Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Древо Жизни

ModernLib.Net / Гэвриел Гай / Древо Жизни - Чтение (стр. 17)
Автор: Гэвриел Гай
Жанр:

 

 


      Ким и Айлерон точно и быстро передали магу имевшиеся у них сведения; времени было мало. О Поле все говорили только шепотом, слушая усиливавшийся рокот грома на западе.
      А потом Ким и Айлерону стало ясно: в Парас-Дервале произошло и еще одно важное и страшное событие — им рассказали о Дженнифер.
      И новая ясновидящая Бреннина, несмотря на жавшуюся к ней перепуганную кошку и понимание того, что в ней, Ким, нуждается целое королевство, плакала, узнав об этом горе, как малое дитя, полностью забыв обо всех своих великих обязанностях.
 
      Дважды в течение дня ему казалось: все, конец. Боль стала почти непереносимой. Он сильно страдал от солнечных ожогов и был страшно обезвожен, иссушен, как та земля, спасение которой, как ему думалось раньше — насколько раньше? — и было, собственно, целью его страданий. Ядром, смыслом всего этого. Порой ему казалось, что все можно свести к таким вот простым основополагающим соответствиям. Но потом мысли вновь начинали путаться, соскальзывать куда-то, и ясность мышления исчезала.
      Он был, возможно, единственным человеком во Фьонаваре, который не видел, как гора послала в небо свое огненное предупреждение. Он и солнце-то уже воспринимал как нечто страшное, обжигающее. Тот адский хохот он, разумеется, слышал, но зашел по своему теперешнему пути слишком далеко и решил, что хохот этот доносится откуда-то еще, возможно, из ада его собственной души, которая тоже непрестанно страдала от боли. Ни в чем ему не было пощады.
      На сей раз его вернул к действительности звон колоколов. Какое-то время он отчетливо понимал, что колокола действительно звонят, только не знал, по какой причине. Глаза страшно болели; веки распухли, обожженные солнцем, а в организме, казалось, не осталось ни капли влаги. Сегодня, казалось ему, даже солнце какого-то другого цвета. Казалось? Или так было на самом деле? Он ничего не мог сказать наверняка. Глаза у него были в таком состоянии, что доверять собственному зрению он не решался.
      Но вот в том, что в Парас-Дервале звонили колокола, он был уверен. А потом… потом, прислушавшись, он услыхал странный звук — точно тронули струны арфы, — и это почему-то было очень плохо, очень, это были звуки из его собственного мира, который должен был находиться за наглухо закрытыми и запертыми дверями. И эти звуки он слышал отнюдь не в отдалении, а совсем рядом. Вот колокола — да, колокола звонили где-то далеко, но и колокольный звон уже начинал звучать глуше, он слышал его с трудом, он снова уходил из реального мира, и не за что было ухватиться, чтобы удержаться — ни ветки, ни руки… Он был привязан к дереву и весь высох, обессилел на этой жаре и безудержно соскальзывал, соскальзывал в черную пропасть… А потом двери, ведущие в тот, внутренний его мир, содрогнулись, упали прочные замки, и двери сами собой открылись, и перед ним возникла его комната… Ах, Пресвятая Богородица, что же это!.. И нечем было снова запереть те двери — все замки, все запоры исчезли… И он скользил вниз, вниз, ниже дна морского…
 
      Они лежали в постели. Это была ночь накануне той его поездки. Ну разумеется! О чем же еще он мог вспомнить! И эти звуки арфы, конечно же, были оттуда.
      Его комната; весенняя ночь; погода почти летняя; окно открыто; занавески колышутся на ветру; ее волосы, разметавшись, укрывают их обоих; одеяла и простыни откинуты, чтобы он мог видеть ее при свете свечи. Это она принесла ему в подарок ту свечу. Так что даже сам этот свет принадлежал ей.
      — А ты знаешь, — сказала Рэчел, — ты ведь тоже, в общем-то, музыкант.
      — Да, неплохо было бы им стать, — услышал он собственный ответ. — Только ты же сама знаешь: я и петь-то не умею.
      — Ничего подобного! — уверенно возразила она, ласково перебирая волосы у него на груди. — Ты самый настоящий музыкант! Ты арфист, Пол. У тебя руки арфиста.
