Современная электронная библиотека ModernLib.Net

День рождения покойника

ModernLib.Net / Головин Геннадий / День рождения покойника - Чтение (стр. 3)
Автор: Головин Геннадий
Жанр:

 

 


      Если бы он оглянулся, то увидел, что вслед за ним на расстоянии, продиктованном и страхом и любопытством одновременно, пылит небольшая толпа.
      Каждый в этом сбродном коллективе вел себя странно: совсем не глядел на рядом пылящих (да и на Пепеляева будто бы не глядел), всей своей повадкой старательно кому-то показывал: “Никаким-таким Васькой вовсе даже и не интересуюсь. Если честно-то сказать, то я к соседу иду: мыслями о прочитанной книжке поделиться, а заодно, может, и пассатижи забрать…”
 
 
      На крыльце мамаша его — ветхая, как гнилушка, вся по-нищенски в черном — творила в чугуне пойло для поросенка.
      Что-то ласковое собрался ей было Вася сказать (вроде: “Совсем ты у меня, маманя, как шкилет стала…”), но в этот момент она как раз с многосложной болью в спине разогнулась от чугуна и малоудивленно стала смотреть на сына, идущего от калитки.
      Печать послушания и старой печали лежала на лице ее, морщинистом, как старая кожа.
      Глаза светились еще голубенько, но уже блекло, и были как бы подернуты сумеречной водой. Свет их шел уже не вовне, а больше внутрь себя.
      Однако и некая остренькая, укоризненная ирония понапрасну обижаемого и уже привыкшего к этому человека слегка воспалена была где-то в уголках ее беззубого пришлепнутого рта. И чуть приметная ехидинка эта казалась неуместной и не по чину задорной на этом, в общем, робеньком и всепокорнейшем личике – Василий даже слегка обиделся за эту ее усмешечку: “Будто я опять датый иду…”,— но тут…
      Но тут — словно бы чем-то многокрасочным, разом, мазнули по лицу матери!
      К примеру, жирно-черным — страх, а на той же мазилке — ясно-синяя радость!
      Тут тебе и: “Господи, неужели?!”, а рядышком — “Господи, почто мучаешь?” Тут и: “Не может того быть, господи!” и — “Неужто спятила?!” И: “Васенька, родненький!!” и — “Бес играет…” и — “Я же говорила!!” и — “Изыди, не мучай, нечистая сила!” Василий, понятно, слегка удивился этакой встрече.
      Хотел было, как всегда, прошагнуть мимо, но мать легонько цапнула куриной своей лапкой лацкан его пиджака, боднула головкой в бок и затряслась в непонятном Василию бесслезном плаче.
      Он стоял, нелепо разогнувшись, как у врача на обслушивании, дышал вбок и корягами своими задубелыми боязливо, боясь попортить, придерживал сухонький стручок материнского тела, слабо приткнувшийся к нему. Она все норовила сползти куда-то вниз, чуть не на колени ли встать.
      — Грех-то какой! Грех…— шелестела старушка, на ощупь ощипывая, торопливо и робко, складки его одежды.— Мы ведь тебя, Вася…— она подняла светлокипящие слезами, жалко-отважные глаза на него, но тотчас при виде полузнакомой одичалой рожи сыночка в панике зажмурилась, снова упряталась лицом в пиджак, все же договорила:
      — Мы ведь тебя похоронили, Вася… Прости!
      — Во дают! — гоготнул Вася, вмиг повеселевши.— И чё — поминки были?
      — А как же…— с достоинством подтвердила мать, оторвавшись, но глядя куда-то мимо.— Не хуже других. Иль нехристи?
      — И гроб был? — продолжал весело изумляться Пепеляев.
      — Да ты что? — нахмурилась старушка и хотела было строго глянуть на сына, но, едва коснувшись, шарахнулась взглядом куда попало, еле сумела договорить: — На поминках — какой-такой гроб?
      — Не-е, не на поминках, на похоронах. Гроб-то был? — не отставал Вася.
      — Ну а как же?..— ослабевшим голосом, совсем уж, видно, заплутавшись и мучаясь в создавшейся сумятице, ответила мать.— Штофный… богатый гроб. Пароходство бесплатно выдало. И веночек бесплатно…
      — Пароходство, значит? — вдруг начал сердиться Василий.— А в гробе кто был?
