Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сочинения в четырех томах. Том 1

ModernLib.Net / Отечественная проза / Гиляровский Владимир / Сочинения в четырех томах. Том 1 - Чтение (стр. 5)
Автор: Гиляровский Владимир
Жанр: Отечественная проза

 

 


      – Пономарев! Кто выше начальника дивизии?
      – Командующий войсками Московского военного округа,- чеканит ловкий солдат.
      – А кто он такое?
      – Его превосходительство. Генерал-адъютант, генерал-лейтенант…
      – Ну?.. Не знаешь?
      – Знаю, да по-нашему, по-русски.
      – Ну?
      – Генерал-адъютант, генерал-лейтенант…
      – Ну!
      – Крендель в шубе!
      Уж через много лет, будучи в Москве, я слыхал, что Гильденштуббе называли именно так, как окрестил его Пономарев: Крендель в шубе!
 
      *
 
      За словесностью шло фехтование на штыках, после которого солдаты, спускаясь с лестницы, держались за стенку, ноги не гнутся! Учителем фехтования был прислан из учебного батальона унтер-офицер Ермилов, великий мастер своего дела.
      – Помни, ребята,- объяснял Ермилов на уроке,- ежели, к примеру, фихтуешь, так и фихтуй умственно, потому фихтование в бою – вещь есть первая, а главное, помни, что колоть неприятеля надо на полном выпаде, в грудь, коротким ударом, и коротко назад из гру-Ди у его штык вырви… Помни: из груди коротко назад, чтоб ен рукой не схватил… Вот так! Р-раз – полный выпад и р-раз – коротко назад. Потом р-раз – два, р-раз – два, ногой притопни, устрашай его, неприятеля, р-раз -д-два!
      А у кого неправильная боевая стойка, Ермилов из себя выходит:
      – Чего тебя скрючило? Живот, что ли, болит, сиволапый! Ты вольготно держись, как генерал в карете развались, а ты, как баба над подойником… Гусь на проволоке!
 
      *
 
      Мы жили на солдатском положении, только пользовались большей свободой. На нас смотрело начальство сквозь пальцы, ходили в трактир играть на бильярде, удирая после поверки, а порою выпивали. В лагерях было строже. Лагерь был за Ярославлем, на высоком берегу Волги, наискосок от того места за Волгой, где я в первый раз в бурлацкую лямку впрёгся.
      Не помню, за какую проделку я попал в лагерный карцер. Вот мерзость! Это была глубокая яма в три аршина длины и два ширины, вырытая в земле, причем стены были земляные, не обшитые даже досками, а над ними небольшой сруб, с крошечным окошечком на низкой-низкой дверке. Из крыши торчала деревянная труба-вентилятор. Пол состоял из нескольких досок, хлюпавших в воде, на нем стояли козлы с деревянными досками и прибитым к ним поленом – постель и подушка. Во время дождя и долго после по стенам струилась вода, вылезали дождевые черви и падали на постель, а по полу прыгали лягушки.
      Это наказание называлось – строгий карцер. Пища – фунт солдатского хлеба и кружка воды в сутки. Сидели в нем от суток до месяца – последний срок по приговору суда. Я просидел сутки в жаркий день после ночного дождя, и ужас этих суток до сих пор помню. Кроме карцера, суд присуждал еще иногда к порке. Последнее – если провинившийся солдат состоял в разряде штрафованных. Штрафованного мог наказывать десятью ударами розог ротный, двадцатью пятью – батальонный и пятьюдесятью – командир полка в дисциплинарном порядке.
      Вольский никогда никого не наказывал, а в полку были ротные, любители этого способа воспитания. Я раз видел, как наказывали по суду. Это в полку называлось конфирмацией.
 