      — Ну и где же, в таком случае, моя арфа? — Господи, до чего он был прямолинеен и туп!
      И Рэчел ответила:
      — Да вот она! Это же я, разве ты не понял? А мое сердце — ее струны.
      Ну что тут скажешь? Оставалось только улыбнуться. Он и улыбнулся. Слегка.
      — Знаешь, — продолжала она, — когда я через месяц буду играть Брамса, это будет для тебя.
      — Нет. Сыграй его для себя самой. Пусть это будет только для тебя самой.
      Она улыбнулась. Он не мог видеть ее улыбки, но теперь уже хорошо чувствовал, когда Рэчел улыбалась.
      — Вот упрямец! — Она легонько коснулась губами его груди. — Тогда раздели этот подарок со мной. Пусть Брамс будет для нас обоих. А если я вторую часть сыграю только для тебя? Этот подарок ты примешь? Ну пожалуйста! Позволь мне подарить эту часть тебе! Потому что в ней я хочу сказать, как сильно люблю тебя.
      — О господи, — только и сумел он сказать в ответ.
      Руки арфиста… Сердце — как струны арфы…
      О господи!..
 
      Что на сей раз вернуло его к реальной действительности, он не знал. Хотя солнце зашло. Спускались сумерки. Залетали огненные мухи. Наступала третья ночь. Последняя. «На три ночи и навсегда» — так сказал тогда король.
      И король был теперь мертв.
      Как, откуда он это узнал? Ему стало страшно. Где-то в глубине души, в самом сокровенном уголке того, во что она, душа его, измученного болью, обожженного солнцем, превратилась, оставалось еще, оказывается, что-то живое, способное испытывать страх.
      Как он узнал, что Айлиль умер? Очень просто: ему сказало об этом Древо Жизни, ибо оно знало все. И уж тем более знало, когда умирал кто-то из Верховных правителей Бреннина. Оно и росло здесь для того, чтобы в нужный час призвать их обратно, в плодородные глубины времени, которые крепко сжимало своими корнями. Все короли Бреннина, от Йорвета до Айлиля, были Детьми Морнира, и Древо сразу узнавало, что пробил их последний час. А теперь и он, Пол, об этом узнал — от Древа Жизни. И понимал, как это произошло. «А теперь я ОТДАЮ тебя Морниру» — вот в чем второй смысл этих священных слов. Его ОТДАЛИ. Он постепенно становился частью дерева — корнем, веткой… И его обнаженная кожа, казалось, уже начинала сливаться с грубой корой. И он чувствовал себя абсолютно нагим и абсолютно беззащитным — во всех возможных смыслах, — ибо обступавшая его со всех сторон тьма как бы проникала в него, снова отпирая ту заветную дверцу… И был он сейчас настолько открыт, что ветер продувал его насквозь, и свет проходил сквозь него, не отбрасывая тени.
      Снова — как во младенчестве. Только два цвета — белый и черный. Свет и тень. Простота, ясность.
      Когда же все пошло наперекосяк?
      Он смог припомнить (то была еще одна запертая дверца), что играл на улице в бейсбол и продолжал играть, даже когда стало совсем темно и зажглись уличные фонари, и бита проносилась неуловимой кометой — сразу из света во тьму, — но он все же умудрялся ее отбивать. Он помнил запах скошенной травы и цветов, растущих в палисадниках, новую кожаную бейсбольную перчатку, летние сумерки, сменившиеся летней ночью… И все остальное. Но когда же все это повернулось не туда? Почему должно было повернуться? С чего начался этот непрерывный процесс разъединений, несвершений, разорванных отношений — всего того, что дождем вдруг посыпалось на него? Дождем невидимых острых стрел, от которых убежать невозможно…
      А потом любовь, любовь — самая глубокая пропасть в последовательности дней его жизни.
      Потому что, похоже, за той дверцей, что вела в детство, обнаружилась другая, та самая, на которую он даже взглянуть не решался. Нет, даже и в детстве теперь не было ему больше покоя — во всяком случае, сегодня ночью он его там обрести не смог. Сегодня ночью ему нигде не будет покоя! И уж точно не обретет он его на Древе Жизни, обнаженный, открытый — не обретет до самого конца.
