Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хозяйка гостиницы

ModernLib.Net / Современная проза / Грекова И. / Хозяйка гостиницы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Грекова И.
Жанр: Современная проза

 

 


Ирина ГРЕКОВА

ХОЗЯЙКА ГОСТИНИЦЫ

1

В тысяча девятьсот тридцатом году Верочка Бутова кончила школу. Ей было восемнадцать лет, и она была счастлива.

Ранним утром, только что искупавшись, раскинув по плечам мокрые, соленые волосы, она шла по берегу моря. Розовенькое ситцевое, впервые надетое платьице дулось на свежем ветру; спереди оно прижималось к коленям и бедрам, сзади — струилось и хлопало, провожая хозяйку множеством легких аплодисментов. Над головой Верочка размахивала стареньким красным купальником; восхитительно яркий, пока не просох, он взвивался, опадал и вспыхивал флагом. Невысокие волны одна за другой взбегали на берег, круглились, рушились и отступали, оставляя за собой мелкий шепот исчезающей пены. В песке свежо сверкали разноцветные, волной умытые камни. Море тоже было разноцветно: вблизи отливало желтым, дальше — зеленым, бутылочным, а еще дальше уже не отливало, а стояло сплошным монолитом пламенной синевы. Вдалеке, на невидимой нити между небом и морем, белой жемчужинкой завис небольшой пароход, идущий и неподвижный, — светлая точка настоящего между прошлым и будущим. Белые чайки с черноокаймленными, будто в тушь обмакнутыми крыльями носились над морем, время от времени молниеносно снижаясь и припадая к воде. В их клювах угадывалась цепко схваченная серебряная добыча. Вольная жадность чаек, их ширококрылая свобода была заразительна; Верочка шла широкими шагами по скрипящему, шевелящемуся живому песку, размахивала флагом, и ей хотелось всего. От полноты души она пела немаленьким своим, но не совсем верным голосом старый романс, запетый целыми поколениями русских девушек, начавший жизнь в гостиных и закончивший в кухнях и прачечных, — романс о белой чайке и загубленной женской судьбе:


Вот вспыхнуло утро. Румянятся воды.

Над озером быстрая чайка летит…


Впереди, за мысом, четко врезанным в голубизну, уходила вдаль узкая полоска пляжа, бедная песком, утесненная корявыми скалами. Берег в этот ранний час был пустынен, и только далеко вдали шла, перебирая ногами, то ли сюда, то ли отсюда, одинокая фигура человека в темном.

2

Верочкино детство было бедное, трудовое, но светлое, солнечное, все в маках.

…В хатке прохладно, ветерок гуляет от окна к окну, колышет тюлевые гардинки; они накрахмалены, коробятся жесткими складками, шуршат, задевая о фуксии, и время от времени какая-нибудь из фуксий роняет розовый каплевидный нежно висячий цветок. Сложно пахнет яблоками, тмином, полынью, недавно сбрызнутым глиняным полом; он просыхает неровно, пятнами; чуть притоптан с одного боку чистый пестрый лоскутно-вязаный половичок. Стены побелены голубовато, с синькой; они мягко, скругленно сходятся с потолком; легкие полосы выдают, как ходила кисть — сверху вниз или с боку на бок. В углу икона — Николай Угодник. Святой строг, бородат, тонконос, еле виден в коричневом сумраке старой доски; от возраста она изогнулась корытцем. Перед иконой — лампадка рубинового стекла; под ней, на широкой ленте, лиловое бархатное пасхальное яйцо; золотые позументы на нем, если пальцем потрогать, шершавы.

Верочка выходит из хаты, и светлая жара кладет ей на голову горячую руку. Стрекочут кузнечики, воздух полон их знойным звоном. Земля под ногами пыльна, горяча; цепочкой печатаются на ней детские босенькие следы. Вокруг огорода — плетень: разновысокие колья плотно перевиты прутьями; кора кое-где отстала и висит на лычках, обнажая голое гладкое дерево. Красная букашка с черным узором ползет по колу вверх, устремляясь туда за каким-то никому не ведомым букашечьим делом. На самых рослых кольях сушатся кверху дном смуглые глечики в неровной поливе, солнцем сияет пузатая бутыль слоистого водяного стекла. Зеленеют пахучие укропные зонтики; высокий подсолнух выше плетня поднимает тяжелую свою желтую голову. Внизу, у его твердой граненой ноги, жмутся к земле замысловато изрезанные пыльно-зеленые арбузные листья. А вот и сам арбуз, он величествен, полон тяжелой круглотой, одна сторона — темно-зеленая — жарко нагрета солнцем, другая, нижняя, бледна и прохладна; Верочка всегда норовит потрогать арбуз, чтобы еще раз убедиться, какие у него разные щеки. У плетня крутится штопором, цепляясь за прутья усами, хитрый вьюнок по имени «крученый паныч»; его крупные нежные сине-лиловые колокольчики, яркие внутри, бледные снаружи, направляют широко разинутые раструбы во все стороны, приглашая пчел. Цветок паныча живет один день — утром разворачивается, а к вечеру уже никнет лиловой тряпочкой. Сорвешь его — сразу завянет, ставь его в воду или не ставь. Верочка тянет к себе, не срывая со стебля, самый большой колокольчик и окунает в него нос по самые щеки. Цветок слабо и сладенько пахнет; когда его нюхаешь, он словно бы всхлипывает и тонко-тонко приникает к ноздрям.

А больше всего в огороде маков. Стройные, сомкнутые, они похожи на веселое войско. Ветер качает маки, они клонятся, и видно, как они разноцветны — розовые, абрикосовые, белые, махровые и полумахровые, и простые красные с черно-лиловым сердцем. Верочка в высоких маках ходит как в лесу, и цветы качаются выше ее светленькой головы. Бабочка-капустница порхает над маками и невзначай садится на Верочкину голову, как на цветок.

3

Семья Бутовых жила на окраине большого богатого приморского города. Город-то был богат, а они-бедны. Верочка с детства привыкла знать, что они, Бутовы, бедны: в доме мало было денег, мало вещей, маловато еды, но это ее не огорчало. Вообще она была девочка веселая, с вечным лучом радости на кругленьком лукавом лице.

Нравом и веселостью она уродилась в отца. Отец, Платон Бутов, был человек веселости неистребимой, хотя и крепко ударила его жизнь. С германской войны вернулся без ноги, да еще и отравленный газами — с тех пор у него внутри что-то свистело. Верочка любила слушать, как в папе свистит, он ей это охотно позволял, прижимая ее маленькое, мягкое, пакетиком складывающееся ухо к своей широкой груди: «Слышь ты, какая музыка». Верочка думала, что отец грудью насвистывает нарочно, для смеху. Посмеяться-то он любил. Был он большой, выше притолоки, ясноглазый, с прямым соломенным чубом. Когда играл на балалайке, чуб прыгал. Иногда Платон пытался даже петь, но быстро замолкал, схваченный одышкой, и глаза допевали остальное. Одевался он чисто, даже щеголевато, единственный сапог начищал до зеркального блеска, бороду брил каждый день, а рыжие усы закручивал кольчиками, как у Кузьмы Крючкова — знаменитого казака-героя. Свою деревянную ногу сам раскрасил, расписал цветами и птицами и так весело стукал по горнице, что никто про него не сказал бы «калека». Верочка вся уродилась в отца — и глазами, и соломенным блеском волос, и веселым неуныванием. Женя, младшая, та больше походила на мать — смуглая, длиннорукая, сердитая. Мать, Анна Савишна, была сердитая не отроду, а от тяжелой жизни. Пенсия мужу-инвалиду шла грошовая, деньги падали, цены росли. Мать промышляла шитьем, часами стуча на ножной машинке, зингеровской, еще приданой своей. Верочка, сколько себя, так помнила эту машинку — золотопестрые узоры и крупную букву "3" на толстой черной ноге, быстрое снование светлой иглы, жесткий запах новеньких ситцев — розовых, голубых, крапчатых, из которых мать шила платья и кофточки окраинным щеголихам. Верочке доставались обрезки — длинные или треугольные лоскутки, в которые она заворачивала своих кукол (а куклами были у нее маковые головки). Еще мать зарабатывала поденщиной, ходила в город к богатым барыням стирать кружевное белье.

Верочка у отца научилась смеяться, а у матери — работать. С самых малых лет, с пяти-шести, она матери помогала-и по дому, и в огороде. Цапка большая, вдвое выше Верочки, но она кое-как приспосабливалась: перехватит рукоятку пониже, бьет по сорняку коротеньким, детским замахом. Мать по воду — и она с ней; мать — с ведрами, Верочка — с кувшином. Кувшин, когда без воды, — легкий, а с водой — налитой, тяжелый, и вода в нем прыгает, чуть что — через край. Капли разбегаются по пыльной земле, не смачивая ее, оставаясь шариками.

Женя, младшая сестренка, была слаба здоровьем. Фельдшер нашел у нее английскую болезнь, велел поить рыбьим жиром. Рыбий жир стоил дорого, покупали его в аптеке, где за окном прекрасно сияли налитые разноцветными жидкостями стеклянные шары: зеленый, малиновый, солнечножелтый. Аптекарь, старенький немец в чистейшем халате, был робок, держал голову низко, припрятав ее между плеч, словно перед ударом. Он гладил Верочку по голове, говорил: «Oh, frommes Kind!», дарил ей флаконы и коробочки из-под лекарств с длинными бумажными хвостами, где было что-то написано.

Женька рыбий жир пила плохо, приходилось ей нос зажимать, чтобы она рот открыла, и тогда залить туда ложку силком. После этого начинался рев. Ревела Женька длинно и нудно, басовым голосом, по целым часам. Сядет и ревет, словно деньги зарабатывает. Верочка этого рева терпеть не могла, а мать за Женьку заступалась: «Она еще маленькая». Вообще она младшую дочку, наверно от жалости, больше любила. Зато Верочка — папина радость, отец на нее не надышится. Тележку ей смастерил, клетку для соловья, только самого соловья еще не было, дорого стоит, но отец обещал купить, когда разбогатеет.