      *
 
      Орлов сидел под арестом, присужденный полковым судом к пятидесяти ударам розог «за побег и промотание казенных вещей».
      – Уж и вешши: рваная шинелишка, вроде облака, серая, да скрозная, и притупея еще перегорелой кожи! – объяснял наш солдат, конвоировавший в суд Орлова.
      Побег у него был первый, а самовольных отлучек не перечтешь.
      – Опять Орлов за водой ушел,- говорили солдаты. Обыкновенно он исчезал из лагерей. Зимой это был самый аккуратный служака, но чуть лед на Волге прошел – заскучает, ходит из угла в угол, мучится, а как перешли в лагерь,- он недалеко от Полушкиной рощи, над самой рекой,- Орлова нет как нет. Дня через три-четыре явится веселый, отсидит, и опять за службу. Последняя его отлучка была в прошлом году, в июне. Отсидел он две недели в подземном карцере и прямо из-под ареста вышел на стрельбу. Там мы разговорились.
      – Куда же ты отлучался, запил где-нибудь?
      – Нет, просто так, водой потянуло: вышел после учения на Волгу, сижу на бережку под лагерем… Пароходики бегут – посвистывают, баржи за ними ползут, на баржах народ кашу варит, косовушки парусом мелькают… Смолой от снастей потягивает… А надо мной в лагерях барабан: «Тра-та-та, тра-та-та», по пустому-то месту!.. И пошел я вниз по песочку, как матушка Волга бежит… Иду да иду… Посижу, водички попью – и опять иду. «Тра-та-та, тра-та-та» еще в ушах, в памяти, а уж и города давно не видать и солнышко в воде тонет, всю Волгу вызолотило… Остановился и думаю: на поверку опоздал, все равно, до утра уж, ответ один. А на бережку, на песочке, огонек – ватага юшку варит. Я к ним: «Мир беседе, рыбачки честные»… Подсел я к казану… А в нем так белым ключом и бьет!.. Ушицы похлебали… Разговорились, так, мол, и так, дальше – больше, да четыре дня и ночи и проработал я у них. Потом вернулся в лагерь, фельдфебелю две стерлядки и налима принес, Да на грех на Шептуна наткнулся: «Что это у тебя? Откуда рыба? Украл?..» Я ему и покаялся. Стерлядок он отобрал себе, а меня прямо в карцер. Чего ему только надо было, ненавистному!
      И не раз бывало это с Орловым – уйдет дня на два, на три; вернется тихий да послушный, все вещи целы – ну, легкое наказание; взводный его, Иван Иванович Ярилов, душу солдатскую понимал, и все по-хорошему кончалось, и Орлову дослужить до бессрочного только год оставалось.
      И вот завтра его порют. Утром мы собрались во второй батальон на конфирмацию. Солдаты выстроены в каре,- оставлено только место для прохода. Посередине две кучи длинных березовых розог, перевязанных пучками. Придут офицеры, взглянут на розги и выйдут из казармы на крыльцо. Пришел и Шептун. Сутуловатый, приземистый, исподлобья взглянул он своими неподвижными рыбьими глазами на строй, подошел к розгам, взял пучок, свистнул им два раза в воздухе и, бережно положив, прошел в фельдфебельскую канцелярию.
      – - Злорадный этот Шептун. И чего только ему надо везде нос совать.
      – Этим и жив, носом да язычком: нанюхает – и к начальству… С самим начальником дивизии знаком!
      – При милости на кухне задом жар раздувает!
      – А дома, денщики сказывают, хуже аспида, поедом ест, всю семью измурдовал…
      Разговаривала около нас кучка капральных.
      – Смирр-но! – загремел федьдфебель.
      В подтянувшееся каре вошли ефрейторы и батальонный командир, майор – «Кобылья Голова», общий любимец, добрейший человек, из простых солдат. Прозвание же ему дали солдаты в первый день, как он появился перед фронтом, за его длинную, лошадиную голову. В настоящее время он исправлял должность командира полка. Приняв рапорт дежурного, он приказал ротному:
      – Приступите, но без особых церемоний и как-нибудь поскорее!