      И тогда он наконец понял: перед Богом и нужно предстать нагим, совершенно нагим и открытым. И Древо постепенно обнажало его сущность, снимало слой за слоем, стремясь показать все то, от чего он прятался, на что боялся смотреть. И не от этого ли — интересно, куда подевалась его знаменитая былая ирония? — он пытался скрыться во Фьонаваре? От этой музыки. От ее имени. От слез. От того дождя. И от того мокрого шоссе.
      Перед глазами все опять заволокло туманом; он снова падал куда-то; огненные мухи, мелькавшие среди деревьев, превратились в огни приближающихся автомобилей, что было совсем нелепо. А потом вдруг перестало казаться таким уж нелепым, ибо он снова был за рулем своей машины и гнал по шоссе на восток сквозь пелену дождя.
      И всю ту ночь, когда она умерла, шел дождь. «Я не хочу, не хочу туда! — думал он, тщетно пытаясь хоть за что-нибудь уцепиться мысленно и не находя ничего, ни единой зацепки, и всей своей душой отчаянно сопротивляясь, отталкивая от себя эти видения. — Пожалуйста, позволь мне просто умереть, позволь мне стать для них дождем!»
      Но нет. Теперь он был его Стрелой. Стрелой Морнира на Древе Морнира. И Морнир должен был взять его себе совершенно нагим или отказаться от него.
      Вот в чем дело, догадался он. Он же может просто умереть. Выбор все еще за ним, он сам может отпустить свою душу. Ему решать.
      Так на третью ночь Пол Шафер подошел к последнему испытанию, тому самому, которое человеку обычно оказывается не по силам: к обнажению собственной души перед Богом. И даже короли Бреннина или те, кто приходил к Древу Жизни от их имени, обнаруживали вдруг, что мужества, которого им хватило, чтобы прийти сюда, для ЭТОГО недостаточно, что даже любовь к родине, ради которой они принесли себя в жертву, не способна прибавить им сил, чтобы пройти последнее испытание. Ибо, оказавшись на Древе Жизни, человек должен был оставаться нагим и открытым перед всеми — перед живыми и мертвыми, перед самим собой. И нагим, с обнаженной душой отправлялся он к Морниру. Или же тот отказывался от жертвы. Вот что было самым тяжелым — слишком тяжелым! — испытанием. И человеку было не просто тяжело, но и казалось в высшей степени несправедливым после всех перенесенных мук спускаться в самые темные закоулки своей души и открывать нараспашку самые потайные ее дверцы, показывая все свои постыдные слабости, всю свою невероятную уязвимость.
      И люди не выдерживали этого и отпускали свою душу на волю — храбрые воинственные короли, великие мудрецы, галантные кавалеры, — не решаясь до такой степени обнажить ее. И умирали слишком быстро, чтобы Морнир смог принять их жертву.
      Но в эту ночь — из гордости, из чистого упрямства, а больше всего из-за того серого пса — Пол Шафер нашел в себе достаточно сил и мужества и не отвернулся от вопрошающих глаз Морнира. И полетел куда-то вниз… Став Стрелой этого Бога. Став таким обнаженным и открытым, что ветер продувал его насквозь и свет проходил сквозь него, не отбрасывая тени.
      И открыл ту последнюю дверцу.
 
      — Еще и Дворжак! — услыхал он. То был его собственный голос и его собственный смех. — Ничего себе — симфония Дворжака! Да ты у нас настоящая звезда, Кинкейд!
      Она тоже засмеялась, хотя и немного нервно.
      — Правда, выступать придется на площади Онтарио, под открытым небом. И на стадионе, прямо у меня за спиной, состоится бейсбольный матч. Никто же ничего не услышит!
      — Ничего, Уолли услышит. Уолли и так уже влюблен в тебя по уши.
      — Это он тебе сказал? С каких это пор вы с Уолтером Лэнгсайдом стали такими близкими друзьями?
      — Со дня вашего сольного концерта, мадам. После того, как он написал ту рецензию. Теперь Уолли — самый главный человек для меня.
