Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тогда, зимою

ModernLib.Net / Грант Матевосян / Тогда, зимою - Чтение (стр. 3)
Автор: Грант Матевосян
Жанр:

 

 


Буки постанывали, весной они снова должны были пустить лист, взгорки Седла были освещены солнцем, нет, не солнцем — отблесками чужого, дальнего немощного огня; от того места, где кончался лес, и до самого Разбитого Седла склон назывался Медовый Цветок… но эти буки никогда уже, казалось, не зазеленеют, не зацветут, и склон этот враг в насмешку просто назвал Медовым Цветком. Казалось, под корой всё заледенело и буковые деревья вот-вот разломаются-рассыплются в прах, и ветер завывает среди сосулек, и уже твой собственный позвоночник кажется сосулькой. Так-то вот. Хочешь, переносись мысленно в туманяновские добрые владения, хочешь, продень руки в рукава девичьего маминого, будущего сестричкиного платья… вот он, твой мир.
 
      — Не очень быстро идём, Армо? — спросил отец.
      За отцом мальчик не сам шёл, свой шаг и самого себя мальчик не чуял, за отцом мальчика несли какие-то крылья, какое-то чувство, какая-то связь, родственная, дружеская ли, что-то вроде этого.
      — Быстро нам нельзя, — сказал отец, — а то вспотеем и промёрзнем. Как увидишь, что не поспеваешь, скажи.
      Это уже было прямое свидетельство того, что мальчик не лишний.
      — Отец с сыном идут косить, — повёл отец рассказ, а мальчик тут же увидел себя и отца среди рыжих покосов. — Приходят в поле, первым делом ложки достают, садятся поесть. Подчищают миски, сын отцу и говорит: и поели же мы, отец, на славу. А тот ему отвечает: а как же, сыночек, я лев, ты львёнок, едоки что надо. Вечер когда приходит, — повысил голос отец, — отец с сыном смотрят — ничегошеньки не накосили. Отец и говорит: ну, я ведь старый, а ты ещё ребёнок, а как же, сыночек. — Отец засмеялся. В холодном, неживом лесу отец засмеялся, но казалось, смеётся он среди рыжих, прогретых солнцем полей.
      Это была не их история, они с отцом такими быть не могли. Красиво было, что и говорить, что отец с сыном сидели друг против друга, что еда перед ними стояла, что отец был старый, что даже голос отца был старый… и всё же это были другие люди, не мальчик с отцом, не они.
 
      — Армо, — мягко, словно по голове погладил, сказал отец, — вот ты говоришь, Ованес Туманян… — И оттого, что голос у отца такой мягкий был, или же оттого, что на смуглом лице его была виноватая улыбка, а может, оттого, что вершина горы за деревьями на секунду осветилась солнцем, при словах отца у мальчика в душе открылась тёплая светлая ласковая полянка, мальчику был уготован какой-то подарок, праздник, весенний день, какая-то мелодия. Отец нагнулся и завязал мальчику шнурки постолов, мальчик тыльной стороной ладони вытирал нос и ничего этого не замечал, он даже не почувствовал, что отец завязывает ему шнурки постолов; сердце в его груди играло, как весенний чистый жеребёночек среди зелени, как тайная улыбка фиалки, как глухой и звонкий пчелиный концерт над долиной, душа мальчика распахивалась, становилась большой. — Что тебе сказать… Ованес Туманян, — продолжал отец, — ну это было и прошло, был он, да, но теперь-то его нет… а я хочу, чтобы ты стал таким, как Стёпик… как Стёпа… как Степан.
      И мальчик мгновенно поверил, что сам он нехороший, самого его не существует — хороший, примерный, красавец тот, для кого у мальчика не было ничего достойного, но кому мальчик хотел бы отдать всё, всё на свете. Стёпик, Стёпа, Степан. Подросток по имени Армик, Армо, Арменак ещё не знал, кто такой этот Степан, где он и чем занимается, но ему тут же захотелось, чтобы его имя тоже было Степан.
      — Если хочешь, стану, — сказал мальчик.
      Отец виновато и недоверчиво улыбнулся.
      — Нелегко, — сказал он, — трудно это.