      Двое конвойных с ружьями ввели в середину каре Орлова. Он шел, потупившись. Его широкое, сухое, загорелое лицо, слегка тронутое оспой, было бледно. Несколько минут чтения приговора нам казались бесконечными. И майор, и офицеры старались не глядеть ни на Орлова, ни на нас. Только ротный капитан Яри-лов, дослужившийся из кантонистов и помнивший еще
      «сквозь строй» и шпицрутены на своей спине, хладнокровно, без суеты, распоряжался приготовлениями.
      – Ну, брат, Орлов, раздевайся! Делать нечего,- суд присудил, надо!
      Орлов разделся. Свернутую шинель положил под голову и лег. Два солдатика, по приказу Ярилова, держали его за ноги, два – за плечи.
      – Иван Иванович, посадите ему на голову солдата! – высунулся Шептун.
      Орлов поднял кверху голову, сверкнул своими большими серыми глазами на Шептуна и дрожащим голосом крикнул:
      – Не надо! Совсем не надо держать, я не пошевелюсь.
      – Попробуйте, оставьте его одного,- сказал майор. Солдаты отошли. Доктор Глебов попробовал пульс и, взглянув на майора, тихо шепнул:
      – Можно, здоров.
      – Ну, ребята, начинай, а я считать буду,- обратился Ярилов к двум ефрейторам, стоявшим с пучками по обе стороны Орлова.
      – Р-раз.
      – А-ах! – раздалось в строю.
      Большинство молодых офицеров отвернулось. Майор отвел в сторону красавца-бакенбардиста Павлова, командира первой роты, и стал ему показывать какую-то бумагу. Оба внимательно смотрели ее, а я, случайно взглянув, заметил, что майор держал ее вверх ногами.
      – Два… Три… Четыре…- методически считал Ярилов.
      Орлов закусил зубами шинель и запрятал голову в сукно. Наказывали слабо, хотя на покрасневшем теле вспухали синие полосы, лопавшиеся при новом ударе.
      – Ре-же! Креп-че! – крикнул Шептун, следивший с налитыми кровью глазами за каждым ударом.
      Невольно два удара после его восклицания вышли очень сильными, и кровь брызнула на пол.
      – Мм-мм… гм…- раздался стон из-под шинели.
      – Розги переменить! Свежие! – забыв все, вопил Шептун.
      У барабанщика Шлемы Финкельштейна глаза сделались совсем круглыми, нос вытянулся, и барабанные палки запрыгали нервной дробью.
      – Господин штабс-капитан! Извольте отправиться под арест.
      Покрасневший, с вытянутой шеей, от чего голова стала еще более похожа на лошадиную, загремел огромный майор на Шептуна. Все замерло. Даже поднятые розги на момент остановились в воздухе и тихо опустились на тело.
      – Двадцать три… Двадцать четыре…- невозмутимо считал Ярилов.
      – Извольте идти за адъютантом в полковую канцелярию и ждать меня!
      Побледневший и перетрусивший Шептун иноходью заторопился за адъютантом.
      – Слушаюсь, господин майор!..- щелкая зубами, пробормотал он, уходя.
      – Что, кончили, капитан? Сколько еще?
      – Двадцать три осталось…
      – Ну поскорей, поскорей…
      Орлов молчал, но каждый отдельный мускул его богатырской спины содрогался. В одной кучке раздался крик.
      – Что такое?
      – С Денисовым дурно!
      Наш юнкер Митя Денисов упал в обморок. Его отнесли в канцелярию. Суматоха была кстати,- отвлекла нас от зрелища.
      – Орлов, вставай, братец. Вот молодец, лихо выдержал,- похвалил Ярилов торопливо одевавшегося Орлова.
      Розги подхватили и унесли. На окровавленный пол бросили опилок. Орлов, застегиваясь, помутившимися глазами кого-то искал в толпе. Взгляд его упал на майора. Полузастегнув шинель, Орлов бросился перед ним на колени, обнял его ноги и зарыдал:
      – Ваше… ваше… скоблагородие… Спасибо вам, отец родной.
      – Ну, оставь, Орлов… Ведь ничего… Все забыто, прошло… Больше не будешь?.. Ступай в канцелярию, ступай! Макаров, дай ему водки, что ли… Ну, пойдем, пойдем…
      И майор повел Орлова в канцелярию. В казарме стоял гул. Отдельно слышались слова:
      – Доброта, молодчина, прямо отец.