Он твердо верил, что разбогатеет, да не один, а со всем трудовым народом, дай только разберемся. А пока что было трудно. Мать ужом крутилась, чтобы выгадать лишний двугривенный. С огорода многого не возьмешь, что вырастили, то и съели. Ели они борщ три раза в день: утром, в обед и вечером. Борщ когда какой — по доходам. Чуть получше с деньгами — и борщ пожирней, с мозговой косточкой. Похуже — борщ постный, с чесноком и фасолью. Совсем плохо — борщ почти из одной ботвы. Забелить нечем, коровы нет. Мать брала молоко у соседки Дуняши за деньга, по глечику в день. Пила одна Женя — она маленькая, да и здоровьем слаба. Наливали ей кружечку молока, в руку — половину баранки, она и тут ухитрялась реветь — зачем баранку сломали. При грозе молоко кисло, и мать давала Верочке простоквашу — Женька-капризница кислого не ест. Такого — да не есть! Простокваша прямо с погреба, голуба, холодна, чудесно режется ложкой на нежно— плотные, дрожащие куски. Кусок лежит на языке и медленно тает, а ложка уже идет за другим, и опять, и опять, и вот уже видно дно, и радость кончается, но не совсем, потому что можно еще высунуть язык и, упираясь носом в тарелку, вылизать ее дочиста. Верочка любит простоквашу и, значит, любит грозу, радуется, когда пухнут на краю неба синие тучи.

Тучи приходили с моря. Бутовых хата стояла у самого моря на высоком, крутом берегу. Ниже летали чайки, выше — ласточки. Красный глинистый берег увалами спускался к морю и был весь изрыт, расщемлен оврагами. Весной по ним бежала вода, глыбами ворочая глину. Овраг — по-здешнему «враг». «И подлинно, враг, — говорила Анна Савишна, — верно сказано: да воскреснет Бог и расточатся врази его». Начал уже враг подбираться к бутовской хате, подмывал основание, рвал из плетня колья, грыз по краям огород, как ни боролась с ним Анна Савишна, подсыпая землю и камни, подпирая, ухичивая свое жилье.

Близко море, а ходить некогда. Пока сходишь туда-обратно, полдня как не бывало, а работа не ждет. Изредка все же ходила мать искупаться, брала с собою девчонок. Жене, по слабости здоровья, купаться было нельзя, но сидеть в горячем песке фельдшер ей посоветовал, говорил, что хорошо от английской болезни. Потому и ходила мать к морю, сидела на пляже, как барыня. Она раздевала Женю, закапывала ее до пояса в песок. Продолговатые сыпучие холмики повторяли очертания длинных слабеньких ног. Мать садилась рядом и, совестясь, отдыхала, глядя на слепящее море из-под коричневой узкой ладони. Сидела она одетая, в том же старом темненьком платье, в котором работала, шила, стирала. Решив искупаться, она быстро, стыдливо раздевалась и шла к воде, в своей длинной сборчатой рубахе, придерживая ее для приличия горстью у горла. Глубокая, почти лиловая чернота лица, шеи и рук резкой чертой отделялась от остального, незагорелого тела — казалось, матери и впрямь впору было стыдиться такой белизны. Войдя в воду по пояс, мать крестилась и трижды окуналась по шею, обняв себя руками за плечи. На этом купанье кончалось, она выходила вон из воды. Кристальные струи стекали с мокрой рубахи, четко обозначалось все стройное, узкое тело, облитое прилипшей, лучами расходящейся тканью. Мокрая, выходящая из воды мать походила на серебряную рыбу, вставшую на хвост; Верочка следила за ней с восторгом, обнимая глазами, оглаживая. Но Анна Савишна стыдилась даже дочерних глаз. Она и в баню-то ходить не любила, все из-за жестокой своей стыдливости. Искупавшись, она торопливо одевалась и снова повязывалась платком по глаза.

А Верочку из моря клещами не вытянешь. Давно уже пора домой, а она все бродит по мелкой теплой воде, волны гуляют туда-сюда, все это снует, торопится, блещет. Маленький краб резво и ловко боком-боком бежит по песку и прячется у подножия камня. Камень бросает глубокую тень, где сторожко отстаиваются почти невидимые, песчаного цвета бычки. Плывет голубая медуза; ее студенистое, зыбкое тело полупрозрачно, недолговечно, быстро сохнет на горячих камнях и становится белой пленкой.

— Верочка, домой! — кричит мать. А она как не слышит. — Кому говорю? Вылезай!

Она еще медлит. Сладко и опасно медлит.

— Ве-ра! — врастяжку, по слогам произносит мать. Ну, тут уже пахнет ремнем, ничего не поделаешь, надо идти.

Подъем крут, тяжел. Из-под ног сыплются камни. Жидкие кустики маслины, цепляясь, тоже ползут по красноватому склону; их острые, удлиненные листья на серой подкладке похожи на перочинные ножички; когда подувает ветер, кусты подергиваются серебряной дымкой. Женя устает, начинает реветь, мать берет ее на руки и, согнувшись, несет в гору. У Верочки руки свободны, она цепляется за кустарник. Тонкие, узколистые прутья непрочно сидят в земле, легко вырываются с корнем; взмах в воздухе пыльного кома — и скольжение вниз на коленях, а то на заду. Мать бранится. Солнце палит. Когда после такого солнца войдешь в хату, перед глазами долго еще плавают радужные круги. Радостно хочется пить, звякает ковшик, и глоток холодной воды, чуть отдающей ржавчиной, наполняет живот и все тело немыслимым счастьем.

4

Вообще Верочка жила животом. Именно там, в животе, был у нее источник непрерывного счастья, и там у нее екало, когда думала о приятном.

Много приятного на свете. Приятно есть. Приятно купаться. Приятно ходить в город с матерью на постирушки.

Мать наденет ей желтенькое, цыплячье платьице с оборками, берет за руку и ведет. Кончается знойная балка, и вот уже город.

Улицы широки, вымощены красноватым булыжником. По краям тротуаров каменные столбики, у которых собаки, весело вскинув ногу, справляют свои дела. Круглые тумбы пестрят афишами. Над окнами магазинов большими шатрами раскинуты полотняные навесы — маркизы, края у них с фестонами, обшиты красной каймой. Ветер вскидывает фестоны, и кажется, что город нарядно летит. В тени акаций, пронизанной солнечными кружочками, цветочницы продают розы. Цветы стоят и лежат в ведрах, в тазах, в суповых мисках. Колкие стебли не сжаты, не стиснуты, вольно разбросаны, розы прохладны, сбрызнуты каплями, пахнут. Запах притягивает Верочку, как пчелу. Уже пройдя мимо роз, она все оборачивается. «Не вертись!» — говорит мать и легонько, небольно шлепает ее по руке. Рука у Верочки пухлая, как булочка, и от шлепка слегка зарумянива ется.

Вот они приходят в дом — большой, каменный, трехэтажный. Черный ход — со двора. Двор глубокий, прохладный, с чинарой в углу. Дети крутят скакалку, играют в «классики». Верочка с ними бы поиграла, да некогда ей — надо матери помогать.

На кухне жарко, светло, разноцветно, медные кастрюли блестят розовым, самовар — желтым. В самоваре смешно отражаются вещи и лица. Верочка смотрится в самовар и смеется: глазки у нее становятся мелкими, как пуговицы, а нос лезет вперед, распухает. Мать не любит, когда Верочка смотрится в самовар, и нарочно завешивает его салфеткой.

Белья целая куча. Мать стирает в большом корыте, Верочка — в маленьком тазике. Бело-синее жуковское мыло скользит в руке, только недоглядишь — вывернется, и на полу. Дыбится пышная пена, вся из радужных пузырьков. Мать стирает, низко согнувшись, не снимая платка; спина у нее все чернеет и чернеет от пота.

Кухарка готовит обед на огромной плите, что-то напевает, постанывая; шипит выкипающий суп, резво бегают капельки по раскаленному чугуну, сытно пахнет мясным наваром. После стирки кухарка зовет прачек обедать; прежде чем сесть за стол, обе крестятся, мать — распаренной, синеватой рукой, Верочка — мягкой булочкой. Кухарка садится с ними, но сама не ест, только вздыхает. Обед хороший, господский. Верочка до того наедается супом, что живот у нее выпирает мячиком. Для второго и места нет, а жаль — на второе котлеты. Верочка, из жадности, все— таки просит котлетку, но есть уже не может, отщипнет кусочек и отваливается, молчит, мигает. Котлету, ворча, доедает мать.

После обеда идут во двор — вешать белье. Мать стоит на табуретке, а дочка снизу ей подает тяжелые, винтами скру ченные жгуты. Мать встряхивает простыню, расправляет — легкий хлопок, и она уже висит, прищемленная за концы, изгибается, дуется парусом.

Просохшее, чуточку влажное белье пахнет свежестью. Верочка с матерью гладят. У матери большой духовой утюг, похожий на паровоз, сзади огненный глаз, впереди труба. Утюг ходит танцуя, из-под него воздушно встает махровая, пенно-белая кружевная оборка, и вся блузка, когда готова, не виснет на пальце, а взлетает облаком. Гладить кружева и оборки Верочке пока не дают, гладит она что попроще да попрямее, самым маленьким утюжком, но и тот для нее тяжел. Поднимает она его двумя руками, но гладит исправно, не сожжет, не запачкает. «Ось гарна дивчина!» — вздыхает кухарка и дает Верочке леденец. Верочка сама леденца не съест, сбережет для Женьки. Младшую сестру она любит сердитой любовью.

Белья много, гладят до вечера. Вечером идут домой. Улицы ярко освещены, шипят газовые фонари, гуляет нарядная публика, качаются махровые шляпы, звенят офицерские шпоры, и все это — как сон. Красные розы в газовом свете кажутся черными. Верочка опять засматривается на розы, робко, ожидая окрика, но мать уже до того устала, что забывает ее одергивать, идет как во сне.

А дома, над обрывом, — тишина, темнота, хаты спят, редко светится розовое окно. Звездное небо шевелится складками. Над морем шарят, скрещиваясь и расходясь, длинные лучи прожекторов. Домашний запах хаты зовет ко сну. Голова становится мягкой, валится. Верочка только успевает донести ее до подушки — и уже спит.