      — Да Васятка же! Сыночек мой единственный! В огне сгоревший! — она с облегчением запричитала было, но тут же, не почуяв должного толку от привычных слов, поражение сникла.
      — Ну и где же он теперь, сыночек твой единственный? — сварливо и безжалостно продолжал допрос Пепеляев.
      Она пошатнулась вдруг, задумчиво взялась рукой за головку, повернулась идти в дом. Другой ручкой слабо пошевелила что-то в воздухе.
      — Сгорел он, единственный мой. И все товарищи его — тоже. Ай не слышал? Возле Синельникова баржа его с другой стукнулась. А та — керосин везла…
      — Та-а-ак! — не очень-то весело хохотнул Василий. Что-то он уже начинал соображать, и какая-то муторность воцарилась в душе его.
      Когда он вслед за матерью вошел в дом, та уже молилась, стоя на коленях. Молилась, видать, бестолково: то благодарственное что-то бубнила, то корила небесную канцелярию за какие-то недоработки, то тихонечко вдруг взвывать начинала в безутешной муке.
      Отмолившись и все еще стоя на коленях перед иконами, она боязливо, но и с надеждой, исподтишка оглянулась назад.
      Василий сидел за столом, нога на ногу, пошевеливал босыми пальцами.
      — Тута я! — живо перехватил он ее взгляд.— Никуда не подевался, не надейся, старая! Может, по старой памяти пожрать дашь? Все ж таки, как-никак, сыном тебе приходился!
      Мать от таких его слов охнула, всхлипнула, перекрестилась, но все ж пошла за печку греметь посудой.
      На улице возле заборчика смирно кипела любопытствующая толпа. Среди непонятно чего ждущих граждан ходил туда-сюда участковый Загрязнянц, поддерживая общественную тишину и порядок, сам то и дело с опаской поглядывая на дом Пепеляевых.
      Мать накрывала на стол. — Девять дней вчера справили,— боязливо объяснила она.— Вон сколько еще всего наоставалось…
      — И чем помянуть найдется?
      — А как же?— не без гордости откликнулась старуха и с готовностью пошла к шкапчику. Початую бутылку неся оттуда, как грудного младенца, вдруг посреди дороги остановилась, пораженная внезапной мыслью.
      — А кого ж ты поминать будешь?— с суеверным ужасом спросила она.
      — Не бойсь, мать! Ташши! Кого похоронили, того и помянем!
      Набуровил стакан, звякнул им об бутылку:
      — Будь здоров, Василий Степанович! Мать перекрестилась.
      —… а это, что ли, тоже..— он повел вилкой по столу,— из пароходства бесплатно?
      — Из пароходства, из пароходства…— как больному объяснила мать,— за деньги только… И колбаски отпустили, и маслица, и консерву. Как сороковой день справлять, сказывали, еще выдадут. Только… как же теперь сороковой день?
      — Да-а!— хохотнул Василий.— Не повезло тебе! Другим выдадут — колбаски, маслица,— а тебе-то, пожалуй, хрен без маслица? Кого на поминки-то звала?
      Мать перечислила. Василий, вновь наливая, заметил:
      — Сереньку — зря. Этому бы только нажраться на халяву. Ему что поминки, что день рождения Моцарта — один праздник.
      Разговаривая с Василием, мать боялась лишний раз глядеть на него: так ее тут же всю и охватывало! Будто с быстрой горки на салазках слетала.
      И верилось ей, и не верилось, что сын живой объявился.
      Больше — не верилось, что такой-то лысый, со страхолюдной такой бородой (похожим, правда, голосом говорящий) действительно сын ее, Вася. Но уж больно по-хозяйски-то вел себя!
      И конечно же, господи, не чуяло материнское нутро никакой подмены — он это был, он! Но — не хотела этого чуда душа! Ломало, коверкало ее всю в сомнениях!