      – Из нашего брата, из мужиков, за одну храбрость дослужился… Ну и понимает человека! – говорил кто-то.
      Ярилов подошел и стал про старину рассказывать:
      – Что теперь! Вот тогда бы вы посмотрели, что было. У нас в учебном полку по тысяче палок всыпали… Привяжут к прикладам, да на ружьях и волокут полумертвого сквозь строй, а все бей! Бывало, тихо ударишь, пожалеешь человека, а сзади капральный чирк мелом по спине,- значит, самого вздуют. Взять хоть наше дело, кантонистское, закон был такой: девять забей насмерть, десятого живым представь. Ну, и представляли, выкуют. Ах, как меня пороли!
      И действительно, Иван Иванович был выкован. Стройный, подтянутый, с нафабренными черными усами и наголо остриженной седой головой, он держался прямо, как деревянный солдатик, и был всегда одинаково неутомим, несмотря на свои полсотни лет.
      – А это,- что Орлов? Пятьдесят мазков!
      – Мазки! Кровищи-то на полу, хоть ложкой хлебай,- донеслось из толпы солдат.
      – Эдак-то нас маленькими драли… Да вы, господа юнкера, думаете, что я Иван Иванович Ярилов? Да?
      – Так точно.
      – Так, да не точно. Я, братцы, и сам не знаю, кто я такой есть. Не знаю ни роду, ни племени… Меня в мешке из Волынской губернии принесли в учебный полк.
      – Как в мешке?
      – Да так, в мешке. Ездили воинские команды по деревням с фургонами и ловили по задворкам еврейских ребятишек, благо их много. Схватят в мешок и в фургон. Многие помирали дорогой, а которые не помрут, привезут в казарму, окрестят, и вся недолга. Вот и кантонист.
      – А родители-то узнавали деток?
      – Родители!.. Хм… Никаких родителей! Недаром же мы песни пели: «Наши сестры – сабли востры»… И матки и батьки – все при нас в казарме… Так-то-с. А рассказываю вам затем, чтобы вы, молодые люди, помнили да и детям своим передали, как в николаевские времена Солдат выколачивали… Вот у меня теперь офицерские погоны, а розог да палок я съел – конца-краю нет…
      Мне об это самое место начальство праведное целую рощу перевело… Так полосовали, не вроде Орлова, которого добрая душа, майор, как сына родного обласкал… А нас, бывало, выпорют, да в госпиталь на носилках или просто на нары бросят – лежи и молчи, пока подсохнет. – Вы ужасы рассказываете, Иван Иванович.
      – А и не все ужасы. Было и хорошее. Например, наказанного никто попрекнуть не посмеет, не как теперь. Вот у меня в роте штрафованного солдатика одного фельдфебель дубленой шкурой назвал… Словом он попрекнул, хуже порки обидел… Этого у нас прежде не бывало: тело наказывай, а души не трожь!
      – И фельдфебель это?
      – Да, я его сменил и под арест: над чужой бедой не смейся!.. Прежде этого не было, а наказание по закону, закон переступить нельзя. Плачешь, бывало, да бьешь.
      – Вот Шептун бы тогда в своей тарелке был! – заметил кто-то.
      – Таких у нас не бывало. Да такой и не уцелел бы. Да и у нас ему не место. Эй, Коля! – крикнул он Павлову.
      Русые баки, освещенные славными голубыми глазами, повернулись к нему.
      – Дело, брат, есть. До свиданья, молодежь моя милая.
      Вокруг Ярилова и Павлова образовался кружок офицеров. Шел горячий разговор. До нас долетели отрывистые фразы:
      – Итак, никто не подает ему руки.
      – Не отвечать на поклон.
      – Ну что такое,- горячился Павлов,- я просто вызову его и пристрелю… Мерзавцев бить надо…
      – Ненормальный он, господа, согласитесь сами, разве нормальный человек так над своей семьей зверствовать будет…- доказывал доктор Глебов.
      – По-вашему всё – ненормальный, а по-нашему – зловредный и мерзавец, и я сейчас посылаю к нему секундантов.
      – Нет, просто руки не подавать… Выкурим…
      Из канцелярии выходил довольный и улыбающийся майор. Офицеры его окружили.
 