Пока мать с Верочкой в городе, отец дома сидит, нянчит Женьку и расписывает деревянные ложки. Платят ему по копейке за штуку.

5

Платона Бутова в молодости прозвали «Светит месяц» за то, что мастерски играл на балалайке известную эту песню — играл с переборами, с дребезгом, с лихим стуком костяшек по треугольной деке. Так и подмывало от этой песни, так и несло в пляс. Был он чудак, заводила, шутник, враль. Бывало, такого наврет, хоть святых выноси. Врал, а правду любил. Грамоте знал хорошо. Выпить тоже был не дурак, но до положения риз не напивался, а, выпивши, брал балалайку и начинал играть на ней божественное. Поп, отец Савва, старик свирепый, грозил ему за это божьим гневом.

Был Платон беден — ни овцы, ни курицы, ни семьи; изба— развалюха подперта кольями. Отец с матерью давно померли, почти ничего йе оставили сыну, а что оставили, то он роздал. Легок был на руку, мог отдать последнее и не вспомнить. Девки по нем обмирали, он их не отпугивал, но и жениться не торопился. Какая-то веселая непутевость кидала его из стороны в сторону. Кормился он, батрача у богатых мужиков, деньгами не дорожил, ел за двоих. Был у него живописный дар, мог бы деньгу зашибать, расписывая сундуки да ставни, но куда там — не мог усидеть на месте. Что заработает — прогуляет с приятелями, а то нищему отдаст — и опять гол как сокол.

Никак не мог ни к чему прислониться, пока не полюбил Анку Морозову — попа Саввы дочь. Где уж они повстречались, где слюбились — неизвестно. Поп Савва с попадьей Маланьей дочку держали в строгости, ни боже мой — никуда не пускали, была она уже просватана за семинариста из Киева, которого ожидал в торговом селе богатый приход. Собой Анка была красавица — высока, ровна, смугла без румянца, глаза бархатные, как камышовые свечи. А уж скромна — не ответит, не улыбнется, глаза в землю — и мимо. И вот приворожил ее «Светит месяц» — пустобрех, балалаечник, голь перекатная, за душой ничего, кроме той балалайки да розовой рубахи, в праздник носить. И никто ничего про них с Анкой не знал, пока не случилась беда. А беда открылась, когда уже была девка на пятом месяце. Матушка— попадья волосы на себе рвала, отец Савва ногами топал и клюкой замахивался, да что поделаешь — проворонили дочь. Пришлось срочно ее за Платошку-бездельника выдать. Поп Савва сам их и обвенчал, венчал, негодуя, а когда дьякон возгласил: «Жена да убоится своего мужа», сплюнул в сторону. Однако не проклял, выдал дочери даже приданое — сколько-то деньгами и швейную машину «Зингер».

После свадьбы Платон Бутов остаться в селе не захотел, а увез свою молодую в богатый и веселый приморский город, где думал и жизнь начать богатую и привольную. На приданые деньги купили они хату с огородом на высоком крутом берегу, где внизу летали чайки, а вверху — ласточки. Еще купили двуспальную кровать с шарами и граммофон с лиловой трубой, расписанной золотом. На стене повесили балалайку и стали жить-поживать, проедать приданые деньги. А их и немного оставалось.

Но Платона это не тревожило, он вообще деньгам счета не знал, была у него поговорка: «Будет день — будет пища». По вечерам он заводил граммофон, ставил его на окошко, а сам выходил с молодой женой наружу, на холодок. Они сидели, обнявшись, глядя на море, и слушали, как сладко рыдал граммофон, негромко, на два голоса, ему подпевая.

Иногда в море появлялся корабль и, светясь огнями, медленно шел по темной далекой воде; в такие минуты у Платона внутри что-то ныло и замирало. Эх, пошел бы он в порт, нанялся матросом, повидал бы дальние страны. Слона, обезьяну увидел бы не в зверинце, а так. Но жалко было жену — даже такую, тяжелую, подурневшую, он ее крепко любил. Наслушавшись граммофона и насмотревшись на море, они шли в хату и ложились в новую двуспальную кровать, спали тревожно, под звон пружин, и нередко по ночам посещали Платона шальные мысли, что, мол, кончилась веселая жизнь, что зря он себя связал, хотя бы и с этой, с любимой.

Когда родилась Верочка, он сперва огорчился, как всякий отец, получив дочь вместо сына, но скоро об этом забыл. Поносив девочку раза два-три на руках, он уже любил ее без памяти. Влажная щека, порхающий глаз, волосы нежные, цыплячьи до того были пронзительны, что он даже стонал. Позднее, когда Верочка научилась уже улыбаться, он мог сидеть часами, наклонясь над ребенком, щелкая, чмокая, весь выходя из себя, лишь бы еще раз увидеть святую, беззубую эту улыбку.

Верочка росла на диво спокойным ребенком, плакала редко, спала хорошо. Утром, проснувшись, играла своими ножками и весело гугукала, будь хоть мокрым-мокра. «Здравствуйте, барыня, Вера Платоновна!» — говорил ей отец, и она смеялась. «Здравствуйте, барыня, Вера Платоновна!» — повторял он, выдвигая голову, как бы бодаясь. Эта шутка имела вечный успех. В ответ на нее Верочка вся исходила смехом, чуть дребезжащим, счастливо икающим. Слушая ее, отец тоже начинал смеяться и не мог перестать. Взаимный смех доходил до полного восторга, до исступления. Не зная, что уж и делать, отец хватал девочку и подбрасывал к потолку. Она падала ему на руки толстеньким ангелом, вся раскинувшись, словно паря. «Будет вам, оглашенные!» — притворно сердилась мать, а сама тоже смеялась, рот прикрывая платком. Но глаза были печальны будущее ее тревожило. Платон полдня играл с дочерью, а в свободное время учил скворца говорить.

Тем временем кончились приданые деньги. Пришлось продать граммофон. Анна Савишна жалела красивую, нарядную вещь, а Платон говорил беспечно: «Что с него? Только угол занимает…» Скоро проели и граммофон. Платон продал кровать с шарами. Задешево продал, половины не выручил, что сами платили. Анна молчала, про себя жалела не кровать, а расшитые поднизи, которые Платон задаром отдал вместе с кроватью. Спали они теперь на полу, и снова Платон говорил, что так даже лучше, прохладнее, что ему ночной звон надоел. Звону теперь и правда не было — тихо спал Платон, подложив под голову сильный белый локоть, тихо дышала Верочка, тихо лежала Анна Савишна, тревожась о будущем.

Скоро прожили и кроватные деньги. Платон замахнулся было на швейную машину, но тут уж Анна Савишна встала стеной: «Не отдам! Она еще нас кормить будет!» Впервые она осмелилась перечить мужу. Платон несказанно был удивлен, посмотрел на жену, как на диковинного зверя, потом махнул рукой и засмеялся: «Ну, бабы!» Не сказавши, не посоветовавшись, пошел на завод наниматься. Там ему не понравилось: душно, грохочет, железом воняет. Нанялся в батраки к соседу— мельнику, чинил ветряк, подсыпал зерно, мешки таскал с утра до ночи. Придет весь в муке, брови белые. Жена ему подает умыться. Платон брызгается, фыркает, усталость с него сходит водой, он усмехается похудевшим, скуластым лицом, вскидывает голову: «Ничего! Мы еще с тобой поживем!»

Жили бедно. Мельник оказался нудный, прижимистый. Работал у него Платон почти за одну только пищу — хозяин за каждую копейку готов удавиться. Денег домой приносил Платон мало и редко. Иной раз и до дому не донесет, по дороге отдаст кому попало, а то купит пустяк какой-нибудь: свистульку, ножичек. Анна Савишна мужа безденежьем не попрекала. Что теперь делать? Сама такого выбрала, сама полюбила, сама и терпи. В ее бедной трудовой жизни муж был как предмет роскоши, как граммофон.

6

В четырнадцатом году грянула война. Платона Бутова сразу же взяли. Ушел веселый, Верочку подбросил, потискал, жену поцеловал трижды со щеки на щеку, заломил фуражку-и был таков. Анна Савишна вспомнила, какой он был веселый, когда еще ходил в женихах и звали его «Светит месяц», уронила голову на стол и заплакала. Может, там, в солдатчине своей, без домашних забот, снова месяцем станет Платон? Только бы не убило, не искалечило…

Стала жить одна с дочкой Верочкой, поднимать ее, поджидать мужа. Жила своими трудами: поденщиной, стиркой, шитьем. Руки у нее потрескались, коричневые глаза потускнели, подернулись сизым.

Платон вернулся через год без ноги, да еще отравленный газами. Анна Савишна и плакала, его жалея, и радовалась, что хоть такой, а вернулся. Не работник, а все же живой. Видно, всю жизнь не ему меня, а мне его кормить. Стала своими трудами кормить и мужа, и себя, и дочку Верочку. Через год родилась у них еще одна дочка, Женя. Тут уж Платон совсем расстроился: ждал сына, а снова девка. Даже поглядеть на новую дочку не пожелал. Потом — что поделаешь? — глядел, но без удовольствия. Длинная какая-то уродилась, слабая, вредная. Верещит всю ночь, да с надрывом. Верочка-то, бывало, камушком спит: как легла, так и встала. Анна Савишна все пыталась приохотить его к ребенку, помня, как он с Верочкой играл, но все напрасно: Платон вторую дочку так и не полюбил. А мать, ее жалея, еще пуще любила. Когда прогнали царя, Верочка была еще мала и плохо понимала, что происходит. Царя она знала по портретам: красивый, русобородый, он помещался где-то вверху, рядом с богом. Теперь его прогнали. Куда прогнали? Как? Думая о том, что прогнали царя, Верочка вспоминала, как гнала мать с огорода соседскую курицу: мать гонялась за нею с метлой, а курица громко кудахтала. Может быть, царь тоже кудахтал? Но понемногу все становилось яснее. К отцу ходили разные люди, соседи и дальние, сорили на пол, дымили махоркой, спорили, стуча кулаками. В разговорах звучали новые слова: «Петроград», «революция», «республика». Отец был за республику, Верочка — тоже. Ей нравилось, как оно звучит, мячиком: «Республика!» Мельник был за царя.