      Вот так по дороге в горы, в студёный зимний день сын их дальнего родственника Степан Томцян вошёл в жизнь мальчика по имени Армик, Армо, Арменак, того самого, у которого голова, чтоб вошь не завелась, была обстрижена большими овечьими ножницами, у которого через плечо наподобие хомута была перекинута толстая верёвка, на которого было надето бывшее материно и сестричкино будущее красное платье, в жизнь мальчика с красными потрескавшимися руками, засопливевшего от холода, Степан Томцян вошёл как зов дальних далей, как что-то очень чистое, как тоска по этому чистому.
      — А он кто? — спросил мальчик. — Генерал?
      — Нет, — сказал отец, — но станет. Твоего возраста мальчик, гордость школы, отличник, во всём городе Ереване на него пальцем показывают, один он такой. Братья тоже хороши, но Стёпа — особое дело. На торжественных собраниях выходит на сцену, выступает, других учит, ты разве можешь? — Отец и сам не был способен на всё это. Даже подумать об этом не мог. От одной даже мысли об этом его бросало в жар.
      Отец засмеялся.
      — Перчик и Алик вдвоём чуть не целую рамку мёда умяли, съели и похлопали себя по животу, а их дед Степан только засмеялся. Но Стёпа — нет, твой ровесник, словно взрослый человек, обед свой съел: «Мама, можно, я не доем это?» — и ушёл в свою комнату.
      «Ушёл в свою комнату», — повторил про себя мальчик.
      — «Мама, ты позволишь, я оставлю это?» Нет, не так, — растерялся и вспомнил отец. — Он сказал: «Мама, вы позволите?..» Они своего отца и свою мать на «вы», во множественном числе называют, словно не одна у них мать, а несколько. А и в самом деле так: их дед Степан и их отец десятерых стоят по ловкости-расторопности. Учись как следует, слышишь, — встрепенулся отец, — нехорошо учишься.
      Отец был прав. А было это так: Абовян Норик учился хорошо, после него неплохо учился и мальчик, но потом мать Норика послали с фермой на зимовье, и Норик перестал учить уроки, следом за ним, словно стесняясь быть отличником, потускнел и мальчик… Но это ещё куда ни шло, ещё постыднее было то, что мальчик в закоулках погреба нашёл бутылку застывшего мёда; затаившись в подвале, он согревал её дыханием, грел в руках и под мышками, но мёд не оттаивал, не растопился, и мальчик материными спицами, теми, что она носки вяжет, выковыривал и слизывал этот мёд, выковыривал и лизал… Мальчик, если бы можно было, запрятал бы куда-нибудь в уголок памяти этот позорный свой поступок, как запрятал тёмно-зелёную бутылку в углу погреба… Мальчик возненавидел себя, ему стал противен и брат с такой же, как у него, неровно обстриженной головой, брат смотрел на него, как собака, подбородок — на сторону… Мальчику показалось, брат тоже знает место, где тёмно-зелёная бутылка. Мальчик ещё совсем мало жил, плохих поступков за ним было ещё очень мало, мальчик приписывал себе и проступки брата, но всё равно тёмно-зелёная бутылка не давала покоя.
      А отец снова говорил о трёх золотых медовых рамках. То ли дед Оганес, то ли мальчиков дед Аветик, скорее всего и тот и другой, а с ними и отец мальчика задолжали эти рамки деду Стёпы, Перчика и Алика, тоже Степану, давно ещё, с дедовских времён задолжали, а и не задолжали, мёд в сотах нам на что?..
      — Мёд в сотах нам на что? — повторил мальчик.
      Дед Аветик отправил мёд в город, и этот самый Степан поменял место отца на фронте, из пехотных частей перевёл его в артиллерию, где, правда, прямым попаданием разносило и орудие, и людей, но случалось и так, что мина падала далеко, во всяком случае далеко от особняка Томцяна Степана, и он с лучезарной верой по очереди переправил на передовую — отца мальчика, его дядю и всех без исключения цмакутцев, всех, кто пришёл к нему на поклон с рамками мёда.