      *
 
      А Орлов бежал тотчас же после наказания. Так и пропал без вести.
      – За водой ушел,- как говорили после в полку. Вспомнились мне его слова:
      – На низы бы податься, к Астрахани, на ватагах поработать… Приволье там у нас, знай, работай, а кто такой ты есть да откуда пришел, никто не спросит. Вот ежели что, так подавайся к нам туда!
      Звал он меня.
      И ушел он, должно быть, за водой: как вода сверху по Волге до моря Хвалынского, так и он за ней подался…
 
      *
 
      Первые месяцы моей службы нас обучали маршировать, ружейным приемам. Я постиг с первых уроков всю эту немудрую науку, а благодаря цирку на уроках гимнастики показывал такие чудеса, что сразу заинтересовал полк. Месяца через три открылась учебная команда, куда поступали все вольноопределяющиеся и лучшие солдаты, готовившиеся быть унтер-офицерами. Там нас положительно замучил муштровкой начальник команды капитан Иковский, совершенно противоположный Вольскому. Он давал затрещины простым солдатам, а ругался, как я и на Волге не слыхивал. Он ненавидел нас, юнкеров, которым не только что в рыло заехать, но еще «вы» должен был говорить.
      – Эй вы! – крикнет, замолчит на полуслове, шевеля беззвучно челюстями, но понятно всем, что он родителей поминает. – Эй вы, определяющиеся! Вольно! Кор-ровы!..
      А чуть кто-нибудь ошибется в строю, вызовет перед линией фронта и командует:
      – На плечо! Кругом!.. В карцер на двое суток, шагом марш! – И юнкер шагает в карцер.
      Его все боялись. Меня он любил, как лучшего строевика, тем более, что по представлению Вольского я был командиром полка назначен взводным, старшим капральным, носил не два, а три лычка на погонах и за болезнью фельдфебеля Макарова занимал больше месяца его должность; но в ротную канцелярию, где жил Макаров, «не переезжал» и продолжал жить на своих нарах, и только фельдфебельский камчадал каждое утро еще до свету, пока я спал, чистил мои фельдфебельские, достаточно стоптанные сапоги, а ротный писарь Рачковский, когда я приходил заниматься в канцелярию, угощал меня чаем из фельдфебельского самовара. Это было уже на второй год моей службы в полку.
      Пробыл я лагери, пробыл вторую зиму в учебной команде, но уже в должности капрального, командовал взводом, затем отбыл следующие лагери, а после лагерей нас, юнкеров, отправили кого в Казанское, а кого в Московское юнкерское училище. С моими друзьями Калининым и Павловым, с которыми мы вместе прожили на нарах, меня разлучили: их отправили в Казань, а я был удостоен чести быть направленным в Московское юнкерское училище.
      Вместо грязных нар в Николомокринских казармах Ярославля я очутился в роскошном дворце Московского юнкерского училища в Лефортове и сплю на кровати с чистым бельем.
      Дисциплина была железная, свободы никакой, только по воскресеньям отпускали в город до девяти часов вечера. Опозданий не полагалось. Будние дни были распределены по часам, ученье до упаду, и часто, чистя сапоги в уборной еще до свету при керосиновой коптилке, вспоминал я свои нары, своего Шлему, который, еще затемно получив от нас пятак и огромный чайник, бежал в лавочку и трактир, покупал «на две чаю, на две сахару, на копейку кипятку», и мы наслаждались перед ученьем чаем с черным хлебом.
      Здесь нас ставили на молитву, вели строем вниз в столовую и давали жидкого казенного чаю по кружке с небольшим кусочком хлеба. А потом ученье, ученье целый день! Развлечений никаких. Никто из нас не бывал в театре, потому что на это, кроме денег, требовалось особое разрешение. Всякие газеты и журналы были запрещены, да, впрочем, нас они и не интересовали. На меня начальство обратило внимание, как на хорошего строевика и гимнаста, и, судя по приему начальства, мечта каждого из юнкеров быть прапорщиком мне казалась достижимой.
      Но, как всегда в моей прежней и будущей жизни, случайность бросила меня на другую дорогу.
      Я продолжал переписываться с отцом. Писал ему подробные письма, картины солдатской жизни, иногда по десять страниц. Эти письма мне потом пригодились как литературный материал. Описал я ему и училищную жизнь, и в ответ мне отец написал, что в Никольском переулке, не помню теперь в чьем-то доме, около церкви Николы-Плотника, живет его добрый приятель, известный московский адвокат Тубенталь. Написал он мне, что в случае крайней нужды в деньгах я могу обратиться к нему. Нужда скоро явилась. Выпивала юнкерация здорово. По трактирам не ходили, а доставали водку завода Гревсмюль в складе, покупали хлеба и колбасы и отправлялись в глухие уголки Лефортовского огромного сада и роскошествовали на раскинутых шинелях. Покупали поочередно, у кого есть деньги, пропивали часы, вторые мундиры – жили весело. И вот в минуту «карманной невзгоды» вспомнил я об адвокате Тубентале, и с товарищем юнкером в одно прекрасное солнечное воскресенье отправились мы занимать деньги, на которые я задумал справить день своего рождения, 26 Ноября, о чем оповестил моих друзей. Мы перешли мост, вышли на Гороховую. Как сейчас помню – горбатый старик извозчик на ободранной кляче, запряженной в «Калибер», экипаж, напоминающий гитару, лежащую на четырех колесах. Я никогда еще не ездил на таком инструменте и стал нанимать извозчика в Никольский переулок, на Арбат. Но когда он запросил страшную, по нашим тогдашним средствам, сумму, то мы решили идти пешком.