      На том концерте Рэчел была просто ослепительна. Она тогда завоевала все сердца на свете своей игрой. В том числе и представителей трех ведущих газет — собственно, еще до концерта о ней кое-что стало известно, иначе туда не набежало бы столько репортеров. Такое на выпускном концерте бывает раз в столетие. И Уолтер Лэнгсайд из «Глобуса» написал потом, что «вторая часть была исполнена настолько блестяще, что лучше, кажется, просто невозможно!»
      Да, Рэчел тогда завоевала всех слушателей и разом обскакала всех виолончелистов, когда-либо выходивших из стен музыкального факультета! И сегодня уже несколько раз ей звонил дирижер симфонического оркестра Торонто. Предлагал сыграть концерт для виолончели с оркестром Дворжака. Пятого августа на площади Онтарио. Вчерашней выпускнице. Просто неслыханно! Так что они поехали обедать к Уинстону и пустили на ветер сотню долларов из той жалкой стипендии, которую он получал на своем историческом факультете.
      — А то еще и дождь возьмет да пойдет! — продолжала Рэчел. «Дворники» методично рисовали на ветровом стекле два мутноватых сектора. Лило как из ведра.
      — Ничего, оркестр-то размещается под крышей, — весело ответил он. Пожалуй, чересчур легкомысленным тоном. — Да и первые десять рядов тоже. К тому же, если пойдет дождь, матч на стадионе отменят и тебе не придется состязаться в громкости с болельщиками «Голубых соек». Так что ты, детка, в любом случае останешься в выигрыше!
      — Мда… Что-то ты сегодня уж очень развеселился. Тебе не кажется?
      — Это верно, — услыхал он голос того человека, каким был когда-то. — Сегодня мне действительно весело. Очень весело.
      Он обогнал едва ползущий «Шевроле».
      — Жаль, черт побери, — сказала Рэчел.
      ПОЖАЛУЙСТА, молил где-то в глубине Священной рощи, в глубине его собственной души еле слышный растерянный голос. О, ПОЖАЛУЙСТА! Но теперь было уже поздно: он сам открыл эту дверцу, сам прошел почти весь путь до конца. И для него, висящего на Древе Жизни, у Бога не находилось жалости. Да и откуда у Бога жалость? И он, Стрела Морнира, был теперь настолько обнажен и открыт, что капли того, тогдашнего дождя падали сквозь него, сквозь его душу.
      — Ах как жаль, черт побери! — снова сказала она.
      — Чего тебе жаль? — услышал он свой удивленный вопрос. И снова увидел, как все начинается. Это был тот самый момент. «Дворники» работали как каторжные. Они ехали по Озерному бульвару. И только что обогнали синий «Шевроле».
      Она молчала. Он глянул в ее сторону и увидел, что она бессильно уронила руки на колени, до боли стиснув тонкие пальцы, и сидит повесив голову. Да в чем же дело? В ЧЕМ ДЕЛО?
      — Мне нужно кое-что сказать тебе.
      — Я заметил. — Господи, где же его спасительная ирония?
      Она быстро на него глянула. Ее темные глаза. Таких глаз ни у кого больше нет!
      — Я обещала, — сказала она. — Обещала, что непременно поговорю с тобой сегодня же.
      ОБЕЩАЛА? Он все еще пытался держать себя в руках — сейчас он видел, как ему это было трудно тогда.
      — Рэчел, в чем дело?
      Снова перед ним эти глаза. И эти руки.
      — Тебя не было целый месяц, Пол.
      — Ну да, я уезжал. И ты прекрасно знаешь почему. — Он уехал на четыре недели перед ее выпускным концертом, убедив и ее, и себя, что это пойдет ей только на пользу. Но Рэчел это расставание показалось чересчур долгим. Он, Пол, слишком много для нее значил. Она тогда играла по восемь часов в день, и ему хотелось, чтобы она сосредоточилась исключительно на своей музыке. И он решил уехать — они с Кевом сперва полетели в Калгари, а потом он взял у брата машину и погнал по шоссе на юг, через Скалистые горы, к калифорнийскому побережью. Ей он звонил дважды в неделю.
      — И ты прекрасно знаешь почему, — снова услышал он собственный голос. Так все и началось.
      — Ну что ж, у меня по крайней мере было время подумать.
      — Подумать всегда полезно.
      — Пол, пожалуйста…
      — Да чего ты от меня хочешь?! — взорвался он. — Можешь ты прямо сказать, в чем дело?