      — Ещё этот подъём одолеем, Армо-джан, — сказал отец, — и всё. Не быстро иду, поспеваешь за мной? И поросёнка с собой прихватил, — засмеялся отец, — откуда мне было знать, что они свиного запаха не переносят, невестка их зажала нос и убежала. По нашему разумению, я им очень даже хорошую вещь принёс, — отец засмеялся и дёрнулся, словно до сих пор ещё тот мешок с поросёнком был у него за плечами и он с рамками мёда в руках стоял в их зале и не знал, куда сложить поклажу. — Порося я обжёг, почистил хорошенько, они от этого запаха палёного нос воротили. Ты не знаешь, — сказал он, — мы с твоей матерью ночью незаметно обожгли, целиком, красный поросёнок был, я через этот голод и нищету принёс-доставил им такую вещь, а Степан говорит: «Взрослый парень, неужто не знаешь, что мы свинину не едим? Вынеси, вынеси скорее, говорит, неси на улицу». А насчёт мёда не стал возражать, — сказал отец. — Теперь не знаю, выбросили ту свинью они или отдали каким-нибудь голодным соседям. Обратно брать неудобно было.
      — Они турки, наверное, — сказал мальчик, — турки свинину не едят.
      — Не турки, армяне из нашего мнацаканяновского рода.
      Сердце у мальчика ёкнуло, избранные из мнацаканяновской стаи взлетели и парили в дальних далях, его братья Мнацаканяны выступали на торжественных собраниях.
      — Аферист, — сказал отец, мальчик впервые слышал это слово, и «аферист» поместился в чистых, светлых, нарядных и мелодичных покоях, и до сих пор, до сегодняшнего дня мальчик не может отделить это слово от уверенной учёбы братьев-отличников, от роскошной, цветущей красоты их матери, от сдержанного присутствия, смахивающего на отсутствие, их отца и от этой обители тонкого, точного, казалось бы, мелкого, но крупного жульничества. — Аферист, значит, умный, — сказал отец, — значит, знает, куда ему ступить, где стать, чтобы не затеряться. Э, когда это было, я такой, как ты сейчас, был, он сказал: «У села нет будущего» — и перебрался в город, теперь мы дошли до этого положения, но настоящий, большой смысл его слов мы всё равно ещё не понимаем, ни я, ни твой дед. И ты не поймёшь, как я погляжу. И ты, Армо-джан.
      Перед тем как кончиться лесу, мальчик с серым от холода, покрытым пупырышками лицом, с выскочившими из орбит глазами, с головой, постриженной овечьими ножницами, с худой голой шеей, стоя в колее от телеги, мальчик прошептал:
      — Степан Мнацаканян, Перч Мнацаканян…
      Мальчику потом казалось, отец в этом месте промолчал. Отец долго молчал, жалко улыбался и не говорил того, что хотел.
      — Пошли, — сказал отец. — Пошли-пошли, — он повернулся к мальчику спиной, наверно, не хотел видеть то выражение поруганного, которое должна была вызвать в мальчике правда. — Томцяны они теперь. Фамилию поменяли. Томцяны.
      Что они бросили село, что вместе с одеждой пастухов оставили в селе свою фамилию, что не захотели быть Мнацаканянами, это их пренебрежение мальчика ужалило позже, много позже, спустя десятилетия. А сейчас, ступая по колее в ногу с отцом, совсем как молодой бычок, мальчик тайком глянул на отца и захотел быть Томцяном, Томцяном Стёпой, Томцяном Аликом, Томцяном Перчем или же, если это не покажется смешным, быть Томцяном Арменаком и быть их братом… но тогда оставался один среди этих снегов отец и в селе один оставался брат с неровно обстриженной овечьими ножницами головой, с вывернутым подбородком, молча, как собака, глядящий брат…
 
      Левее Сломанного Седла по склону Медового Цветка проходила и падала в овраг заснеженная тропка. Отец заметил её, но не обратил внимания, потом пригляделся и стал к чему-то прислушиваться.
      — Это какой же дурак… — донёсся голос отца.