      “Так ведь и народ-то…— рассуждала старуха,— что уж, много глупее меня? Похороны зря ли устраивали? И музыка, и начальство, вон какое большое, речи говорило, и пенсию сулились платить… Да ведь вот еще — главное-то! ОН — всемогущий, кому молитвы обращала, чтобы душу Васину как следует успокоил,— ОН-то неужели не дал бы знака никакого?! Неужели допустил бы, чтоб живого отпевали?! Да ведь и мне самой — когда на могилке убивалась — разве мне не сказало бы сердце, что над пустым местом кричу?!. ”
      Грех сказать, не очень-то уж обожала она Васятку своего, когда он даже еще и жив был.
      Шестерых рожала. Никто до возраста не дожил. Один только Васька этот — угрюмый, нелюбый — украдкой какой-то выжил. Ни тебе слова доброго, ни куска сладкого на старости лет! Одни надсмешки пьяные да бестолочь в доме. Иной раз и раньше сомнение брало — когда заявится поутру с рожей опухшей, сивухой за версту разит!— брало и раньше сомнение: “Неужто это я этакое страшило рожала?..”
      Вот и сейчас: и похоронили вроде, и помянули как следовает — а и сейчас спокою не дает! Явился, расселся, морда каторжная, зенки налил — (он, господи, Васька это!)— все порушил, идол окаянный!
      И опять вспомнив, как все жалели ее, как начальник габардиновый под локоточек держал, как богато играла музыка, как сладко на виду у народа плакалось, как полноправно богу жалилась, милости прося, как ладно потом по чину поминали, как смирно и хорошо на могилке все эти дни было — убирать, прихорашивать (а на могилке той цветочки, словно молитвы её услышав, так живо, так славно принялись!) — вспомнив все это, она вновь зарыдала с мучительной горловой слезой!
      Слушая этот плач, Василий серчал. То и дело бутылку заставлял кланяться. Не нравилась ему такая встреча.
      На комоде в обрамлении розового и голубого ковыля, парафиновых розочек и бумажных, чересчур синих не.забудок красовалась большая, как небольшая картина, фотка с черной лентой набекрень. На картине той изображен был до того бравый, до того глазастый, бровастый и ушастый парнишка, что Вася даже и не сразу признал в нем себя самого.
      Фотографию увеличили раз в двадцать с карточки удостоверения, так что ретушеру было где разгуляться. На том месте, где у фотки полагается белый уголок, нарисовали кусок штурвала, а за плечом — вроде бы и пальму. И выходило, таким образом, что Пепеляев, значит, несет несгибаемую трудовую вахту наперекор всем и всяческим ураганам, тайфунам и вообще прогнозам погоды, да, видно, не на глупой ленивой Шепеньге, а по меньшей мере в штормогремящем Баб-эль-Мандебском проливе или, того хуже, в коварных волнах вероломного какого-нибудь озера Рица…
      — И-ишь, красавец!— сварливо сказал Пепеляев и кинул в него куском огурца. Потом не поленился — встал и сдернул черную повязку с картины. Сам портрет тронуть — рука не поднялась. Да и хорош был, чего уж говорить, этот портрет, с большим вкусом-смаком сделан.
      — Гроба, конечно, уже заколочены были?— спросил он, не сомневаясь в ответе.
      — Ага,— старуха мгновенно кончила плакать, живо и шумно высморкалась, ловко, одним всеобъемлющим жестом утерлась.— Потому что они все, как есть, пожарились. Шепеньга, сказывали, от берега до берега горела. Вот, чтоб народ-то не пугать, их в заколоченные-то и поклали. И только фуражечки одни сверху, беленькие.
      Тут Пепеляев аж взвыл от возмущения.
      — И фуражки тоже? Тоже закопали?
      — Должно так.. Не видала я, плакала очень. Выходит, закопали, однако, вместе с имя.
      — “С имя”! — брюзгливо передразнил Василий, прямо-таки смертельно раненный этой новостью.
      Белая мичманочка набекрень — с лаковым, в палец, козыречком, да не с речным невзрачным якорьком, а с золотым свирепым океанским крабом — это была надрывная мечта его, с самого детства. Может, из-за нее, из-за мечты этой, он и пошел на баржу…
      — Эх, ты…— сказал он горько.— Другие-то небось не растерялись. Трудно ли дотумкать было? На память, дескать. Об сыночке единственном. Отдай — не греши! У-у, старуха бестолковая!