      Так, так, так.
      — Марк попросил меня выйти за него замуж.
      Марк? Марк Роджерс, ее аккомпаниатор. В прошлом году закончил консерваторию по классу фортепиано. Довольно симпатичный. Тихий, мягкий. Может быть, излишне женственный. Но ей совершенно не подходит. Нет, все это просто не укладывалось в голове!
      — Ну что ж, — сказал он. — Бывает. Тем более когда у людей общая работа и общая цель. Театральный роман, так сказать. Ну влюбился парень. В тебя же так легко влюбиться, Рэч! Но почему такие трагические интонации?
      — Потому что я собираюсь сказать ему «да».
      Вот так. Без предупреждения. Выстрелила — и наповал. И ничто, главное, такого удара не предвещало. И летней ночью ему вдруг стало ужасно холодно. Ужасно!
      — Вот прямо так сразу? — Он еще дергался.
      — Нет! Не прямо так сразу. И, пожалуйста, не будь таким холодным, Пол!
      Он издал какой-то странный звук — то ли всхлипнул, то ли засмеялся, а может, то и другое вместе. Его уже прямо-таки била дрожь. ПОЖАЛУЙСТА, НЕ БУДЬ ТАКИМ ХОЛОДНЫМ, ПОЛ!
      — Ведь в этой твоей холодности все и дело! — сказала она, ломая пальцы. — Ты всегда такой сдержанный, такой задумчивый, такой погруженный в себя, точно что-то постоянно вычисляешь, подсчитываешь… Подсчитываешь, достаточно ли мне пробыть целый месяц одной, или пытаешься точно определить, почему Марк в меня влюбился. Слишком у тебя все логично. Марк не такой. Он не так силен. И он во мне НУЖДАЕТСЯ. Я это знаю, я могу это видеть. Он плачет, Пол.
      ПЛАЧЕТ?! Ну все. Теперь уж совсем ничего не понятно. А плач-то его тут при чем?
      — Вот уж не знал, что тебе нравятся последователи Ниобы! — Шутка идиотская, но ему очень нужно было перестать наконец дрожать.
      — Ничего они мне не нравятся! И, пожалуйста, перестань острить! Мне и так трудно… Пол, пойми: ты ведь ни разу до конца не раскрылся, ни разу не дал мне почувствовать, что я для тебя действительно незаменима. По всей вероятности, я для тебя таковой и не являюсь. А Марк… Он иногда кладет мне голову на грудь. После всего.
      — О господи! Не надо, Рэчел!
      — Но это правда. — Дождь полил еще сильнее. Теперь Полу стало трудно дышать.
      — Значит, он тоже умеет играть на арфе? Разносторонний талант, должен отметить. — Господи, как больно! И как ужасно холодно!
      Она плакала.
      — Я не хотела, чтобы это получилось…
      Не хотела, чтобы это получилось так, как сейчас? А как же ты хотела, чтобы это получилось? Господи!
      — Ничего страшного. — Просто невероятно, но он умудрился сказать именно эти слова. И откуда только они взялись? Ему по-прежнему было трудно дышать. Дождь молотил по крыше, по ветровому стеклу. — Все будет хорошо.
      — Нет, — сказала Рэчел; она все плакала, а дождь все молотил по крыше и по стеклу. — Иногда не получается, чтобы все было хорошо.
      Умница! Умная девочка! А ведь еще недавно ему казалось, что он для нее значит все на свете. Недавно? Да всего десять минут назад! Всего лишь перед тем, как начался этот кошмарный озноб.
      О любовь, любовь, какая бездонная пропасть…
      Или все же не бездонная?
 
      Потому что как раз тут-то у «Мазды» впереди них лопнула шина. Дорога была мокрая. «Мазду» бросило вбок, она врезалась в «Форд», идущий в соседнем ряду, и ее развернуло на триста шестьдесят градусов, а «Форд», ударившись об ограждение, вылетел на середину шоссе.
      Тормозить было негде и некогда. Пол неизбежно должен был врезаться в обе эти машины. Разве что попробовать обойти их справа — там, у самой обочины, оставалось еще свободное пространство в фут шириной. Он твердо знал: там есть просвет, около фута, он видел его много раз, когда, точно в кино, вновь и вновь медленно прокручивая все это в памяти. Двенадцать дюймов. Ничего невозможного; плохо, конечно, что идет дождь, и все-таки попробовать можно!