Отец говорил, что без царя начнется для всех новая, красивая жизнь, не будет ни богатых, ни бедных, все будут равны. «И розы у всех будут?» — спрашивала Верочка. «И розы, — отвечал отец, — погоди, разберемся маленько, будут тебе и розы». Верочка ждала терпеливо, пока разберутся — красивой жизни все еще не было. По-прежнему одни были богаты, другие бедны. Мать жаловалась на дороговизну, еле сводила концы с концами. Тот же борщ, реже мясо, чаще ботва. А в городе все сменялись разные власти. Вечером стреляют, а назавтра, гляди, — новая власть. Были немцы, были румыны, петлюровцы, самостийные. Были белые, были зеленые, а в промежутках — красные. Отец был за красных, у него в хате сходилась беднота, батраки и судьбой обиженные, пели «Варшавянку», кричали: «Долой буржуев!» Кто-то донес, и отца посадили в тюрьму. Когда его уводили, мать птицей металась, кричала: «Не троньте калеку!» — а отец сказал ей: «Молчи, глупая баба». Уходил он вольно, весело между двумя солдатами шел, сверкая белой спиной в новой, нарядной рубахе, и Верочка еще долго видела, как двигалось вверх и вниз его подпертое костылем плечо. Пока отец сидел в тюрьме, мать носила ему передачи, один раз взяла с собой Верочку; в окне за решеткой она увидела бледное чужое лицо с поникшими, спутанными усами. «Помахай папе», — сказала мать, Верочка махать не захотела, заплакала.

А когда насовсем пришли красные, отца выпустили из тюрьмы и привезли домой на телеге. После тюрьмы он стал не такой, как прежде, — не играл на балалайке, не стукал деревяшкой по горнице, а все лежал и кашлял. Мать говорила, что в тюрьме коршуны отбили у него нутро. Когда отец кашлял, в этом нутре ухало у него, как в бочке. Такого, нового папу Верочка боялась и редко к нему подходила.

Однажды летним днем — мать ушла на поденщину, а сестра Женя спала в холодке под черешнями — отец подозвал к себе Верочку. Лежал он на топчане совсем плоский, даже нога— деревяшка — и та плоская. Лицо бледное, а потное. Жарко ему.

— Верочка, дочка моя старшая, любимая, поди сюда, позвал отец.

Она подошла. Что-то хрипело-сипело в отцовской груди.

— Возьми платок, вытри меня, милая, тяжко мне.

Верочка взяла со стола матери белый в крапушку головной платок и вытерла плоско вогнутый лоб, серые виски, небритые щеки отца. Пот катился по ним, как слезы

— Пришло мое время. Скоро умру.

Верочка не поняла, о чем он говорит, но заплакала.

— Ты обо мне не плачь. Умру — вам же легче, одним ртом меньше. Не плачь, погляди на меня. Незабудки, сказал отец, — чистые незабудки. Не забудь меня, дочка. Плохой я тебе был отец, а ты все ж таки помни. Будешь меня помнить?

— Буду.

— То-то же. Теперь иди. Устал я. Засну.

Верочка вышла. На дворе светило горячее солнце. Под черешнями пели пчелы. Женя спала, откинув в сторону марлевый положок. Желтая бабочка села на тыкву, сложила крылышки, расправила их, снова вспорхнула. Верочка сидела и помнила об отце, как будто бы зажимая что-то внутри себя. Солнце шло к вечеру, тени росли. Женька проснулась, заревела: «Хочу бараночки!» Бараночек в доме давно не бывало, а она все просила, нудная. Верочка принесла ей борща в глиняной миске. «Не хочу борща, дай бараночки!» — басила Женька. Верочка на нее рассердилась, отшлепала. Женька перешла с баса на визг, повизжала немного и затихла. Так всегда у нее: ревет-ревет, а нашлепаешь — поверещит и затихнет. И в доме было тихо, отец спал.

Солнце покраснело и стало садиться. Было жутковато от красного солнца, от тишины. Матери уже пора вернуться, а ее нет. Вот наконец шаги по тропинке. «Мама!» — крикнула Верочка. «Мама, бараночки принесла?» — заерзала Женька. Обе влепились в материнский подол. Мать молча их отстранила, вошла в дом. И почти сразу же раздался ее страшный крик.

Отца хоронили в яркий солнечный день, под крики ласточек. Мать на последние деньги купила целую корзину роз. Ими обложили, обсыпали гроб, только одно темное лицо с горько и косо стиснутыми губами виднелось среди цветов. Священник в черной рясе с большим, нестерпимо блиставшим наперсным крестом махал кадилом, развевая пахучий, сизый дымок. Гроб засыпали красной землей, охлопали лопатами холмик, поставили сосновый, наскоро срубленный крест; на его перекладине черными буквами было написано: «Платон Бутов, ничей не раб» (так он сам завещал). Поп на эту надпись все косился, но слова не говорил. Мать пала на могилу, раскинула руки, прильнула к земле. Ее подняли, повели. Она не плакала, просто недоумевала. Твердыми темными пальцами растирала по щекам и по лбу прилипшую красную землю. «Мама, у тебя лицо грязное», — сказала ей Верочка. Она кивнула, но не утерлась.

За поминальным столом подавали огурцы, печеные яйца, сухую рыбу тарань. Стояли две бутылки с жемчужносиреневым самогоном. Гости косились на скудное угощение, перешептывались, осуждая вдову. Поминали розы. «В доме есть нечего, а она — розы». — «А кому они нужны, розы-то? Покойнику все равно…» Головы соседок покачивались неодобрительно. Верочка лупила яйцо. В горле саднило от соленых, горько непролитых слез. Тут заревела Женька. Верочка схватила ее поперек живота, отнесла в сарай и с наслаждением отшлепала. Каждый шлепок был как ответ соседкам: нет, покойнику не все равно! Нет, надо покупать розы!

7

Похоронили, погоревали и снова начали жить. Все шло вроде по-прежнему, только мать стала другая. Как будто, купив розы, она от чего-то избавилась, освободилась. Пропало ее строгое скопидомство, тревога о будущем, стала она беспечнее, словно унаследовала у Платона легкую поговорку: «Будет день — будет пища». Однажды привела в дом мальчишку— приемыша, звали Ужиком. Черный, верткий, волосы торчат, а в них — сено. Анна Савишна нашла его в сене, где он ночевал, беспризорный, и взяла себе в сыновья. Как зовут его по правде, он не говорил — Ужик да Ужик, так и остался Ужиком, хотя мать и выправила ему документ, по которому он был Бутов, Платон Платонович. Соседки осуждали Анну Савишну за безрассудство: самим есть нечего, а она парня взяла. Да еще беспризорный, на вид ворюга ворюгой, черное слово у него с уст не сходит. И правда, ругаться Ужик был великий мастер, с такими завитками выделывал, что мужики за живот хватались. Однако Анна Савишна его от этой привычки живо отвадила. Как— то раз сидели они за столом, мать разливала борщ, Ужик по привычке раскатился было затейливым матом, но кончить не успел: мать размахнулась да так хватила его горячим половником по губам, что они у него пузырями вздулись. С тех пор, как только Ужику приходило на ум выругаться, сразу же у него начинали чесаться губы, и он молчал.

По возрасту он был где-то между Женей и Верочкой (сколько ему лет, в точности никто не знал), но дружил больше со старшей сестрой. Ей он рассказал под большим секретом (землю заставил есть!) страшную свою тайну. Ужик был иностранный принц, рожденный от лиц королевской крови. Отец у него носил всю жизнь железную маску и умер в тюрьме. А мать его звали Эмилией, она тоже была королевская дочь, с золотой короной на черных распущенных волосах. У нее были враги, из них главный — кардинал Ришелье. Чтобы сына не истребили враги, она завернула его в шелковые пеленки, положила в корзину и пустила вплавь по реке, и так он попал в Россию. А говорить об этом нельзя никому, потому что большевики против царей и, если узнают, сразу его убьют. Верочка тайну хранила свято. Ужик, хоть и принц, был в жизни обыкновенный мальчишка, учился плохо, плавал отчаянно и, когда время пришло, поступил в комсомол.

Верочкины школьные годы были бурные, двадцатые. Неслыханным половодьем разливалась новая жизнь, размывала устои. В воздухе носились слова: «Долой!» и «Даешь!» — оба на "д". Долой церковь, долой попов и монахов, долой мещанство, долой собственность! Даешь новое! «Долой» и «даешь» захлестывали, конечно, и школу. Возникали, шумели и отмирали новые методы обучения: комплексный, Дальтон— план, бригадно-лабораторный. Вводилось, ограничивалось и снова вводилось самоуправление. Выкидывались парты, черные доски. Во дворах горели костры из пособий. Классы становились лабораториями, учителя — консультантами. Ученикам раздавали книги, по одной на бригаду в пять-шесть человек, и велели работать самостоятельно, коллективно. А как работать — не объясняли, им и самим это было неясно. Новые методы изобретались где-то в столицах, а сюда приходили в виде невнятных, противоречащих друг другу инструкций.

Иные учителя, по-новому «шкрабы», вовсе сбивались с толку; захлестнутые волной перемен, они плыли по течению, робко недоумевая. Однако были среди них и сильные, одаренные, которые, невзирая на методический хаос, продолжали учить и чему-то выучивали. Вокруг таких учителей группировались самые способные, желающие учиться, и Верочка — среди них. У нее было счастливое свойство приспосабливаться ко всему новому, сливаться с обстоятельствами, плыть в них как рыба в воде и туда, куда нужно. Глядя, как она усердно и весело учится, можно было подумать, что есть здравое зерно и в Дальтон-плане, и в бригадно— лабораторном. Память у нее была отличная, она любила русский язык, литературу, обществоведение, питала здоровое отвращение к математике и ухитрилась выйти из школы с неплохим в общем-то образованием, хотя и дырявым. Дырки получались там, где в переходах от метода к методу что-нибудь просто забывали пройти. Так вышло у Верочки с запятыми. Она ставила их не по правилам, а по вдохновению и, на всякий случай, почаще, почти после каждого слова. Так и осталось у нее навсегда. Верочка всю жизнь любила и умела писать письма; эти веселые, милые письма казались от лишних запятых еще веселее, милее. Запятые были в них как множество ликующих подтверждений.