      И он надолго замолк, страдая чуть ли не до слез.
      Сердитый, пугливо подумала мать. Может, нервно-психический? Ишь, закричал-то как, даже в животе захолодело. Даже Васька такого не позволял… А ведь похож-то! Где только такого сыскали? И сидит эвон как, по-хозяйски — ни дать ни взять, Васька…
      И тут ее вдруг вновь охватило, окатило черным, пугающим, как на качелях, мороком.
      “Грех! Вот он и есть, грех! Сына-ить родного не признаю! Это все нечистый путает. Все он, черный, с толку сбивает! Вижу ведь: он сидит, Васька проклятущий!!”
      Но в этот самый момент, будто нарочно, Васька вдруг так сатанински-визгливо хохотнул: — Х-х-ха!— такую ухмылочку состроил мерзопакостную, что бедную старушку вновь шарахнуло в сомнение.
      Неуместно веселясь, с превеликим любопытством снова полез в душу, бесстыжий:
      — Похоронила, значит? Ну-ну… И веночек — бесплатно? Х-ха! Ну а я тогда кто, к примеру? От-тве-чай!
      — Господи!— вскричала тут мать совсем уж с припадочными колокольцами в голосе.— Оставь, не мучь меня, мил-человек! Не знаю я, господи! Старая я! Попуталось все в башке моей дурной!— и снова ринулась в душеспасительные слезы.
      Но, на удивление, мало в этот раз покричала. Внезапно вдруг смолкла. Строго успокоилась. Утерлась и произнесла что-то, глядя себе под ноги.
      Василий не расслышал.
      — Че! Погромче давай! Она вновь повторила и вновь невнятно. Тогда сын вместе с табуреткой подъехал к ней поближе.
      — Ну?! Так кто же я тебе, старая? От-твечай!— все еще веселился он.
      — Облик принял,— сказала старуха тихо, стыдливо и убежденно.
      Пепеляев чуть не упал со стула, так огорчился.
      — Опиум ты неочищенный для народа, вот кто…
      — Облик принял,— повторила мать и, обретя опору, глянула на него теперь уже бесстрашными и словно бы даже любопытствующими глазами. Вася, разоблаченный, сник и умолк.
      … На улице, за забором, все еще толклись кучками глупые граждане. Василий, выйдя до ветру, сжалился над ними:
      — Угу-гу-у-у! — загудел он что было сил загробным, как ему казалось, голосом, сиганул по-козлиному с крыльца и плавно поплыл, семеня, в сортир, делая руками, как Одетта-Одиллия из недавнего телеспектакля “Лебединое озеро”.
      …А наутро его еще пуще обидели, можно сказать, фигурально плюнули в его честные трудовые глаза: не пустили на любимую работу!
      Раньше, бывало, сами по утрам под окнами ходили, взывали сладкими голосами: “Василий Степанович! Будь человеком, поработай маленько!”, страхделегатов с четвертинками подсылали, один раз даже ведро лечебного рассолу принесли, а сейчас! Страшно вспомнить…
      Вахтер на проходной Матфей Давидович — по кличке, а может, и по фамилии Сороконожко,— завидев радостно бредущего на работу Пепеляева, вдруг с необыкновенной суетливостью выкарабкался из своей одноместной будки, где вседневно сладко почивал в две смены (за себя и за жену), визжа протезом выхромал в середину распахнутых ворот, никогда не закрывавшихся, потому как три года назад одну половину из них, когда горел план по утилю, свезли на городскую свалку,— так вот, одноногая Сороконожко это выскочил на дорогу и, распяв руки, закричал ликующим предсмертным голосом:
      — Не пущу!!
      Впервые увидев Матфея при исполнении служебных обязанностей, Василий, честно сказать, испугался. Попытался было обойти стража стороной, но тот побелел вдруг, задрожал-задребезжал от ужаса и смелости и стал делать вид, что расстегивает огромную, как портфель, дерматиновую кобуру, привязанную на животе.
      В кобуре той, кроме бутерброда, конечно без масла, ничего быть и не могло, но Василий уважил столь шуструю старость и столь беззаветное рвение по службе. Сказал, поднимая руки:
      — Сдаюсь, Матфей! Уговорил. Не пущаешь? Не пойду.