      – Гривенник хочешь? – рискнул мой товарищ.
      – Меньше двоегривенного не поеду, – заявил извозчик, и мы пошли.
      Помню, как шли по Покровке, по Ильинке, попали на Арбат. Все меня занимало, все удивляло. Я в первый раз шел по Москве. Добрались до Николы-Плотника, и, наконец, я позвонил у парадного Тубенталя. Мой товарищ остался ждать на улице, а меня провели в кабинет. Любезно и мило встретил меня приятель отца, небольшой, рыжеватый человек, предложил чаю, но я отказался. Я слишком волновался, потому что решил занять огромную сумму, 25 рублей, и не знал, как решительнее сказать это. Поговорили об отце, о службе, и, наконец, я прямо выпалил:
      – Одолжите мне 25 рублей. Я напишу отцу, и он вышлет вам.
      – Пожалуйста… Может быть, больше надо, пожалуйста, не стесняйтесь…
      – Нет, больше не надо.
      Я чувствовал себя на седьмом небе и, получив деньги, начал прощаться.
      – Погодите, позавтракайте у меня…
      – Нет, меня товарищ на улице ждет.
      – Так можно его позвать к нам.
      – Нет, уж я пойду в училище.
      Милый Тубенталь очаровал меня своей любезностью, и через четверть века вспомнил я в Москве, при встрече с ним, эту нашу первую встречу.
      Бомбой выскочив из подъезда, я показал товарищу кредитку.
      – Костя, живем!
      – Ох, пьем! А мне уж есть хочется.
      Так и не пришлось мне угостить моих приятелей 26 ноября… В этот же день, возвращаясь домой после завтрака на Арбатской площади, в пирожной лавке, мы встретили компанию возвращавшихся из отпуска наших юнкеров, попали в трактир «Амстердам» на Немецком рынке, и к 8 часам вечера от четвертной бумажки у меня в кармане осталась мелочь. Когда мы подходили к училищу, чтобы явиться к сроку, к 9 часам, я, решив, что еще есть свободные полчаса, свернул налево и пошел в сад. Было совершенно темно, кой-где на главной аллее изредка двигались прохожие и гуляющие, но на боковых дорожках было совершенно пусто. В голове у меня еще изрядно шумело после возлияний в трактире, и я жадно вдыхал осенний воздух в глухих аллеях госпитального старинного сада. Сделав несколько кругов, я пошел в училище, чувствуя себя достаточно освежившимся. Вдруг передо мной промелькнула какая-то фигура и скрылась направо в кустах, шурша ветвями и сухими листьями. В полной темноте я не рассмотрел ничего. Потом шум шагов на минуту затих, снова раздался и замолк в глубине. Я прислушался, остановившись на дорожке, и уже двинулся из сада, как вдруг в кустах, именно там, где скрылась фигура, услыхал детский плач. Я остановился – ребенок продолжал плакать близко-близко, как показалось, в кустах около самой дорожки рядом, со мной.
      – Кто здесь? – окликнул я несколько раз и, не получив ответа, шагнул в кусты. Что-то белеет на земле. Я нагнулся, и прямо передо мною лежал завернутый в белое одеяльце младенец и слабо кричал. Я еще раз окликнул, но мне никто не ответил.
      Подкинутый ребенок!
      Та фигура, которая мелькнула передо мной, по всей вероятности, за мной следила раньше и, сообразив, что я военный, значит, человек, которому можно доверять, в глухом месте сада бросила ребенка так, чтобы я его заметил, и скрылась. Я сообразил это сразу и, будучи вполне уверен, что подкинувшая ребенка,- бесспорно, ведь это сделала женщина,- находится вблизи, я еще раз крикнул:
      – Кто здесь? Чей ребенок?
      Ответа не последовало. Мне жаль стало и ребенка и его мать, подкинувшую его в надежде, что младенец нашедшим не будет брошен, и я взял осторожно ребенка на руки. Он сразу замолк. Я решил сделать, что мог, и, держа ребенка на руках в пустынной, темной аллее, громко сказал:
      – Я знаю, что вы, подкинувшая ребенка, здесь близко и слышите меня. Я взял его, снесу в полицейскую часть (тогда участков не было, а были части и кварталы) и передам его квартальному. Слышите? Я ухожу с ребенком в часть!