В общем, Верочка прошла благополучно все школьные бури, а вот Ужик не выдержал. Он запоем митинговал на собраниях, как тогда говорили, «бузотерствовал», свергал учителей, требовал смены заведующего, свистел на уроках и на конференциях, когда ими заменили уроки, а учиться у него времени не было. Прежний заведующий, хилый интеллигент, боялся Ужика и трусливо переводил его из класса в класс. Довел бы и до окончания школы, но Ужик, на свою голову, добился-таки его увольнения. Новый заведующий — мужик крепкий, соленый — быстро вывел Ужика на чистую воду, обнаружил, что тот не усвоил даже таблицы умножения, и с громом выгнал его из школы. Гордый Ужик (всетаки принц!) в другую школу поступать me стал, а пошел на завод. Там его быстро пообломали. Куражился он теперь только дома, над сестрами: он, мол, рабочий класс, а они — кисейные барышни. Ногти на смуглых руках у него обвелись черной, рабочей каймой, и ел он борщ за столом, как хозяин.

Мать Анна Савишна новую жизнь приняла с робкой готовностью. В прошлом у нее хорошего не было, труд да бедность, жалеть было не о чем. Она и за иконы-то не очень держалась, когда Верочка с Ужиком, комсомольцы, вынесли их за ворота и сожгли на костре. Сначала ее смущал пустой угол, где прежде висели иконы; чудился ей там покойный отец Савва с клюкой и проклятием, но ничего, обошлось, привыкла. Стала она посмелей, поразговорчивей, даже снимала платок с головы и, уронив его на плечи, приглаживала ладонью все еще густые, мало поседевшие волосы. Полюбила читать. В свободную минуту брала книжку и, зацепив ниткой за ухо старые очки в железной оправе, усердно водила глазами по строчкам. Жизнь еще была трудна, но становилась легче. Дочери, как барышни, учились в гимназии (по— нынешнему — в единой трудовой), старшая — хорошо, младшая — хуже, но все же обе получат образование, на ноги станут, не век же им, как матери, в земле копаться. Ужик недоучился, но и он был на твердом пути, как-никак зарабатывал и всю получку отдавал матери.

Был в ее жизни смешной случай: взял да и посватался к ней бывший мельник, нынче уже не мельник, а завкооперативом. Заслал соседку: так, мол, и так, предлагает Иван Севастьянович руку и сердце. Мужик еще нестарый, вдовый, дети взрослые, дом — полная чаша. Анна Савишна и посмеялась, и поплакала, и отказала. Жила по-прежнему своей семьей, с двумя дочками и сыном Ужиком. Время-то идет — не успеешь оглянуться, дети большие. Вот уже и Верочка кончила школу. Поступит на службу — все-таки полегче будет…

8

Фигура человека на берегу приближалась, было уже отчетливо видно, что идет он сюда, не отсюда, что одет не в черное, как ей сперва показалось, а в военно— защитное. Человек в военной форме, но босой, шел по песку и нес в руках сапоги. Верочка опустила красный купальник, умерила шаг, поправила мокрые волосы. Человек приближался. Вот уже песок заскрипел совсем рядом. Среднего роста командир, в расстегнутой гимнастерке, с белыми босыми ногами (сапоги он держал за ушки и вольно их раскачивал), подошел и прямо взглянул на нее. Они были одного роста, и на одном уровне с ее лицом было его лицо — удлиненное, красивое, с дугообразными соболиными бровями. И на одном уровне с ее глазами — вглядчивые, жестокие, горчичного цвета глаза. «Добрый день», — сказал командир. Верочка, не смутившись, ответила: «Добрый день». Она не была робка.

— Вы ли это здесь пели?

— Я. А что, вам понравилось?

— Очень. Но вы перестали петь, и жаль, что перестали. Мне хотелось бы знать, что там такое случилось с чайкой?

— Она, трепеща, умерла в камышах, — краснея плечами и грудью, ответила Верочка. Нет, она не была робка, а краснела оттого, что кровь гуляла в ней волнами. У нее было премилое воркующее "р" с маленьким как бы хвостиком, легким оттенком "л" на конце. Стояла она на песке прямо и статно, в розовом ситцевом платье с рукавами-фонариками, и кровь медленно покидала ее плечи, шею и грудь.

— Как вы сказали? Я не расслышал.

— Она, трепеща, умерла в камышах, — чуть смутившись,

повторила Верочка и опять залилась краской.

— Прекрасно. «Трлепеща». Обычная судьба каждой чайки.

— Но не каждой девушки.

Высокая, крепкая, сильная, с мягко покатыми плечами, из которых белым стволом гордо прямится длинная шея. Широкие бедра, плоский живот. Толстоватые, но стройные ноги. Он окинул ее взглядом знатока и остался доволен. Да, такая, пожалуй, не умрет трепеща. Ее раскиданные по плечам волосы еще не просохли; он подошел ближе и поднял двумя пальцами с ее плеча пестро-белокурую прядь.

— Купались? — Да. А что?

— Жаль, меня не было при этом. Я увидел бы, как Афродита выходит из морской пены.

Афродита… Никто еще так с Верочкой не говорил. Товарищи— комсомольцы говорили: «Дай пять», «На большой палец с присыпкой»… Верочке про Афродиту понравилось. Она усмехнулась и ответила чуть-чуть вызывающе:

— Да, вам не повезло.

— Может быть, еще повезет?

— Может быть.

— В котором часу вы купаетесь?

— В семь утра.

— Отлично. Завтра, ровно в семь, здесь, на пляже. Я вас приветствую.

Он поднял с песка сапоги, сделал одним из них какой-то неуловимо-победный жест (приветствовал сапогом?), повернулся и пошел, утопая в песке чуть искривленными, уверенными ногами.

Верочка глядела ему вслед со сложным чувством полувражды, полуподчиненности. Смущало ее и то, что, как ни толкуй, она все же назначила наутро свидание этому незнакомому человеку. Попробовала опять затянуть про чайку, но песня не сладилась. Настоящие чайки, носясь над морем, орали фальшивыми голосами, как будто дразня ее: «Ну, что, взяла?»…

Эту ночь Верочка спала плохо. Тикали ходики, цыкал сверчок, повторяя и повторяя свой скрипящий маленький звук. Мать, как всегда неслышно, спала рядом. Верочку гнели мысли, что все спят, и он, сегодняшний незнакомец, тоже спит где— то в пределах города — спит и про нее не думает, а она… Несмотря на распахнутые окна, в хате было душно. Бродил вдалеке гром, мигали зарницы. Внутренним зрением изнутри закрытых век она снова видела горчичные глаза, соболиные брови, сапоги, ухарски взятые за ушки, удаляющуюся по песку уверенную походку (и не обернулся…). Она вздыхала, переворачивала подушку, ища прохлады. Плечи ее были прохладны, шелковисты — она поцеловала себя в плечо и рассмеялась тихонько. Словом, Верочка была влюблена. Наутро, ровно в семь часов, она стояла на пляже в том самом месте, где вчера рассталась с военным. Его не было. — Ну и что ж, ну и что ж, — сказала она себе, силясь не огорчаться. — Плакать не будем, проживем и так.

Быстро разделась (ветер свежий, утренний), натянула красный купальник, который предательски треснул под мышкой, и пошла к воде. Крупный песок, как живой, шевелился меж пальцами ног. Она раскинула руки, как бы обнимая море, и кинулась грудью вниз в голубую воду, видя ее голубой, хотя у берега она была буро-зеленой. Поплыла вперед, широко, мужскими саженками выкидывая руки. При каждом броске тело, как бы следуя за руками, полувыныривало из воды, шло в общем косо, как косо идет приподнятая скоростью моторная шлюпка. Удивительная вещь вода. В воде ей как-то удалось забыть и вчерашнюю встречу, и ночь, и назначенное свидание. Выходя, она спустила с плеч купальник и оглядела дыру под мышкой. Так и есть — не по шву, а по живому месту. В это время из-за камня появился вчерашний военный:

— Здравствуйте, Афродита.

Верочка немелодично взвизгнула и присела, закрывая плечи скрещенными руками.

— Не стыдитесь, Афродита, ваше тело слишком прекрасно, чтобы его закрывать.

Колеблясь, сама себя не понимая, она вышла на песок. Он обнял ее — мокрую, смущенную, прижал к себе и сказал одно слово:

— Моя.

Кто-то так уже говорил в какой-то книге. Впрочем, налет книжности в его речи ей не мешал — такой уж человек, из высшего мира, ни на кого не похожий…

Его звали Ларичев Александр Иванович. Пехотный командир, военная косточка (так он сам себя отрекомендовал). Следы от мокрого объятия темнели на гимнастерке. Малиновые петлицы, две шпалы. Верочка знаков различия не понимала:

— Это как по-старому?

— Подполковник.

— Ого!

…Жил всегда в разъездах. Куда только его не бросало: Киев, Мурманск, Дальний Восток. Сейчас Могилев. Здесь — лишь в командировке, на несколько дней. Послезавтра — обратно. Ему тридцать пять лет. Много? Не так уж много… Верочке он казался невероятно, недосягаемо взрослым, не старым, а именно взрослым. Великим. Не верилось, что его, Великого, рука обнимает ее за плечи. Она взяла эту руку со своего плеча и поцеловала. Он вздрогнул, вырвал руку, сказал строго: «Чтобы этого никогда не было!» И поцеловал ее в губы. Она провалилась, так и ухнула, и сердце почти перестало биться. Значит, это любовь?

— Все будет хорошо, — сказал он, — через два месяца я за тобой приеду. Кстати, как тебя зовут?

— Вера.

— Не странно ль, что зовут вас Вера? Неужто можно верить вам?