      После чего обогнул сороконожкину будку и вошел на территорию через трехметровую дыру в заборе, заколоченную двумя трухлявыми штакетниками.
      Матфей Давидович проследил его взглядом, облегченно вздохнул и похромал на свою огневую точку, где уже закипал чайник. Задание, данное Спиридоном Савельичем, он с честью выполнил: лысого с бородой, похожего на кого-то из пароходских, он через вверенные ему ворота, рискуя жизнью, не пропустил. А Пепеляев уже стоял шагах в десяти за проходной и предавался чтению.
      На фанерном — метр на метр — в красное крашенном ящике было написано: “Здесь будет сооружен бюст-памятник о героическом экипаже “Красный партизан”.
      За ящиком коротким рядком были натыканы в землю хворые, уже начавшие загибаться саженцы. Чтобы их Василий ни с чем не перепутал, в землю был вколочен капитальный кол с дощечкой: “Аллея героев”.
      Чуть сбоку, рядом с пароходской Доской трудовой славы, затмевая ее изобилием позолоты и новизной еще не успевшего вылинять кумача, красовалась другая доска — “Героический экипаж “Красного партизана” — с портретами и стихом, сколоченным из фанерных буковок.
      Портреты делали, видать, в одной артели: у каждого на фото был штурвал и пальма. Только для Валерки-моториста сделали почему-то скидку: пририсовали на переднем плане кусок токарного станка.
      Стихи были тоже качественные:
      Лет гроза грохочет пусть!
      Пусть летят века!
      Баржу “Красный партизан”
      Не забудем никогда!
      — Парень, подмогни!— раздался вдруг за спиной Пепяляева погибающий голос.
      Человек погибал на полусогнутых под тяжестью еще одного раззолоченного сооружения из фанеры и кумача. Пепеляев подмогнул,
      — Подержи! А я сейчас живо ямку оформлю!— сказал человек и быстро, на четвереньках, не жалея утюженных брюк и довольно чистых рук, стал откапывать осыпавшуюся яму для столба.
      Человечек был незнакомый, но известный. Сколько Василий его ни видел, он всегда шустрил где-то вокруг начальства и никогда без галстука, чем вызывал у Пепеляева неподдельный интерес и даже уважение.
      С виду совсем пацанчик, он напоминал до последнего гвоздика точную модельку человека. Все у него было раза в полтора меньше, чем у людей, за исключением прически — огромной, заскорузлой от помады волны, вознесенной над его блеклым личиком порочного младенца.
      Всегда в костюмчике, в галстуке, как сказано, в начищенных штиблетиках, он с утра до вечера сновал туда-сюда по непонятным своим делишкам — напоминал какого-то неопасного зверька, кормящегося при людях.
      Василий от нечего делать читал, чего держал. Было чего почитать.
      “…Развернуть среди экипажей пароходства всенародный поход за звание “Экипажа имени экипажа “Красного партизана”… навеки зачислить героический экипаж в личный состав, отчислять часть заработанных средств… работать так, как будто “Красный партизан” и сегодня в нашем кильватерном строю борцов за выполнение плана гордо бороздит волны Шепеньги под флагом славного Чертовецкого пароходства. Единогласно. Из протокола, принятого на общем собрании представителей трудящихся”.
      — Кипит, как погляжу, работа-то?— заметил Пепеляев.
      — Не то слово!— Копавший повернул к Василию счастливое лицо.— Это мы еще только разворачиваемся! Завтра-послезавтра еще один зачин почнем: “Ни единого алкоголика на каждом рабочем месте!” Как и завещали нам…— тут человечек неподдельно хрюкнул носом,— …как и завещали нам хлопцы-краснопартизанцы… Ну, давай… осторожненько взяли… опустили… Сейчас земелькой забросаю и — гора с плеч! А то приедет не сегодня-завтра комиссия по проверке…
      — По проверке чего?
      —… по проверке развертывания… А у меня трудовая инициатива наглядно не отражена. По головке-то не погладят?
      — Это точно,— согласился Василий,— не погладят. Погодь! Я там видел кирпич битый. Вокруг столба сыпануть надо, чтоб не качался. Сейчас принесу!