      И он попробовал. Задев все еще вращавшуюся «Мазду», ударился об ограждение, по диагонали пролетел через шоссе и врезался в так и не вышедший еще из заноса «Форд».
      Он был пристегнут ремнем безопасности. Она — нет.
      Вот и все, собственно. Но истинная правда заключалась не в этом.
      А в том, что там действительно был просвет в двенадцать дюймов, или, может, десять или четырнадцать. В общем, достаточно. Достаточно — если б он попробовал проскочить сразу, как только увидел эту щель. Но он ведь этого не сделал, так ведь? А когда он наконец решился, просвет сократился дюймов до трех-четырех — совершенно недостаточно ночью, в дождь, на скорости сорок миль в час. Совершенно недостаточно.
      Вопрос: а как отсчитывать время в такой момент? Ответ: шириной оставшегося просвета. И он снова и снова прокручивал в голове эти мгновения; снова и снова они, надеясь проскочить, ударялись об ограждение и неизбежно врезались в тот «Форд». А все потому, что он не сразу решился. А почему — ПОЖАЛУЙСТА, ОБРАТИТЕ ВНИМАНИЕ, МИСТЕР ШАФЕР! — почему он не сразу решился? Ну что ж, классная современная техника теперь позволяет нам проследить, что именно думал водитель в течение ТЫСЯЧНЫХ ДОЛЕЙ — прелестное выражение! — секунды: между тем мгновением, когда он УВИДЕЛ, и тем, когда он начал РЕАГИРОВАТЬ. «Между влечением и содроганием», как это столь «удачно» выразил м-р Элиот .
      И где здесь, если посмотреть внимательно, было «влечение»?
      И ведь главное, нельзя с уверенностью утверждать: Да, это самая что ни на есть случайность (шел дождь, в конце концов!), поскольку при тщательном сопоставлении данных все-таки вроде бы можно обнаружить в ответах водителя некую любопытную лакуну.
      Но он ведь бросился в эту щель, да, бросился! И, если быть честными, — да уж, пожалуйста, давайте будем честными! — куда быстрее многих, окажись они на его месте. Но ДОСТАТОЧНО ли быстро — вот ведь в чем загвоздка! Разве он НЕ МОГ быстрее?
      Возможно — это всего лишь гипотеза, и все же! — он сознательно промедлил эту тысячную долю секунды — вряд ли больше, нет, не больше, и все же! — потому, что не был окончательно уверен, что ХОЧЕТ в эту щель бросаться? «Между влечением и содроганием». А КАК ВЫ ДУМАЕТЕ, МИСТЕР ШАФЕР? Не было ли здесь самой маленькой, малюсенькой проволочки в плане влечения?
      Совершенно точно. В самое яблочко. И вот — приемный покой больницы Св. Михаила.
      Самая глубокая пропасть.
      «Это должен был быть я», — сказал он тогда Кевину. За все так или иначе в итоге приходится платить. А плакать тебе нельзя, ни в коем случае. Это было бы слишком большим лицемерием. Ну что ж, вот ты отчасти и расплатился: раз нельзя плакать, значит, не будет и никакого облегчения. «А плач-то его тут при чем?» — спросил он тогда. Или нет, не спросил, просто подумал. А вслух сказал глупость о последователях Ниобы. Ишь, умный какой, сразу обороняться, начал! И ремень безопасности пристегнуть не забыл! И все равно ему было так холодно, так ужасно холодно… В конце концов оказалось, что та мысль — про слезы, про плач — имеет ко всему этому самое непосредственное отношение…
      Но мало того. Он без конца ставил ту запись, запись ее сольного концерта. Снова и снова — в точности как пытался снова и снова проанализировать те мгновения на шоссе, прокручивая их перед своим мысленным взором. Но с особым вниманием он всегда слушал вторую часть, «его часть», ожидая услышать ложь. Ибо эту часть она подарила ему в знак своей любви. Ну и должна там была чувствоваться ложь! И наверное, он мог бы ее услышать, несмотря на Уолтера Лэнгсайда и все остальное. Ведь ложь всегда можно услышать, верно?