      И хотя те же следы выходили из оврага и, обогнув заснеженный куст шиповника, пересекали дорогу в горы, отец сделал вид, что не видит их, прошёл, не глядя на следы, но это было похоже на открытый обман, потому что мальчик ведь не только следы заметил, но и застывшую на снегу кровь. Отец обернулся и прежде, чем посмотреть на следы, взглянул на мальчика. Это были медвежьи и человечьи следы вперемежку. Медвежий след и человечий, и человек был не обутый или же обутый, но обувь обмотана тряпьём. Кто кого преследовал — человек загонял медведя или же медведь человека? Две трудные капли крови упали на снег и застыли. И то ли медведь тяжело карабкался вверх, то ли человек соскользнул обратно, или же обратно скатились оба вместе? Следы поднимались по обочине в гору, потом сворачивали вправо, к чаще. Мальчик прикинулся наивным ребёнком, чтобы отец за него, за своего сына, не испугался, чтобы отец спокойно мог придумать какую-нибудь ложь.
      — Всадник прошёл здесь, — сказал мальчик. — Всадник, правда?
      Отец плюнул, так прямо и плюнул на эту историю — в страдания человека и страдания медведя, в эту тайну,
      — От страха голову в штаны запрятал, а ты — всадник! Ещё чего.
      В далёких скалах Кахнута есть пещеры, мальчик повёл эти следы от пещер и верхами, верхами привёл их на эту сторону горы, перевёл через дорогу и увёл оврагами к далёкому склону Кошакара. Мысленно мальчик уже смотрел с вершины горы, и они виделись ему чёрными точками на заснёженном склоне. Их путь, когда он начался? Рано ли утром, когда мальчик ждал отца, прислонившись к дверному косяку, или вчера ночью, когда мальчик принял решение пойти с отцом за сеном, неделю назад, месяц назад или же всю войну он,тот, молча, незаметно следовал за раненым медведем?
      Они вышли на развилку, дорога к зимовью уходила на Седло, но отец не пошёл нужной дорогой и не остановился, не меняя шага, он пошёл по тропе Синего родника, которая под снегом сровнялась и была не видна. Отец что же, решил не ходить на зимовье или, может, в этом продрогшем несчастном мире сломанные ворота хлева показались ему пустяковиной, а может быть, отец решил сам приладить вязанку мальчика? Мальчик потом понял, что отец просто убежал, просто не захотел увидеть своего навьюченного сына и убежал — лучше не видеть мучений ребёнка. Стоя на вершине холма, отец показывал мальчику, где лежит их сено.
      Там же, на вершине холма, взорвался-пронёсся у них над ухом последний клочок ветра, они зашли за холм, и там был один сплошной пустынный, ослепительно сверкающий мёртвый покой. Ветер гудел на тенистой стороне склона, а на этой стороне были солнце и тишь. Мальчик потёр уши, отец с сыном стояли, смотрели вниз, в ушах мальчика свистела пустынная тишина белых пространств — отсюда и до самой большой равнины Кошакара. Ничто не двигалось. За восемнадцать километров вниз по реке, там, возможно, жила слабая надежда, в низине, в чаще, может быть, тлела и егонадежда, и надежда медведя, но здесь ничего не было видно.
      — Всякое может случиться, если встретится тебе по дороге, — сказал отец, — молча пройди, будто не видишь. А если вдруг заговорит, спросит о чём-нибудь, скажи: не один я, отец следом идёт, дед идёт, наши все за мной следом идут.
      Стожка не было видно. Взгляд мальчика обежал весь склон, но стожка не было, всякие мелкие холмики — да, но то были муравейники. На всём белом склоне одно только чёрное пятно, маленькое чёрное пятнышко, мальчик понял, что это родник, тот, что в топи, потом мальчик разглядел высокие сухие камышины, одни кончики только, снег, значит, такой высокий там. Потом мальчик нашёл-таки стог, но не захотел поверить, что это его с матерью высокий осенний стог. Сейчас он был с муравейник, он казался под сеном просто муравейником.
      — А почему он не выстрелит в медведя? — спросил мальчик. — Пули нет?
      — Пули нет, ружьё ржавое, мушка сломалась, мало ли, тысяча неудобств, — ответил отец. — Среди тишины этой выстрелит, а потом? Вор он, вор, — сказал отец, — трусливый вор, пять лет уже свою жизнь, как вор, скрывает-прячет. Продрогли мы с тобой, — сказал отец, — а ну давай иди, — и, как-то странно, как-то вбок ставя ноги, отец зашагал к зимовью, а мальчик побежал вниз. — Армо, — донёсся голос отца.