Тоже из какой-то книги, но красиво…

9

Два месяца прошли как в бреду. Матери Верочка ничего не говорила, та и не расспрашивала, тревожилась молча. Видно сразу: не в себе девка. Ночью не спит, ворочается, только сенник шуршит. Смеется сама с собой, а то вдруг словно плачет. Поет про чайку — «трепеща, умерла», — и слезы в голосе. Есть перестала. Борщ еле-еле ложкой потрогает и из— за стола. А он со сметаной. Хотела на службу поступать — теперь замолчала. Предложили ей по знакомству место библиотекарши в школе — молчит, улыбается: «Еще погожу». Анна Савишна насчет работы Верочке старалась не надоедать, чтобы не вышло, что она, мать, попрекает дочку своим хлебом. Зато Ужик очень даже попрекал: до каких пор на вас, бездельниц, работать? Молчит, улыбается. Женьке — той было все равно; она почти все дни проводила у зеркала, любуясь и в самом деле незаурядной своей красотой, расчесывая черные тяжелые косы, закидывая руки за голову, загадочно щуря глаза. «Фуфлыга!» — говорил Ужик.

А Верочке казалось — жизнь остановилась, замерла, из кино сделали фото, все кругом стоят, навеки окаменев, и ничего больше не будет, и вечно будет Женька сидеть у зеркала, мать — глядеть тревожно, а Ужик — негодовать.

Где-то в это же смутное время, когда все было странно и как бы подвешено, посватался к ней жених. Был он грузин, носатый и полный, работал в порту по административной части и даже имел возможность доставать заграничные вещи. Присватался к Верочке через соседку Дуняшу, у которой покупал баклажаны. Очень ему понравилась русская девушка — красивый рост и волосы белые. Дуняша обещала похлопотать, пришла к Анне Савишне: «Всем хорош человек, смотрите, как бы вам своего счастья не упустить». «Может, и в самом деле пора девке замуж?» — подумала мать. Жених был допущен в дом, принят, угощен, вел себя вежливо, но по поводу каждого блюда пускался в подробные беседы, говорил, что в Грузии не так делается, начинал объяснять, как именно, и переходил на грузинский язык, сверкая глазами, как парой ножей; только и слышалось: «бардижани-хачапури» и еще невесть что; русское слово было одно — «барашка», и произносил он его с разящим жестом, как бы этого барашка убивая… Анна Савишна немножко перепугалась. Кс.да гость ушел, спросила дочку: «Ну, как? По мне, не годится». — «Для чего?» — не поняла Верочка. Анна Савишна ничего выяснять не стала, просто передала через соседку отказ. Только на третий день Верочка узнала, зачем приходил грузин (от Ужика, тот хитер — все пронюхал!), и хохотала часа два, а потом принялась плакать. Женька надулась: почему ей не сказали? Может, она взяла бы его себе. Женьке было пятнадцать лет, ее дружно подняли на смех, обозвали соплячкой. Посмеялись и забыли. Верочка продолжала жить и грезить, срывая с календаря листок за листком. Приближался назначенный срок, а о нем ни слуху ни духу. Приблизился и прошел, и все ничего. Верочка примолкла, перестала смеяться и плакать, даже на море не ходила — маялась.

Однажды в жаркий день лежала она в тени под черешней. Серое от зноя небо поднималось, плыло кверху над горячей землей. У ее лица сновали букашки, копошилась садово— огородная жизнь, всем было хорошо, ей одной — плохо. Она нетерпеливо шевелила босой ногой, сжимая пальцы и разжимая. Когда же? Сегодня, завтра? Может быть, совсем никогда? Жди тут и лежи, когда сердце рвется… И вот послышался на тропинке твердый печатный шаг, так печатать шаги в пыль мог только один человек: он. Верочка вскинулась на колени, отряхивая с волос и платья налипший сор. Тут ее взяли, поставили на землю, приподняли с земли (ой, я тяжелая!) и поцеловали. Он был здесь, держал в руках, глядел ей в лицо грозными горчичными глазами. Она обняла его широкую волосатую шею и застонала от счастья… Это было чудо. Тут чудо заговорило удивительно будничным голосом:

— Я за тобой. Все дела устроил, поженимся, поедем.

Только потом она узнала, что «все дела» — это был развод с женой. У него, оказывается, была жена. Жена и сын. Развелся, оставил жене квартиру, все имущество, получил новое назначение — и сюда…

— Будем жить в глуши. Тебя это не пугает?

— Меня? — спросила Верочка, и так спросила, что оставалось только взять ее на руки и целовать до остановки дыхания. При поцелуе дыхание прерывалось. Кроме того, мешали носы.

…— Мама, это мой жених.

Анна Савишна несказанно удивилась: господи помилуй, жених — какой-то военный, да почти пожилой… Откуда? Александр Иванович поцеловал руку будущей теще (она все прятала ее под фартук), но вообще был скован, неразговорчив. Ужику он не понравился: корчит буржуя. Женька, вся в себе, как сомнамбула, на сестрина жениха внимания не обратила.

10

Свадьбу не праздновали: Ларичев этих мещанских обычаев не признавал, от всего сердца был человек новый. Попросту зарегистрировали брак в районном загсе, где рядом стояли три стола: регистрации браков, рождений и смертей. Стол регистрации браков был отмечен бронзовым амуром, полоскавшим ноги в какой-то посудине — не то чаше, не то вазе, но употреблявшейся как пепельница. Перед ними в очереди к брачному столу стояла какая-то женщина, пришедшая развестись: она не могла вспомнить свою девичью фамилию, плакала и говорила: «Доел он меня, доел». Кто-то рядом регистрировал новорожденного, кто-то — умершего, обстановка была вполне деловая, Александр Иванович хмурился и притопывал ногой в зеркально начищенном сапоге. Насилу-то дождались своей очереди; Верочка с волнением читала свидетельство: зарегистрирован брак Ларичева, Александра Ивановича, с Бутовой, Верой Платоновной; фамилия в браке: его — Ларичев, ее — Ларичева… Неужели наяву, не во сне, я — Ларичева, его жена? Дома посидели за столом, скромно пригубили ягодной наливки. Анна Савишна скорбно смотрела на дочь, недоумевая: как же это все получилось? Зять ей не нравился, особенно брови. Ужик враждебно дичился. Женя была равнодушна — ее все происходящее как бы вообще не касалось, она создала себе из зеркала и воздуха какую-то незримую зону, в которую происшествия не проникали. За столом сидели недолго, все были принужденны, несловоохотливы. У Верочки ныло сердце: она боялась…

Часов в девять вечера мать сказала, робея: «А не пора ли спать?» Александр Иванович встал из-за стола, щелкнул каблуками, благодаря хозяйку. Она, стесняясь, в чем-то прося прощения («Если не то, если не так…»), проводила молодых в горницу, где уже была приготовлена под розовым атласным одеялом двуспальная кровать из двух рядом поставленных топчанов (мать с Ужиком и Женькой перебрались временно в пристройку-холодушку). Все это было лишнее и стыдно, Верочка чуть не плакала. Особенно смущала ее кровать (не кровать, а какое-то ложе наслаждений!). Мать ее перекрестила (Верочку даже повело от такой старорежимности), поцеловала, опять сказала: «Простите, если что не так» — и вышла. Верочка стояла, малиново-красная от всей этой несуразицы. Все это не имело никакого отношения к ее любви и, наверно, ей и нужно— то не было… Может быть, пока не поздно… Удрал же Подколесин через окно?

Александр Иванович обнял Верочку. Она вся отвердела, насторожилась.

— Боишься меня? Она молчала.

— Знаю, боишься. И зря. Хочешь, я тебя сегодня не трону?

Верочка молчала. Сердце у нее билось-билось.

— Не молчи. Скажи: хочешь?

— Хочу.

— Договорились.

Они стояли рядом, не касаясь друг друга, какие-то параллельные.

— Однако в ногах правды нет. Что ж мы, так до утра и простоим? Давай сядем.

В горнице ничего не было, кроме пышной кровати и одного стула. Они сели на кровать неблизко друг от друга, положив руки каждый к себе на колени. «Египетские Рамзесы», — подумала Верочка. Ей стало смешно.

— Все еще боишься?

— Теперь уж не так.

— Тогда иди сюда, поближе. Сядь ко мне на колени. Не бойся

— сказано, не трону. Эх ты, заяц.

Верочка села к нему на колени. Сначала немножко казенно, пряменько, а потом прислонилась головой к его плечу. Пахло страшновато — мужской одеждой, табаком, одеколоном от гладко выбритой щеки…

— Удобно тебе? — спросил он.

— Мне хорошо. Мне очень хорошо.

— Ну и ладно. Спи, моя дорогая.

Странно, она и в самом деле заснула. От усталости, испуга, от полноты чувств. Проснулась среди ночи. Александр Иванович не спал. Он сидел, бережно ее охраняя, и его строгое красивое лицо обращено было к окну, откуда светили звезды. Верочка всполошилась:

— Ой, я заснула.

— И очень хорошо, что заснула.

— Вы, наверно, устали меня держать, я такая тяжелая.

— Нет, я не устал тебя держать.

— Вы не спали?

— Нет, я не спал. Я думал. О чем?

— Я думал: чем я заслужил такое счастье? И чем я смогу тебе за него заплатить? Жизни не хватит.

Верочка заплакала (какие прекрасные слова!) и, сморкаясь, спросила:

— И тебе в самом деле не тяжело?

— Нет, не тяжело. Всю жизнь я буду держать тебя на руках, любимая. Не беспокойся, спи…

Встали они рано. Видно, все-таки Верочка была тяжеловата, и у Александра Ивановича затекли ноги. Утро сияло первым, еще прохладным блеском. В доме было тихо. Взявшись за руки, они вышли на крыльцо. Пахло укропом, колокольчики «крученого паныча» еще не раскрылись. Высоко-высоко в небе черными мухами носились ласточки — к хорошей погоде. На крыше соседнего дома, важно укрепившись на своем колесе, хозяин— аист ел лягушку, клюв его был ярко-красным, лягушка — зеленой, как на детской картинке. Рано встав, как и они, аист уже приступил к своим дневным заботам. Рядом топили печь, и голубой дым, не тревожимый ветром, легким столбиком восходил кверху. Александр Иванович обнял Верочку и сказал:

— Ты — вся моя жизнь.