      Нет. Не слышал он ее! Только ее любовь звучала в этой прекрасной музыке, ее пылкая, всепоглощающая любовь. И это было выше его сил; разве можно было такое вынести? И поэтому каждый раз наступал такой момент, когда слушать дальше без слез он не мог. Но плакать он себе запретил, так что…
      И он отправился во Фьонавар.
      На Древо Жизни.
      И все мучительные вопросы остались позади. Пришло время умирать.
 
      На этот раз в лесу стояла тишина. Полная и абсолютная. Даже гром умолк. Пол чувствовал: от него осталась только сухая оболочка, пепел, шелуха — что там еще остается под конец?
      Под конец сознание все-таки возвращается, похоже, эта-то малость тебе дарована: нужно уйти достойно, как подобает, и в собственном обличье. Голова была ясной — неожиданная милость со стороны Бога. Иссушенный, обезвоженный до предела — по сути дела, пустая раковина, а не человек, — он, оказывается, еще способен был испытывать благодарность. За то, что у него не отняли последнее: человеческое достоинство.
      Ночь была неестественно тиха. Даже внутри самого Дерева перестали пульсировать неведомые магические силы. Ни ветерка, ни звука. Огненные мухи куда-то исчезли. Все застыло в неподвижности. Сама земля, казалось, перестала вращаться.
      А потом началось! Он увидел, как непонятным образом от земли в лесу стал подниматься густой туман. Нет, не то чтобы непонятным — туман и должен подниматься над землей, на то он и туман. А впрочем, что можно было объяснить в этом заколдованном месте с точки зрения логики?
      С огромным трудом Пол повернул голову — сперва в одну сторону, потом в другую. На ветвях сидели два ворона. «Этих я знаю, — подумал он, более уже ничему не удивляясь. Их зовут Мысль и Память. Мне они давным-давно знакомы».
      Это была сущая правда. Так называли этих птиц во всех мирах, а здесь, в этом мире, было их гнездо. Они принадлежали Морниру.
      Но и птицы тоже были совершенно неподвижны, и неподвижны были ярко-желтые птичьи глаза. Птицы ждали; ждали и деревья. Двигался только туман; он поднялся еще выше. Но по-прежнему не было слышно ни звука. Вся Священная роща, казалось, собралась, приготовилась, и даже само Время, приостановившись, освобождало для чего-то место — и только тогда наконец Пол догадался, что ждут они вовсе не пришествия Бога, а чего-то совсем иного, и эта сакральная тишина — вовсе не часть ритуала жертвоприношения, а нечто значительно большее, всеобъемлющее… И он припомнил (а может, придумал?) некий древний образ, нечто далекое, из другой, видимо, жизни и принадлежащее не ему теперешнему, а совсем почти другому человеку, которому тогда то ли сон снился… нет, скорее то было некое видение… и он искал — да, именно так! — искал этот туман, и этот лес, и томился ожиданием… да, он с нетерпением ждал, когда же взойдет луна, и тогда что-то произойдет…
      Но луна сегодня никак не могла взойти. Сегодня как раз была последняя ночь перед новолунием. Прошлой ночью свет последнего тоненького месяца спас серого пса. Да и его, Пола, тоже спас — для этого вот конца. И теперь все они тоже ждали восхода луны — и Священная роща, и сама ночь, свернувшаяся в тишине точно пружина, — но сегодня луна на небе появиться никак не могла.
      Но она все же появилась!
      Над деревьями, над восточным краем поляны, посреди которой высилось Древо Жизни, вдруг возник свет. И в канун новолуния над Фьонаваром взошла полная луна! И деревья в лесу сразу зашелестели листвой, покачиваясь под внезапно налетевшим ветром, и Пол увидел, что луна эта красная, как пламя или как кровь, и все волшебство этого мгновения слилось для Пола в одно лишь имя: Дана. Богиня-мать. Это она пришла, чтобы вмешаться в череду событий.
