижины. Не знаю, поможет ли мне то, что я думаю о тебе, но я это делаю. Наверно, ты для меня что-то вроде средства спасения. Но если даже это так, имеет ли это какое-нибудь значение. Я жду некоего решения от сил, заключенных в этом хаосе, что царит за дверью, и чувствую, что, когда решение это будет принято, меня сметет, как пылинку.
      Мне так грустно, потому что, по-моему, ты перестала жить во мне. Ты стала всего лишь идеалом, который проник в мое сердце и ум, и я не знаю, как мне с ним быть. Наверно, там, снаружи, сейчас гибнут живые существа, и я более не в состоянии представить, что же с ними происходит. Я более не в состоянии понять разницу между бытием и небытием, так как внутри меня исчезло ощущение этой разницы. Если бы буран унес меня прочь, то у меня, пожалуй, не хватило бы сил, вернее, веры, чтобы бороться с ним. Он, в сущности, еще не добрался до меня. Я сижу и жду, только и всего. Я в безопасности и не знаю, что стал бы делать, если бы не был в безопасности и не был отягощен стремлением сохранить свою жизнь. Как отличить собственную жизнь от жизни вообще? Не можешь ли ты помочь мне? Ты прочитаешь это письмо лишь спустя несколько недель, а я все же пишу, словно ты ответишь мне через несколько часов или по крайней мере послезавтра. Возможно, я идолопоклонствую, совсем не зная тебя.
      Я допиваю последнюю банку пива, но это меня не заботит, потому что Алекс Фишер, радист, сказал мне нынче вечером, что на Рождество приедет Старшот, а уж тот привезет пива. Я на него надеюсь. На что же мне еще надеяться? Во всяком случае, я не беспокоюсь, потому что у меня есть тайна, которую я скрываю даже от себя вот уже восемь недель. У меня есть полбутылки виски, которую я нашел на дне сундука с припасами в первый же день, и мне наплевать, если весь мир развеет в пыль.
      Чувствуешь ли ты в себе жизнь? Чувствуешь ли, как наливаются твои железы, по мере того как жизнь размеренно идет своим чередом? Знаешь ли ты о жизни больше меня лишь благодаря своему полу? Может, ты понимаешь ее инстинктивно, тогда как мне потребуется несколько тяжких месяцев, чтобы попытаться обрести какое-то смутное, примитивное представление об истине, которую я так и не смогу осознать по-настоящему? Пожалуй, мужчине не дано это узнать, потому что природа его постоянно требует созидательного акта, когда же акт этот завершен, то о жизни ему уже незачем думать.
      Черт бы тебя побрал. Лучше бы мне тебя не знать. Я тебе говорил, что мне придется расплачиваться за это. И все же меня мучит не просто чувственная память, а ощущение, что я так близок к разгадке, к познанию тайны. Не является ли любовь, эта "малая смерть", по словам умных людей, столь же осмысленной и одновременно бессмысленной смертью, как и сама смерть? Я не могу описать тебе свое теперешнее внутреннее и внешнее смятение. Весь мир пылает, и пламя раздувается ветром.
      Теперь я гораздо дальше от тебя и в то же время ближе.
      Зачем ты прислала мне стихотворение? С каким умыслом? Что это значит? Ведь разум наш в значительной степени является жертвой тела, продолжающего жить своей жизнью.
      Я кричу в пустоту, это глас вопиющего в пустыне, огромной пустыне, состоящей из ветра и льда. Больше нигде в мире нельзя заниматься этим. Только здесь можно сидеть в полном одиночество в этой несчастной развалюхе среди несчастного этого бурана, деловито убивающего все живое, и выть в пустоту. Эхо кружит и кружит, и ничего не происходит. Ты просто сидишь здесь и воешь: "Почему?" Никто не слышит тебя, и ты не слышишь никого, даже в далеком далеке. Но мне нужен ответ. Ответь мне, бога ради. Что происходит? Нет даже звезд, чтобы выть на них, а солнце унесло за тридевять земель. Все кругом бело. Я ничего не вижу из окна, только белое, белое, белое. Бесплодное, белое. Приди ко мне со своим многоцветьем и теплом. Кому же я пишу? Тебе? Ответишь ли ты мне или же ты всего лишь частица пустоты, отраженная в пустое пространство и порождающая лишь еще одно расплывчатое эхо?
      Как мне хочется сойти с ума, чтобы на губах выступила пена, чтобы..."
      * * *
      На третий день, утром, лежа на своей койке, Форбэш разглядывал полифоническую музыкальную машину "Пингвин-мажор", вернее, печальную коллекцию бутылок, представлявшую лишь зачатки этого инструмента. Пошарив под койкой в ящике, он обнаружил Альфонса и нажал на его надутый живот. Из-за шипенья метели и грохота ветра он едва расслышал его писк.
      "Зачем это я? Нет, ни к чему", - подумал он. Потом слез с постели и остановился возле бутылок и кусков дерева, по-прежнему лежавших там, где он их оставил неделю с лишним назад. "Ни к чему", - произнес он, зажигая примус и наполняя снегом шеклтоновский большой ржавый котел. "Ни к чему, ни к чему?" - говорил он, надевая теплый шерстяной свитер и зажигая печки. "Ни к чему все это", - повторял он, положив на стол Альфонса, который снова пискнул; потом он достал из футляра кларнет и извлек из него среднее "ми" ноту, почти слившуюся с воем ветра, гудевшего у дверей, возле закрытых ставнями окон, в натянутых тросах-оттяжках, удерживающих крышу.
      "Ни к чему это", - сказал он и взял помутневшую бутылку, прикидывая, даст ли она нужную тональную окраску, на которой можно было бы основать гамму "Пингвин-мажора". "Нет, к чему", - решил он и несколько минут, охваченный вдохновением, стоял неподвижно, прислушиваясь к демоническим воплям разбушевавшихся стихий.
      Работал он торопливо. Сперва принялся мыть бутылки, счищая при этом с них почтенные наклейки образца 1906 года. Он с удивлением обнаружил, что даже в ту пору фирма Гейнца выпускала пятьдесят семь видов бутылок, но, глядя, как от бледно-зеленого стекла отклеиваются этикетки, он не чувствовал за собой никакой вины.
      С колбами профессора Т. Эджуорта Давида дело обстояло сложнее всего. Форбэш не вполне был уверен в том, что они не лопнут у него в руках, брызнув ему в лицо со всей запальчивостью научной страсти, заставлявшей в свое время профессора Дэвида, тогда еще совсем молодого человека, брести перед санями до самого южного магнитного полюса и обратно в 1908 году. Сам Шеклтон в ту пору переживал страшные тяготы, двигаясь по плато к географическому полюсу.
      Объятий клубами пара, вырывавшимися из котелка, Форбэш чувствовал, что тени тех людей стоят, сгрудившись вокруг, и благословляют его музыкальные усилия.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11