      Он сделал все как надо. Столб с инициативой встал как вкопанный. Навеки, проще сказать.
      И премного довольный, побрел Пепеляев потихонечку дальше,
      В порту лениво кипела жизнь.
      На втором причале сгружали карибскую картошку. В ожидании, когда развяжется очередной мешок, сидели поодаль мальчишки и старухи с ведрами.
      На третьем и четвертом причалах — ввиду поломки крана, случившегося полгода назад,— уродовались вручную: взламывали контейнеры с валенками и продукцию прославленной чертовецкой пимокатной фабрики ссыпали в трюмы варварским навалом.
      Первый причал был пуст, хотя в ожидании погрузки-разгрузки и болтались на якорях посреди реки еще две посудины.
      Кнехты на первом причале были окрашены алой пожарной краской, а сам причал обнесен веревочкой. Была и надпись. Василий, уже без всякого удивления, прочитал: “Здесь швартовался прославленный сухогруз “Красный партизан”. Место швартовки только для судов, удостоенных звания “Экипаж имени экипажа “Красного партизана”!!”
      — Ура, товарищи!— сказал Вася и сплюнул. Жарко ему было и муторно.
      Возле конторы в тенечке, как всегда, с утра обедали.
      Опоздал нынче Пепеляев, занимаясь наглядной агитацией. Закусывали, правда, арбузами.
      Василий выбрал себе обломок побольше, тоже занялся делом.
      Ни тебе криков ликования, ни подбрасывания тела в воздух, ни сокрушительных хлопаний по плечу, ни объятий, ни лобзаний, ни предложений вмазать по такому замечательному поводу…— никак не встретил возвращение Василия Пепеляева его родной трудовой коллектив!
      Он не то чтоб обиделся. Он злобно заскучал.
      Среди амбалов шел деловой заинтересованный разговор о том, сколько получают за выступление наши фигуристы в телевизоре.
      —… И не два шестьдесят, а рубль восемьдесят. И не за каждый прыжок, а только за двойной ексель-моксель,— недолго послушав, раздраженно вступил в разговор Василий Пепеляев.
      На него оглянулись, как на встрявшего в чужой разговор, но ничего не сказали. Тут же торопливо обратили внимание к новому оратору, который в развитие предыдущей темы начал рассказывать об одном малохольном из Кемпендяя, который хариуса прикармливает на халву и удочкой таскает во-от таких, не вру, рыбин.
      — И не в Кемпендяевом это, а в Бугаевске,— с унылой сварливостью в голосе снова вмешался Пепеляев.— И не удочкой, а граблями. И не на халву, а динамитом.
      — Ну что, орелики? Пошабашили и будя! – Бригадир грузчиков дядя Кузя поднялся, бодро собрал инструмент: рукавицы заткнул за пояс, стакан сунул в карман.
      Пепеляева они словно бы и не видели и не слышали. Двинулись потихоньку к причалам, подчеркнуто разговаривая на сугубо производственные темы. Пепеляев вконец осерчал.
      — Кузя!— крикнул он грубо. Тот остановился. Остальные пошли — заметно быстрее, чем до этого.
      — Ты, я смотрю, червонец-то и не собираешься мне отдавать?
      Кузя осмотрел Пепеляева спокойным расчетливым взглядом. Был он мужик тертый, битый и жадный. Червонец взял месяц назад, на пять минут — разойтись в сдаче с покупателем, которому он пригнал из порта грузовик асбестовых плит.
      — Вася!— сказал наконец дядя Кузя и нагло, чисто улыбнулся.— Как же я могу отдать червонец, если я тебя не узнаю? А того Васю (тут он горько вздохнул) похоронили мы, похоронили, бедолагу… Ясно? И не шурши, покойник!
      Все, конечно, было ясно: прощай, червонец, навеки!
      Одним только и. оставалось утешаться, что, кроме Китайца и Кузи, никто ему вроде не был должен. А вот он — многим. “В случае чего,— решил он весело,— буду их прямиком на кладбище адресовать, к тому Васе! Пусть хоть такая выгода будет от этого глупства!”
      Но все же — не будем кривить — расстроили Василия люди.