      И понес ребенка по глухой, заросшей дорожке, направляясь к воротам сада. Ни одной живой души не встретил, у ворот не оказалось сторожа, на улицах ни полицейского, ни извозчика. Один я, в солдатской шинели с юнкерскими погонами и плачущим ребенком в белом тканьевом одеяльце на руках. Направо мост – налево здание юнкерского училища. Как пройти в часть – не знаю. Фонари на улицах не горят – должно быть, по думскому календарю в эту непроглядную ночь числилась луна, а в лунную ночь освещение фонарями не полагается. Приветливо налево горели окна юнкерского училища и фонарь против подъезда. Я как рыцарь на распутье: пойдешь в часть с ребенком – опоздаешь к поверке – в карцер попадешь; пойдешь в училище с ребенком – нечто невозможное, неслыханное – полный скандал, хуже карцера; оставить ребенка на улице или подкинуть его в чей-нибудь дом – это уже преступление.
      А ребенок тихо стонет. И зашагал я к подъезду и через три минуты в дежурной комнате стоял перед дежурным офицером, с которым разговаривал ротный командир капитан Юнаков.
      Часы били девять. Держа в левой руке ребенка, я правую взял под козырек и отрапортовал:
      – Честь имею явиться, из отпуска прибыл. Оба офицера были заняты разговором. Я стою.
      – Ступайте же в роту,- сказал мне дежурный.
      Я повернулся налево кругом и сообразил: снесу младенца в роту и расскажу все, как было. И уже рисовал картину, какой произведу эффект.
      А другая мысль в голове: надо доложить дежурному, но при Юнакове, строгом командире, страшно. Опять на распутье, но меня вывел из этого заплакавший младенец.
      – Э-то что? – вскрикнул Юнаков, и оба они с дежурным выразили на своих лицах удивление, будто черта увидали.
      И я рассказал все дело, как оно было. Юнаков подошел и обнюхал меня.
      – Да вы пьяны.
      – Никак нет, господин капитан, водку пил, но не пьян.
      – Кажется, не пьян, но водкой пахнет,- согласился ротный командир.
      В это время в подъезд вошли два юнкера, опоздавшие на десять минут, но их Юнаков без принятия рапорта прямо послал наверх, а меня и ребенка загородил своей широкой спиной. Юнаков послал сторожа за квартальным, но потом вернул его и приказал мне:
      – Раз уж вы вмешались в дело, сами и выпутывайтесь. Идите с ним в квартал… А ты осторожно неси ребенка,- приказал он сторожу.
      В полиции, под Лефортовской каланчой, дежурный квартальный, расправившись с пьяными мастеровыми, которых, наконец, усадили за решетки, составил протокол «о неизвестно кому принадлежащем младенце, по видимости, мужского пола и нескольких дней от рождения, найденном юнкером Гиляровским, остановившимся по своей надобности в саду Лефортовского госпиталя и увидавшим оного младенца под кустом». Затем было написано постановление, и ребенка на извозчике немедленно отправили с мушкетером в воспитательный дом..
      Часа через полтора я вернулся в училище, и дежурный по распоряжению Юнакова приказал мне никому не рассказывать о найденном ребенке, но на другой день все училище знало об этом и хохотало до упаду. Какое-то высшее начальство поставило это на вид начальнику училища, и ни с того ни с сего меня отчислили в полк «по распоряжению начальства без указания причины». Я чувствовал себя жестоко оскорбленным, и особенно мучило меня, что это был удар главным образом отцу. Я хотел уже из Москвы бежать в Ригу или Питер, наняться матросом на иностранное судно и скрыться за границу. Но у меня не было ни копейки в кармане, а продать было нечего. Был узелок с двумя переменами белья, и только.
      Я прибыл в полк и явился к моему ротному командиру Вольскому; он меня позвал на квартиру, угостил чаем, и я ему под великим секретом рассказал всю историю с ребенком.
      – Знаете что,- сказал он мне,- хоть и жаль вас, но я, собственно, очень рад, что вы вернулись,- вы у меня будете только что прибывших новобранцев обучать, а на будущий год мы вас пошлем в Казанское училище, и вы прямо поступите в последний класс,- я вас подготовлю.
      Я как-то сразу утешился, а он еще аргумент привел:
      – Знаете наших дядек, которых приставляют к рекрутам,- ведь грубые все. Вы видали, как обращаются с рекрутами… На что уж ротный писарь Рачковский, и тот дерет с рекрутов. Мне в прошлом году жаловались: призвал рекрута из богатеньких и приказывает ему:
      «Беги, купи мне штоф водки, цельную колбасу, кренделей, пару пива, четверку чаю и фунт сахару… Вот тебе деньги»,- и дает копейку.
      «Слушаюсь,- отвечает рекрут, догадавшись, в чем Дело, повертывается и идет, а Рачковский ему вслед: – Не забудь рупь сдачи принести!»
      Да разве он один такой! Каждый дядька так обращается с рекрутами,- они уж знают этот обычай. А я что сделаю!!
      Я все-таки вышел ободренным и пришел на свои нары. Рота меня встретила сочувственно, а Шлема даже на свои деньги купил мне водки и огурцов, чтобы поздравить с приездом.
      На нарах, кроме двух моих старых товарищей, не отправленных в училище, явились еще три юнкера, и мой приезд был встречен весело. Но все-таки я думал об отце, и вместе с тем засела мысль о побеге за границу в качестве матроса и мечталось даже о приключениях Робинзона. В конце концов я решил уйти со службы и «податься» в Астрахань.
 