      Мальчик остановился, оглянулся. Стоя среди ясного яркого солнца, отец вроде бы улыбался.
      — Ежели увидишь, что не под силу, не стесняйся, — отец коротко махнул в сторону села, оставь, мол, иди домой, ежели не сможешь. — Армик, — снова донёсся его голос.
      Отец теперь не на солнечном освещённом склоне был, а снова на вершине холма, и ветер рвал на части его голос. Отец повернулся, пошёл, наклонясь, согнувшись, и словно отец не сам шёл, словно ветер его вёл.
      — Арменак, — услышал мальчик, но это уже ему показалось, а может, отец звал его с той стороны.
      Мальчик убежал. Мальчика, казалось, не было, он словно возникал из небытия, потом он убегал. Мальчик убегал три раза. Он помнил, как вначале спускался со склона Синего родника, спускался и останавливался посреди белого холодного солнца, вытаскивал ногу из снега, а обледенелая снежная корка царапала лодыжку, потом вытаскивал из снега другую ногу, и снова снежная корка больно царапала ногу, корка эта обламывалась, и нога мальчика до подола красного платья проваливалась в снег, мальчик вытаскивал ногу, осторожно сузив и сжав стопу, но всё равно ледяная кора умудрялась царапнуть, ы мальчик перед тем, как переставить ногу, останавливался, долго смотрел. Ещё помнит, что подул на пальцы, потом задрал подол и приложил руки к животу, к самому низу. Руки не согревались, а живот стал мёрзнуть, и вот тут-то мальчик по-глупому улыбнулся, вскрикнул и убежал.
      Мальчик думал, он к селу побежал, но пришёл в себя возле стожка… Ещё здесь, значит. Ужасно это было — что ещё здесь, что только ещё должен был убежать. По белому сверкающему склону его след вёл к селу, долго петлял и приходил к этому снежному холму. Мальчик обошёл холм кругом и остановился, постоял немного. Нижние зимовья стояли заброшенные, чёрный омут Синего родника затерялся среди снегов, и не доносился с нижних зимовьев привычный окрик: «Эй, кто ты там, парень ты, девушка, кто, говори…» Жалея отца, пленных, медведя жалея и его,жалея себя самого, мальчик ещё раз обошёл холм, всхлипнул несколько раз и побежал.
      Перед тем как войти в лес, мальчик опять стоял и смотрел назад, на свой след, спускающийся по склону, на пустой хребет горы, откуда последний раз послышался голос отца, на дорожку, проделанную им от стога, дорожка эта кончалась у него под ногами. Мальчик стоял, омытый холодным, негреющим солнцем, только стоял, ничего не делал и не знал, что будет делать, и даже того не знал, как это получилось, что только что он был возле стога, а сейчас его там нет.
      А теперь вот он стоит перед своей дверью и ничего не помнит. Пожалуй, только след медведя и егослед, и две капли чёрной крови, но и это, похоже, они с отцом вместе видели. Возле села в тихой долинке Тандзута мальчик и думал было набрать граба, наломать мелких сучьев, принести домой вязанку, но это было всё равно что у самого себя просить милостыню. Это был обман, и мальчик не стал этого делать. Мальчик махнул рукой. И вот так, ничем не маскируя себя, потерпевшего поражение, мальчик в красном девчушкином платье прошёл холм Медовой Груши и спустился к своему дому. Кто-то, стоя на тропинке к данеланцевской уборной, смотрел в его сторону, казалось, с самого утра он так и стоял тут, ждал мальчикова возвращения. Зимний скудный день усыхал, как керосин в нищее время, солнце уже подкатилось к самому Чрагтату, и дубового цвета холм Медовой Груши был весь залит ярким солнцем. Красное платье мальчика горело на солнце и было видно со всех сторон — и от их собственного дома, и от дома Данеланцев, и от дедовского дома, и от дома Каранцев, от старшего дяди дома и от тётки Шушан… И пускай. Мальчик не стал прятаться ва деревьями и не снял с себя красного платья, полыхая на солнце красным, мальчик спустился по холму Медовой Груши, подошёл к дому, постоял немного между домом и хлевом. Верёвку, которую он на манер русского солдата перекинул через плечо, верёвку эту он снял и бросил в угол хлева, подол красного платья собрал и через голову, с отвращением, почувствовав себя на минутку девочкой, стянул с себя это платье, швырнул на бельевую верёвку, протянутую от дверной балки к балке хлева. И остался стоять. Мать, сестричка, брат повыбегали из дома, но, не добежав до него, остановились. По всей длине карниза с крыши сарая капало, капель уже сходила на нет, уже начинала свисать тоненькими сосульками. «Смотрите, — мысленно сказал им мальчик, — я для вас сейчас театр, нате смотрите». Девчушке росту не хватало, положив ручонки на перила, она пыталась подтянуться, чтобы лучше увидеть брата.