…Через несколько дней они уезжали. Вокзал со своим закопченным, деловым, горьким неуютом; почти непрозрачный стеклянный свод; паровоз, ожидающий, вздыхающий, пыхтящий… Мать — смуглая, большеглазая, все еще красивая тихонько крестила Верочку из-под платка. Ужик стоял в стороне и был недоступен, Женька — рядом, но вся в облаках. Что-то легло уже между Верочкой и родными, виделись они будто во сне. Реальным был Александр Ивянович — Шура, Шуня, Шунечка, — так она, все еще робея, звала его наедине. Муж, Шунечка, стоял рядом, не держа ее ни под руку, ни за руку, — просто держа ее собой, как хозяин держит собаку, одним своим присутствием…

Последний звонок. Возглас Анны Савишны: «С богом!» Ларичевы взошли на площадку. В стуке колес начал обозначаться ритм. Верочка замахала рукой. Сквозь опалово— слезную муть она видела уменьшавшуюся, пропадавшую вдали фигуру матери. Паровоз раздирающе вскрикнул и начал набирать ход.

11

Тело Александра Ивановича Ларичева, прибранное, готовое к погребению, затянутое в узковатый парадный мундир, лежало в гробу, обставленное цветами. Цветов было множество. Сквозь слезный туман они виделись не легкими, перисто— расчлененными, а сплошными, тяжело вылепленными; толпясь и сутулясь, нависали они над гробом. Их запах тоже был тяжел, душноватый, слащавый, с легкой примесью нафталина, а может быть, еще чего-то, что страшно было даже в мыслях назвать словами.

Вера Платоновна, оглохшая, оглупевшая от слез, сидела возле гроба. Руки, всегда такие проворные, мертво свесились вниз. Они словно бы ей не принадлежали. Горе ощущалось не в груди, не в сердце, а скорее в ушах. Тупыми затычками в обоих ушах. Мир был беззвучен, может быть, это весь мир оглох, не только она. Стул, на котором она сидела, казался одновременно слишком маленьким и слишком большим — во всяком случае, для сидения не приспособленным.

Чуть шаркая туфлями, вошла Анна Савишна.

— Еще телеграмма.

Пальцы не гнулись, как на морозе. Телеграмма шуршала, дыбилась. «Горюем вами смерти незабвенного Александра Ивановича тчк сожалению делами приезд невозможен Женя Семен», — прочла Вера.

— От Женечки? — спросила мать. — Ну как, едут?

— Да, мама, да.

Надо было сказать «нет, мама, нет», но у нее спутались «да» и «нет». Анна Савишна взяла телеграмму, порылась в кармане фартука, нашла очки, прочла, вздохнула и положила на голову дочери легкую сухую руку. Вера замотала головой — даже эта легкая рука была тяжела.

— Ты бы легла, дочка. Я и постель разобрала. Поди приляг.

— Нет, мама, еще посижу.

— Ну, как знаешь, господь с тобой.

Анна Савишна постояла у гроба, спокойно и печально глядя на мертвое лицо, поправила цветы (один, тяжелый, все падал), перекрестилась и вышла.

Вера опять осталась наедине с мужем. Если бы понять, что произошло? Внутри у нее все что-то долбило, спрашивало, перебивало само себя: да, да, да, а потом: нет, нет, нет. Спор шел между фактом, наличием смерти, и ее невозможностью. Умер? Что значит: «умер»? Бессмыслица. И все же так: умер. Не может быть. Матери хорошо, она верующая. Вера. «Не странно ль, что зовут вас Вера? Неужто можно верить вам?» Реальность пляжа, воды, чаек, счастья. И тут же, рядом, — реальность смерти. В отчаянии Вера попробовала перекреститься, но рука забыла, как это делается.

Как полено раскалывается под колуном. Как, треща, отделяются друг от друга волокна. Так раскололась вся жизнь — сверху донизу, одним ударом. Раскололась, распалась. Двадцать семь лет с ним, при нем, для него. Теперь ни для кого, одна. Одна, одна.

«Шунечка», — сказала она шепотом и сама испугалась. Мрачная бровь над глубоко закрытым глазом покойника словно бы шевельнулась… Когда-то певучие, ровные, соболиные, эти брови теперь были седы, щетинисты, грозны…

…Вскрытие показало: обширный инфаркт миокарда, эмфизема легких, цирроз печени… Было от чего умереть. Врач:

— Удивительно, что он до сих пор жил. Вы понимаете, он был обречен.

— Да, да, — сказала она, ничего не понимая.

…Когда Шунечку увозили, он ей поцеловал руку. Носилки — на полу. Он лежал на них, по пояс укрытый одеялом. Лицо спокойное, только в углах губ гримаса боли. Уж онато его знала. Снизу, с носилок, он подал ей глазами условный знак: помиримся. Она наклонилась, взяла его за руку, пальцы были холодны и слабы. С усилием, хмурясь, он потянул Верину руку к своему лицу, поцеловал. Больше живым она его не видела…

А сейчас, в текучем свете свечей, он до ужаса казался живым, именно живым и ею, своей женой, недовольным. Руки, сложенные под грудью, отливали розовым. И, попрежнему тикая, шли часы у него на запястье. Часы — старые, еще довоенные, подарок наркома, с надписью: «За безупречную службу». Шунечка никогда с ними не расставался, даже спал с часами. И сейчас они у него на руке — тикают, трудятся, остановятся, видно, уже в земле. Тиканье часов усиливало иллюзию жизни. Вере казалось, что вот-вот полусогнутый указательный палец приподнимется и постучит по циферблату знакомым предостерегающим жестом…

…Она уходила из дому — Шунечка этого не любил. Он стоял у окна, приподняв левую руку с часами, постукивал по циферблату полусогнутым указательным пальцем правой: помни о времени, не задерживайся… А она, глупая, уходила от него, она, глупая, облегченно вздыхала, вырвавшись на вольный воздух, шагая в ногу маршам, рвущимся из громкоговорителей… Глупая! Что бы она ни отдала сейчас за то, чтобы Шунечка стукнул пальцем по циферблату…

Бедный, он, верно, был уже очень болен весь этот год. Гордый, скрывал, не хотел признаться. Верно, от болезни у него так менялся характер, становился неровен — мягок с посторонними, груб с нею, с женой.

С месяц тому назад ночью он позвал:

— Верочка, пойди сюда.

Она спала крепко, сладко, наработавшись днем на огороде, снилось ей детство, маки, бабочки. Она слышала, что он зовет, но не могла проснуться.

— Вера, я тебя зову, ты что же — не слышишь?

— Шунечка, иду-иду.

Торопясь, она надевала халат, путаясь в пуговицах, тапки куда-то запропастились, босая, вошла к нему (уже давно они спали в разных комнатах). Он лежал и говорил сердито:

— Зовешь-зовешь, не дозовешься. Или все вы там оглохли? Или умерли?

«Все вы» означало: она с матерью.

— Прости, Шунечка, заспалась немного. Все в порядке: ты звал, я пришла.

И улыбка — без ответа. Александр Иванович сказал сухо:

— Не нахожу таблетки. Валидол. Лежали тут, и нету.

— Плохо тебе? — встревожилась Вера.

— Ничего не плохо. Просто лекарство всегда должно быть На месте. Полон дом баб, а порядку не добьешься. Ты, что ли, убрала?

— Бог с тобой, Шунечка, я их и не видела.

— А куда же они делись? Здесь лежали, на ночном столике, и нет.

Вера засуетилась, ища таблетки. Александр Иванович торопил ee, нетерпеливо водя глазами (в каждом — лампа с розовым абажуром):

— Ну, что же, долго я буду ждать? — Сейчас, сейчас.

Таблеток не было. Голый пол холодил босые ноги. А он понукал:

— Скорее. Сто раз просил: не трогать моих вещей. Подлая бабья страсть к уборке… Ничего не понимаете — не суйтесь.

Нигде ничего…

— К себе, что ли, ты их унесла? Поди посмотри.

Она пошла к себе, стала искать там, хотя таблеток там быть не могло никак.

— Ну, что же? — кричал Шунечка страшным голосом.

— Нету. Давай оденусь, схожу в аптеку.

Александр Иванович выругался — грубо, страшно. Вера обмерла. Никогда еще такого не было… Никогда за всю жизнь он ее не ругал. Удар был так силен, что она упала, рухнула на пол. Обо что-то стукнулась головой, услышала стук.

Спустя некоторое время очнулась. Сколько прошло: десять минут? Час? Стыли ноги, пол был холоден и гладок, она ощущала его крутизной бедра. Перед глазами постепенно утверждался какой-то предмет, оказавшийся ножкой кресла. Комната в необычном ракурсе — снизу — была странна. Лежала, соображая: да, я упала. В обморок, когда он меня обругал. Вздрогнула, вспомнив страшное это слово. Никогда, во всю жизнь… «Всю жизнь, — обещал он, — всю жизнь я буду держать тебя на руках». И вот… Она поднялась с полу, озябшая, оскорбленная. В соседней комнате было темно, тихо. Не может быть, чтобы он не слышал, как я упала. Нет, ему все равно. Я тут погибаю, а ему все равно, и свет потушил. Легла в постель. Холодные, крупные колени были как глыбы льда…

Назавтра он рано ушел по своим делам. А таблетки она нашла у него под подушкой…

Если бы знать тогда: месяц, меньше месяца оставалось ему жить! Ведь он уже тогда умирал, — знал и не хотел сознаться. Ведь это не он ругался — это смерть его в нем ругалась. А она, как идиотка, — бух в обморок. Подумаешь, выругался человек. Если бы знать…

И пошли, перебивая друг друга, всевозможные «бы» бесконечные, бесполезные «бы», терзающие душу после смерти близкого человека.

…Я бы служила ему безропотно, терпеливо, босиком по холодному полу, без сна, без отдыха. Он ругал бы меня — я бы ему целовала руку. Я не уходила бы из дому, не оборачивалась бы с досадой на то, как он стоит у окна, занеся полусогнутый палец над циферблатом…

…Время шло, и часы тикали, и нельзя было понять, который час. Вероятно, уже глубокая ночь, а может быть, уже и другой день — день похорон, — только солнце не встает почему-то. Запах цветов становился невыносимым. Наверно, от этого запаха кружилась у нее голова. Вот и стул под ней закачался, взмыл ногами вперед и поплыл по воздуху. «Летаю, как баба— яга в ступе», — подумалось ей неуместной шуткой. Правая бровь Александра Ивановича как-то очень уж ехидно изогнулась, давая понять, что она, Вера, преступила, преступна: муж умер, а она на стуле летает. «Ну и что же, — сказала она, — летаю себе и летаю». Несколько мгновений она чувствовала себя неестественно счастливой. Ощущение было колючим, пузырчатым, как холодный нарзан в жаркий день. Но тут отворилась дверь, и, шаркая туфлями, вошло горе. Стул сразу прекратил полет, опустился на пол и встал твердо на все четыре ножки. — Кто там? — спросила Вера.