      Богиня всех живущих; мать, сестра, дочь, супруга великого Бога. И он понял тогда, благодаря вспышке некоего внутреннего видения, что неважно, в каком она обличье, ибо все ее обличья истинны; понял, что на таком уровне могущества, абсолютного всевластия, любые иерархические различия утрачивают свое значение. Важно было лишь Ее могущество, внушавшее ему священный трепет, Ее присутствие в этом мире, явившееся ему как красная луна в небесах в канун новолуния. Ибо это Она пожелала, чтобы поляна в Священной роще была освещена, основание Древа Жизни окутано туманом, а его вершина залита светом.
      Пол смотрел в небеса, потрясенный до такой степени, что уже не в силах был ни удивляться, ни сомневаться. Впрочем, что он сейчас был такое? Жертва, пустая раковина, шелуха. Будущий дождь. И в этот миг ему показалось, что он слышит голос — в небесах, в лесу, в токе собственной крови, имевшей тот же цвет, что и эта луна, — и от звуков этого голоса деревья затрепетали так, словно ими повелевал некий невидимый дирижер.
      ЭТО БЫЛО НЕ ТАК. И НЕ ДОЛЖНО БЫЛО БЫТЬ ТАК.
      И когда звуки того величественного голоса смолкли, Пол вновь оказался на том шоссе, под дождем, и Рэчел была с ним рядом. И снова он увидел, как у «Мазды» лопнула шина, как она врезалась в «Форд», как она закрутилась посреди шоссе — как все это случилось дальше.
      Он снова видел просвет в два ярда шириной справа от себя.
      Но теперь с ним была Дана, Богиня-мать; это она вела его к познанию истины. И в мучительно нарастающем крещендо, в разрывающей сердце вспышке последнего освобождения от плена неразрешимых противоречий он увидел, что пропустил то единственное мгновение, когда еще можно было проскочить в эту щель, не из-за нерешительности — ах, только теперь понял он это! — не из-за нежелания или страха смерти, не из-за того, что хотел убить ее или себя, а потому, что он, в конце концов, был всего лишь человеком, не более! Да! О господи! Всего лишь человеком! Да к тому же страдавшим от душевной боли, тоски, потрясения, предательства. Вот почему он промахнулся. Не говоря уж о том, что шел дождь. И он понял, что все это человеку можно простить.
      И все это ему давно прощено. И это сущая правда.
      ТЫ ВЕДЬ ВСЕГО ЛИШЬ СМЕРТНЫЙ, ЧТО Ж ЭТО ОТРИЦАТЬ? Голос Ее звучал у него в душе подобно шуму могучего ветра; то был один из Ее голосов, это он понимал, и в голосе этом была любовь, да, он был любим. ТЕБЕ ЭТО НЕ УДАЛОСЬ ТОГДА, ПОТОМУ ЧТО ЛЮДЯМ, СМЕРТНЫМ, ВООБЩЕ ДАЛЁКО НЕ ВСЕ УДАЕТСЯ. УДАЧА ДЛЯ НИХ — ЭТО ТАКОЙ ЖЕ ДАР БОГОВ, КАК И ВСЕ ОСТАЛЬНОЕ.
      А потом — далеким отголоском, глубоко-глубоко в душе — прозвучало последнее: ИДИ, И ПУСТЬ ТЕБЕ БУДЕТ ЛЕГКО И СПОКОЙНО. ВСЕ ТЕПЕРЬ ХОРОШО. Точно тронули басовую струну арфы.
      Отчего-то страшно болело горло. А сердце казалось огромным, не помещавшимся в груди комом, которому было тесно в той оболочке, что осталась от его тела.
      И он неясно, сквозь поднимающийся туман видел на краю поляны чью-то фигуру, похожую на человеческую, но увенчанную великолепными ветвистыми рогами оленя: существо это поклонилось ему и исчезло. Пора.
      Боль исчезла. Ему казалось, что весь он соткан из света, а глаза сияют как звезды. Значит, это не он убил ее тогда! Он все сделал правильно. Он просто проиграл, но ведь проигрыш разрешается, он не мог не проиграть в таких обстоятельствах. И столько света чувствовал он в себе и вокруг даже в тот миг, когда туман начал уже окутывать его ноги…
      Он наконец обрел освобождение, обрел право оплакать ее, сладкое право! И он с любовью вспомнил ту песню Кевина: «И он придет — тот день, когда ты обо мне, любовь моя, заплачешь».

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28