      И конечно же не в презренном червонце дело.. (Он о нем, пока на Кузю не разозлился, вовсе и не помнил.)
      Ну ладно, обиженно размышлял Пепеляев, направляясь к начальству, мать родная не признала, пусть… Для этого ей и склероз, и религиозный дурман, и общая темнота… Но вот когда родной производственный коллектив отворачивается, как от чужого, когда он выпихивает тебя, как пустяковую пробку из воды — вот тогда, действительно, незаслуженно обидно на душе становится. Выходит, не нужен я ему как ценный член, совсем не нужен!
      …Секретарша Люся починяла колготки, приспособив для этого телефонную трубку.
      — Ну ты молодец!— восхитился Вася.— Я битый час до Спиридона дозваниваюсь, у него жена тройню родила, а это ты, оказывается, трубку не, кладешь!
      — Ври больше…— спокойно посоветовала Люська,— по телефону-то небось ни разу в жизни не звонил. Зря торопишься…
      — Это почему?
      — Про тебя уже было с утра заседание,— Люська перекусила нитку, поглядела колготки на свет и наконец положила трубку на место. Телефон тотчас зазвонил.— Аферист ты и самозванец, если чего не похуже, понял?— процитировала она резолюцию и с отвращением взяла телефон: — Кого?
      — Ты это… все ж таки пропусти к нему…— растерянно попросил Пепеляев.
      Спиридон Метастазис — большое начальство, больше некуда — встретил его с развеселым любопытством. С удовольствием отодвинул в сторону бумаги, даже уселся поудобнее. — Ну-ка, ну-ка…— заговорил он, доброжелательно улыбаясь.— Уже доложили. Ходит, дескать, такой. Дай-ка и мне поглядеть…
      С полминуты разглядывал Пепеляева дотошно, как неодушевленный предмет, от лысой головы до рваных штиблет и обратно. Наконец вынес суждение одобрительное:
      — Похож! Молодец! Похож, но вот только здесь… (он показал возле головы) что-то не очень. А вообще-то похож! Ну, а что врать будешь?— с искренним любопытством спросил он, готовясь слушать.
      — Зачем врать?— с неохотой промямлил Пепеляев, почувствовав, что никого ни в чем не убедит.— В Бугаевске на берег отпросился, отгулы у меня были… Елизарыч и отпустил.
      — Ишь ты…— удивился Метастазис,— и Елизарыча даже знает. Ну, давай дальше!
      — А чего “дальше”? Спросите в Бугаевске, каждый скажет, что я там месяц почти околачивался.
      — Спрашивал!— обрадованно воскликнул начальник.— Вот сию минуту, вот по этому самому телефону — спрашивал! И мне категорически ответили, что никакого-такого Пепеляева у них не было. Что ж делать?
      Он был само издевательское участие, эта моложавая, гладко выбритая, бодрая, носатая сволочь. Телефон-то не меньше часа Люська в колготках держала.
      — Документиками запасся?
      — Так сгорело же, наверное, все…— лениво объяснил Василий,— Все на “Партизане” осталось.
      — Вот!— возликовал неведомо отчего начальник, и перст в Пепеляева упер.— Вот именно! Документов у тебя нет. Никто тебя не знает. Но ты являешься и заявляешь: “Здрасьте!”, а я должен тебе верить? Кто знает, а может, ты чем-нибудь воспользоваться хочешь?
      — Чем это?— тупо спросил Вася.— Воспользоваться?
      — Не знаю чем, а хочешь! Обязательно хочешь! Иначе не заявился бы!— вдохновившись, продолжал глаголить начальник.
      — Так на работу же куда-то надо…— сказал Пепеляев.— “Партизан”-то, говорят, сгорел.
      —“Говорят”!— сардонически засмеялся тот,— Вся область, вся, без преувеличения, страна говорит о подвиге “Красного партизана”, а он говорит “говорят”! Стыдно! — и опять начальственный перст уперся в Пепеляева.— Преступно! Примазываться к подвигу…
      — Чего-то я не пойму,— понесло вдруг и Васю.— Ну сгорели и сгорели, а откуда “подвиг”? И чем я виноват?