      — Не разрешил, — высказала предположение мать, — с полдороги домой отправил.
      Мальчик пожал плечами.
      Глаза матери выкатились от ужаса.
      — Сено украли, — сказала она. — Нехорошо закрепили, пурга разнесла.
      — Нет, — сказал мальчик, — там оно.
      Мать улыбнулась.
      — Буран был, — сказала она, — не смог вязанку связать.
      Мальчик смотрел в сторону холодного чрагтатовского леса.
      — В дом идите, — сказала мать, — холодно, идите домой.
      Мальчик даже головы к ней не повернул.
      — Капкан твоего брата, — сказала мать, — поймал гуся тётки Шушан, напромышлял братец, видишь, говорит, по случаю прихода папы, — мать рассмеялась.
      С неровно обстриженной головой, лопоухий, брат смотрел на мальчика, а поверх перил, поверх двух ручонок на мальчика смотрели глазки и лоб сестрички.
      — Ничего, мой хороший, — сказала мать, — на горе буран был, если же о гусе думаешь… свинью когда зарежем, четыре килограмма мяса им — вместо их гуся свиную ножку им дадим.
      — Мне что, — прошептал мальчик и повёл плечом, — отдавайте.
      — Если ты должен был так вот торчать перед дверью и в дом не идти, — грубо и серьёзно сказала мать, — лучше бы в поле и торчал. Ступай, в дом иди, — сказала мать, — нечего глаза мне мозолить.
      Мальчик повёл было плечом, потом увидел, что надо что-то ответить, и мальчик сказал:
      — В поле не стал торчать, чтоб ты знала, что со скалы не свалился и что волки меня не сожрали.
      И мать увидела, что не может обмануть его и заставить тоже не может. Мать загнала детей в дом, открыла калиточку террасы, пришла, стала под карнизом возле поленницы, где дрова были сложены заботливо, аккуратно, полешко к полешку, поленница была выше материной головы, капель с карниза капала. Освещённая солнцем капель казалась нитями ткацкого станка, того, на котором ковёр ткут, и за этой завесой их мать была красивая, как на картине нарисованная. Стоя возле поленницы, где виднелись старательно сохранённые мальчиком зелёные бороды поленьев, скрестив руки под грудью, она переступала с ноги на ногу и не смогла придумать что-нибудь, чтобы обмануть сына.
      — Разрешается? — улыбаясь, спросила она. — Разрешается твоими дровами печку растопить?
      Мальчик презрел её.
      Взяв в охапку поленьев, мать благословила своего сыночка:
      — Чтоб ещё сильнее стали руки того, кто эти дрова набрал, чтоб его солнышко расцвело на радость нам, красное-красное.
      Мальчик сделал вид, что не слышит её.
      Поднявшись на террасу, мать обернулась к мальчику:
      — Воды нет, принеси поди.
      Не позволив себе взять в лесу вязанку граба, мальчик отверг эту воду тоже, мальчик расправил спину и не ответил матери. Пол-лица её было освещено солнцем, с поленьями в руках мать засмеялась под карнизом и снова сказала:
      — Братец твой домашнего гуся капканом поймал. Говорит, из гуся только подушку делают, а с жареной картошкой нельзя его?
      На эти слова из-за двери высунулась смешная братова голова, а к окошку, к стеклу прижался с той стороны сестрёнкин нос.
      — Так в капкане и тащил его, приволок, открыли капкан… пошли, дома расскажу, — засмеялась мать.
      Отчуждённо, издали, словно узник из-за решётки, мальчик глянул на неё.