— Еще телеграмма, — ответило горе голосом матери.

— «Буду завтра самолетом, Маша», — прочла Вера вслух.

— Слава богу, Машенька — родная душа. А ты поди приляг, поспи хоть часика два.

Вере уже теперь самой хотелось лечь, но, стьщясь своего недавнего счастья (откуда оно взялось?), она сказала:

— Нет, посижу.

Мать поцеловала ее в лоб и вышла. Все было очень трезво и ясно: шла ночь, в тишине отчетливо проступали ночные звуки потрескивал пол, коробились, отставая, обои. Где-то залаяли собаки, — наверно, шел ночной прохожий, разыскивая в темноте свой дом. Впрочем, темноты на улице не было: светила голубая луна, бросая сквозь занавески неуверенный свет. Сна не было, счастья не было тоже, но и горе примолкло, прислушиваясь.

12

Маша Смолина была Верина самая близкая подруга. Из тех, с кем делишь и счастье, и горе, и стол, и кров. Познакомились они, лежа в больнице. Это было в первый год Вериного замужества. Жили тогда Ларичевы в барачном поселке, в зауральской" степи, где базировалась часть, в которой служил Александр Иванович.

Прожили они вместе уже полгода, но для нее все еще было внове: и быт, и необмятость семейной жизни, и чувство подчиненности, и любовь — главным образом любовь, которая все разрасталась и заполняла жизнь до краев, через край… И вот среди всех этих нагромождений еще одно: Вера почувствовала себя не совсем здоровой. В чем дело — ей сразу же стало ясно; сказывалось ее нежеманное, полудеревенское воспитание, где вещи назывались своими именами, и дети уже с малых лет знали что к чему. Новость ее не обрадовала, скорее смутила: и так уже слишком тесно было у нее в душе. Но вскоре она к ней привыкла и даже начала прикидывать: здесь станет кроватка, купать буду за занавеской, воду греть — в большом тазу, окно придется замазать… Ребенок в воображении был мальчиком — беленьким, с горчичными глазами. В общем, она его приняла, ждала даже с некоторым волнением. Оставалось сказать мужу, это почему-то ее останавливало, как он отнесется — было неясно; обожаемый Шунечка был для нее во многом еще загадкой. Боялась ему сказать, как, например, в школе боялась бы признаться учителю в разбитом (пусть по нечаянности!) стекле. Наконец решилась. Однажды вечером, теребя кромку скатерти…

— Шунечка, я давно хотела тебе сказать…

И замолчала. Продолжать не надо было: он все понял. Он смотрел на нее холодным, желтым взглядом красивых глаз. Чужой, посторонний, красивый человек.

— Я тебя слушаю, — сказал человек.

— Я… Одним словом, у меня будет… И замолчала.

— Все ясно, — сказал Александр Иванович и усмехнулся. — Но у тебя не будет.

— Как не будет?

Она удивилась, но не очень. Шунечкино всемогущество в ее представлении было безгранично. Он мог запросто отменить, скажем, закон природы.

— Очень просто. Не будет. Мы не можем себе этого позволить. Я — солдат. Жизнь кочевая, сегодня здесь, завтра там. А о международном положении ты забыла? В любую минуту может вспыхнуть война. Тут не до пеленок…

Про войну, возможную, Верочка знала, но как-то не очень в нее верила, как большинство людей, зная, не верит в свою неизбежную смерть.

— А как же другие? — позволила она себе вопрос.

— «Другие» мне не указ. Если «другие» глупы, это не значит, что я должен быть глуп.

Вера молчала.

— Один раз я уже позволил себе такую глупость… Довольно.

«Глупость» эта была — сын, живший с матерью где-то в неопределенности; на сына Ларичев выплачивал алименты.

— Ты как будто не согласна со мной? А ну-ка смотри сюда.

Он взял Веру за подбородок. По щеке у нее катилась

слеза — одна-единственная, но такая тяжелая, что, казалось, должна была стукнуть, упав на пол.

— Экая глупышка, — сказал он, насильно приподняв ее клонящееся лицо. — Разве тебе меня мало? Тебе нужен ктонибудь, кроме меня?

— Нет, не нужен.

И — любовь. Какая прекрасная была ночь. Незабываемая…

А назавтра в казенной машине, тряско прыгавшей по мерзлым колдобинам степной дороги, Александр Иванович отвез Верочку в районный центр. Снег несся и порхал, поминутно меняя направление полета; шофер-красноармеец с розовым усердным затылком и оттопыренными ушами молча крутил баранку, Александр Иванович тоже молчал. Лицо у него было холодное, почти злое, как будто и не он обнимал ее ночью. Верочку не покидало чувство вины; робкими пальцами она заплетала и расплетала бахрому ковра, важно брошенного на заднее сиденье. На ней была тяжелая цигейковая шуба, дорогой платок верблюжьего пуха, и вся она была такая разряженная и такая несчастная…

В больнице она пролежала несколько дней. Ее поразило отсутствие симпатии, насмешливое неуважение, окружавшее таких, как она; в палате их лежало человек десять. Все они были как будто не по-настоящему больны, зря отнимали время, внимание у врачей и сестер. Даже палатная нянечка — пожилая, тяжело работящая, угрюмая, — протирая у них пол, гневно двигала с места на место табуретки и тумбочки. А зря. У каждой из женщин была своя беда, своя боль; никто не избавлялся от ребенка с радостью, каждая охотно родила бы, если бы позволили обстоятельства: мешали квартирные условия, нужда, одиночество. Сходные эти судьбы почему-то не объединяли их, а разобщали. В разговорах преобладала озабоченность, взаимная ирония.

Говорили о свекровях, мужьях и любовниках с застарелой, прокисшей горечью. Все, кроме Веры, были работающие, разных профессий: шофер, кладовщица, библиотекарша, сторож; была даже женщина — народный судья; на все рассказы о мужьях, любовниках и свекровях она отвечала однообразно: «Подай в суд». На Верочку, нигде не работающую, мужнюю жену, поглядывали отчужденно, но не без некоторой зависти: шутка ли, муж — командир! "Уж вы-то

могли бы себе позволить!" — сказала ей однажды старшая из больных, болезненно-некрасивая бухгалтерша, у которой было уже двое детей и ни одного мужа… Она все кашляла и выходила украдкой покурить, что было строго запрещено.

Верочка, привыкшая за свою короткую жизнь, что все ее любят и всюду она своя, тяготилась своей ото всех отчужденностью. Обидно ей было и то, что женщины друг друга звали на «ты», а ее — на «вы». Отчасти она понимала почему: она для них была буржуйка, нэпманша в меховой шубе (кто-то видел, как Вера приехала, и успел раззвонить про шубу). Она закрывала глаза — и думала о своей любви. Но и это удавалось плохо, любовь ускользала; тогда она плакала потихоньку, спрятав голову под одеяло. Один раз ей туда просунули яблоко, что несказанно ее удивило. Она высунулась из-под одеяла, прижав яблоко к губам, как бы изза него выгладывая. На соседней койке сидела и смеялась новая больная — она-то, видно, и просунула яблоко.

— Не унывай, матрос, — сказала соседка.

— Есть не унывать! — ответила Вера по-моряцки. — Спасибо за яблоко.

Так они познакомились. Соседку звали Маша Смолина. Небольшая, худенькая, стриженая, круто-кудрявая, похожая на мальчишку-беспризорника. Глаза светлые, волосы и брови темные, а на щеках такие глубокие ямочки, будто их нарочно проткнули пальцем. Сходство с мальчишкой усиливали усики в углах рта; с одной стороны рос такой длинный, независимый волос, что хотелось его выщипнуть, что ли. Разговорились, рассказали, кто — кто. Маша — врач, по специальности хирург, здесь работает на амбулаторном приеме, оперировать почти не приходится, да что делать? Прислали по комсомольской путевке. Конечно, глушь, но везде люди живут. Даже, может быть, лучше здесь люди, чем в крупных городах, — прозрачнее. Все бы ничего, да вот пострадала от собственной глупости, влюбилась («я вообще влюбчивая»), вышла замуж и — неудачно. Разошлись, а теперь вот какая история — не повезло! Была идея оставить ребенка, но не решилась из-за жилищных условий. Комнату оставила бывшему мужу, сама снимает чулан на окраине, холодно, ночью вода замерзает, пальцы во что превратились — смотри…

Маша подняла узенькую руку с припухшими, глянцевито— красными пальцами:

* * *

— Называется ознобление.

— А он про твое положение знает? — спросила Вера.

— Думаю, нет. А впрочем, может быть, и да. Больно уж он последнее время хамил.

— А кто он по специальности?

— Он по специальности сволочь, — сказала Маша и рассмеялась.

У Верочки даже мурашки поползли. О муже — и такое сказать! Пускай бывший, а все-таки муж. Она не осуждала, просто не понимала. В общем-то Маша ей нравилась. В скором времени они даже подружились. Общая молодость их свела (моложе всех в палате), общее веселье, даже, пожалуй, окружавшее их неодобрение — обычное неодобрение взрослых, усталых, огорченных, когда они слышат молодой беспричинный смех… «Эк их разбирает!» — говорила старуха бухгалтерша — ей было, наверно, лет сорок, и кто только на нее польстился? Народная судья тоже не одобряла пустого хихиканья, мотала головой, как бы отгоняя невидимую пчелу. В этой прокисшей палате две их соседние койки ощущались ими как веселый остров. Между ними стоял ночной столик, накрытый скатеркой. Туда, под этот столик, под защиту скатерки просовывали они головы и шептались, прыская в кулаки, когда становилось смешно.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3