      Глава четвертая
 
      ЗИМОГОРЫ
 
      Без крова и паспорта. Наследство Аракчеева. Загадочный дядька. Беглый пожарный. По морозцу. Иван Елкин. Украденный половик. Починка часов. Пропитая усадьба. Опять Ярославль. Будилов притон.
      Стыдно было исключенному из училища! Пошел в канцелярию, взял у Рачковского лист бумаги и на другой день подал докладную записку об отставке Вольскому, которого я просил даже не уговаривать. Опять он пригласил меня к себе, напоил и накормил, но решения я не переменил, и через два дня мне вручили послужной список, в котором была строка, что я из юнкерского училища уволен и препровожден обратно в полк за неуспехи в науках и неудовлетворительное поведение. Дали мне еще аттестат из гимназии и метрическое свидетельство и 2 рубля 35 копеек причитающегося мне жалованья и еще каких-то денег…
      Мне стыдно было являться в роту, и я воспользовался тем, что люди были на учебных занятиях, взял узелок с бельем и стеганую ватную старую куртку, которую в холод одевал под мундир.
      Зашел в канцелярию к Рачковскому, написал письмо отцу и сказал, что поступаю в цирк.
      «Куда идти? Где прожить до весны? А там в Рыбну, крючником»,- решил я.
      Я не имел права носить шинель и погоны, потому что вольноопределяющиеся, выходя в отставку, возвращались в «первобытное состояние без права именоваться воинским званием».

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28