      — Бедный ребёнок побледнел со страху, а гусь и шипит и кричит, ровно хозяйка, — засмеялась мать. — Мало было свиньи, гуся ещё заимели. Как открыли капкан, гусь на одной ноге крутанулся, разбежался и полетел к тётке Шушан, а одна нога в воздухе болтается, та, что в капкан-то попала, прощайте-прощевайте, говорит нам гусиная лапа. Теперь мы вместо этой лапы, — засмеялась мать, — свиную ножку им отдадим, ножка с этой самой минуты ихняя, на свинье ещё, но не наша. Если хотят, могут прийти, свою долю оторвать, унести, а мы свинью после января собираемся зарезать, иди в дом, — сказала мать.
      В отсутствие мальчика мать поругалась с тёткой Шушан и теперь со смехом рассказывала ему эту историю. Года три-четыре назад мать совсем ещё девчонкой была, как девочка, худая и пугливая. Как-то ночью она вдруг пропала из дому. Дети ликовали, то-то им раздолье будет, бабка всегда думала, что в её невестке сидит тоска по далёким горным вершинам, короче говоря, сумасшествие, вот и ушла, дед не мог и не хотел участвовать в разговоре, потому что не только колени, но и мысль его в последнее время была немощна, и, только глядя на продолговатое умное и спокойное лицо младшего дяди, мальчик понял, что мать отправилась за коровами. Их коровы отданы были на зиму в какие-то деревни в низовьях, где, говорят, было тепло и было достаточно корма, зелёные, дескать, села, надёжные, дескать, добрые руки… Худая, как былиночка, сухая эта женщина покрутилась-покрутилась, поглядела на спящих своих детишек, и вдруг словно что стукнуло, вдруг она поняла, что с коровами стряслась беда. Не дожидаясь рассвета, поскольку утром невозможно было бы отогнать льнущую к ней, как котёнок, девчушку и высвободить подол от Грайра. Она за день дошла до Дзорагеха и семь дней, гоня перед собой корову, шла домой. Возле дома старшего дяди, где начинался подъём, где в гору надо было идти, они застряли… Постаревшая, со вздувшимися жилами на руках, с отёкшими руками-ногами, под глазами мешки, эта женщина не могла удержать девчушку, девчушка вываливалась из её рук. Тощая, старая, одна кожа да кости, осиротевшая корова хотела сдохнуть, и эта женщина бормотала глухо, без выражения, словно в бреду: «Сестрица, матушка, Агун, родная… детей моих пожалей, ведь ты моих детей бабка, а, матушка, так ведь, матушка?.. Дочек своих порастёряла, — не в силах подняться с колен, засыпая на ходу, без слёз плакала она, — ненаглядных дочек своих порастёряла, телёночка потеряла, жаловаться сил у тебя нет, бабка моя… а ведь ты снова будешь плодиться, умножаться, в стаде своём королевой снова станешь, Агун-джан, милая…» Их тощая старая корова должна была отелиться и не могла. Дед, всё знавший, всё умевший, белый как лунь, одряхлевший дед, который ещё до мальчика, и до его отца, и до старшего даже дяди не менее как пятистам коровам помогал отелиться, этот чудесный друг всех цветов, пчёл, деревьев и коров, этот дед теперь ничего не мог поделать. И среди слабой, немощной этой весны, припушенной жёлтой порослью, на каменистом солнечном берегу ручья произошло чудо — корова отелилась. С цветочком-отметиной на лбу, и кончик хвоста — как цветок, этот дурачок, этот новорождённый шарахался и убегал по солнечным склонам — в овражке два-три листочка зелёных проклюнулись, — и корова, что ещё была слаба, и мать, которая улыбалась, положив голову на колени, и дряхлый-предряхлый дед смотрели телёночку вслед.
      Эта женщина сказала тогда бабке — когда корове совсем худо стало, когда она не могла отелиться, бабка принесла и на солнечной стороне сада, прямо на изгороди, хотела с молитвами зажечь свечку, солнечная эта сторона овражка, таким образом, становилась как бы часовней, — вот тогда-то эта женщина и крикнула, упёрлась взглядом в бабкину спину и закричала: «Этот бог — я, свечку под моими ногами будешь жечь или как?!» А бабка: «Тьфу, тьфу! — стала плеваться. — Тьфу, бесстыжая», — словно божественной её молитвы злой дух коснулся, а дед скосил глаза и стал похож на наивное изображение творца… но ведь так оно и было, в весеннем том овражке богом была — эта женщина.