      — Сгорели, спасая! И тем более преступно, гражданин не знаю — как звать, примазываясь, пытаться умалить светлую память…— и Метастазис начал перечислять со слезой во взоре: —…Епивана Елизаровича, Акиныпина, Валерия Ивановича Жукова… Василия Степановича Пепеляева…
      — Так Пепеляев Василий Степанович — это я и есть! Разуй глаза, Спиридон Савельич!
      Метастазис на глазах угас. Пошевелил бумажки на столе, поднял утомленные очи.
      — Да…— будто бы с усилием вспомнил,— …по поводу работы… Есть, дорогой товарищ, единые правила, нарушать которые никому не дозволено: без документов мы вас никуда принять не можем. Все!
      Пепеляев вышел из кабинета, словно промокашки объевшись.
      — Ну что, покойничек?— посочувствовала ему Люська,— Говорила же, не ходи.
      Василий ошалело помотал головой.
      — Я — хто?— деревянным голосом спросил он.— Ты хоть удостоверь, Люськ! Ниче не соображаю! Та весело расхохоталась.
      — Маленько на Ваську похож. Был у нас тут такой.
      — “Был”…— нервно хохотнул Пелеляев.— С печек вы тут попадали, что ли? Если я “маленько” только похож на того Ваську, то откуда, скажи, мне знать, что у тебя на правой титьке, вот это место, вроде как бородавка черная?
      — А вот и нет! Никакой бородавки!— еще пуще развеселилась Люська.— Приходи вечерком, сам увидишь. Тетка Платонида, Сереньки Андреичева мать, бормотаньем в один вечер свела! Где живу-то, не забыл еще на том своем свете?
      Пепеляева передернуло.
      — “Маленько” помню… Приду как ни то, бесов из тебя изгонять буду.
      …Вышел на крыльцо. Оступившись, чуть не посыпался со ступенек. Ну тут уж, конечно, разверзлись хляби словесные!
      Всем тут досталось, даже мировому империализму. Но в особенности пострадали метастазисы. Вне всякого сомнения, вся многочисленная родня Спиридона, где бы она ни находилась, дружно билась в ту минуту в судорожной икоте, а те из них, кому по уважительным причинам не икалось, припадочно колотились и переворачивались в истлевших своих гробах.
      Хорошо, аж на душе полегчало, пошерстил сволочей. Но — устал.
      Старичок в пионерской панамочке, с черным бантиком на глотке, в белом жеваном пиджакете и сандальях на босу ногу — неуловимо похожий на запятую — в продолжение всего пепеляевского монолога тихонько сидел на ступеньках и, млея, слушал.
      Долго все же не выдержал молчать, соскочил на землю и забегал взад-вперед, делая руками суматошные семафорные движения:
      — Нет! А вы полюбуйтесь! Какой темперамент! Какой жест! Какая экспрессия! Вот именно таким, молодой человек, я и вижу Елизарыча — страстоборца! нетерпимца!. На сцену!!!— и старичок простер руку в направлении двух деревянных будочек “М” и “Ж”, нежно склонивших друг к другу обветшалые крыши свои.
      — Ваше место на сцене, молодой человек! Ни о чем не беспокойтесь. У меня от начальства карт-бланш,— тут он вынул из кармана и показал зачем-то грязный носовой платок,— мобилизовывать в самодеятельность любого, кого захочу. Первая репетиция завтра. Восемнадцать ноль-ноль. Народная трагедия: “Красный партизан” уходит в бессмертие”! Через две недели — премьера. С блеском. Двадцать шестого — смотр в Великом Бабашкине. Триумф. А там, чем черт не шутит, и Череповец, и Кемпендяй и — ого-го!— заграница! Вы где, как это говорится, трудитесь?
      — В комиссии по развертыванию,— сказал Пепеляев.— Так что не согласный я. И без вас дел по горло: развертывай, свертывай, перевертывай. А Елизарыч, между нами, был во-от такого росточка (он показал себе на пупок), хромой на обе ноги, с детства поддатый и к тому же то ли баптист, то ли адвентист вчерашнего дня. Так что не согласный я. Вот Пепеляева я тебе сыграю…
      Старичок быстренько подкатил на своих полусогнутых, ласково погладил Васю по спине.
      — Голубчик!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6