      Перед войной, в звонкие, обильные те времена отцу задолжали свинью, он два улья смастерил, ульи смастерил, а заказчикам сказал: «Не к спеху, принесёте, как сможете», — насчёт свиньи сказал, сунул рубанок в карман, тесак заткнул за пояс и был таков, а прошлым голодным летом эта женщина вспомнила про старый долг, пошла, попросила, взмолилась, стала ругаться и грозиться, какая, мол, разница, долг есть долг, а свинья и в войну свинья, и пригнала, приволокла визжащего этого, короткорылого, с отвислыми ушами хряка.
      Волк у Данеланцев разворотил крышу хлева, забрался к овцам и загрыз всех до единой. Живой осталась одна только коза с прокушенным горлом. Данеланцы хотели прирезать её, эта женщина не пустила, сказала: «Небось найдётся что-нибудь починить-построить, наш муж вам всё сделает, козу эту нам отдайте, выживет ли, околеет ли, наша будет судьба». Она расчистила снег под изгородью, выкопала корни крапивы, вскипятила в котле и, обжигая пальцы, кипящей водой крапивной промыла козе раны, а разодранное место заткнула смоченной в этой воде тряпкой. Она и сама не знала, что делает, и мальчику не смогла бы объяснить смысл своих действий, но коза, пожалуйста, вот она, не умеет мемекать, правда, молча смотрит на вас, но скоро должна разродиться тем не менее.
      Надёжная, любимая, как собственный очаг, эта живность существует благодаря этой женщине, она имеет право смеяться, она может издеваться и высмеивать чужую невезучесть — жизнь в хлеву теплится благодаря ей. У Данеланцев хлев так и вымер, вон даже дверь распахнута, а там, где волк дырку сделал, снегу намело целый сугроб.
 
      — Сено не твоя обязанность, — эта женщина толкнула коленом дверь, а дети изнутри открыли её. — Ты школьник, твоё дело уроки учить, — повернулась она в дверях.
      Мальчик выпрямился и посмотрел в сторону чрагтатовской холодной чащи; закрывая лес, тень от неё пришла, легла у ног мальчика.
      — Ну, раз ты так с нами обходишься, — она швырнула охапку поленьев на землю, — мы твои дрова жечь не будем, не нужны нам твои дрова. — И скрестила руки под грудью. — Сколько будешь стоять, столько и я простою, не уйду, — сказала эта женщина.
      Игра это была или же она по-настоящему сердилась, всё равно это было нечестно с её стороны. Эта женщина думала, только она одна и существует на свете. Из глаз мальчика посыпались искры и слёзы, мальчик по имени Армен, Армик, Армо Мнацаканян посмотрел на неё. Мальчика душил гнев, а эта женщина только глазами хлопала. Похлопала-похлопала, переступила с ноги на ногу, ровно курица, стоящая в снегу, и сказала:
      — Ну что?
      Мальчик проглотил душивший его ком.
      — Думаешь, на свете, кроме тебя, никого и нет.
      Полуоткрыв сухой, с потрескавшимися губами рот, эта женщина моргнула, может, поняла, а может, и вовсе не поняла, что хоть она и мать, но с мальчиком у неё сейчас нет ничего общего. Она нагнулась, чтобы подобрать дрова, а дрова уже брат по одному перетаскал в дом, испуганно отворяя и затворяя дверь. И эта женщина посмотрела на всё и сказала:
      — Сгинь.
      Это мальчику понравилось.
      Она ушла в дом, но через несколько минут прислала с братиком одежду, чтобы тот принёс, накинул её на плечи мальчика. Как и прежде, брат был верной собакой мальчику, и потому он в сомнении стоял возле мальчика и не знал, как быть, подойти набросить одежду на мальчика или же не делать этого, ослушаться мать. С прозрачными оттопыренными ушами брат стоял, изнемогая от нерешительности. Солнце прошло через мальчика и его брата. Мальчик приказал брату идти в дом, но тот всё ещё не мог уразуметь, выполнять ему наказ матери или же повиноваться мальчику.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5