Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Росхальде

ModernLib.Net / Классическая проза / Гессе Герман / Росхальде - Чтение (стр. 3)
Автор: Гессе Герман
Жанр: Классическая проза

 

 


Тогда все выглядело по-другому, и я хотел бы передать это свое ощущение в картине. Иногда мне удается на несколько минут воссоздать прошлое, и все вдруг снова обретает необыкновенный блеск, но этого мне мало. У нас много хороших художников, это деликатные, утонченные люди, они изображают мир таким, каким он видится умному, чуткому, скромному пожилому человеку. Но у нас нет никого, кто бы увидел его свежим взглядом гордого, породистого ребенка. Те же, что пытаются это сделать, — большей частью никудышные ремесленники.

Задумавшись, он сорвал росшую на краю поля красновато-синюю скабиозу и стал ее разглядывать.

— Тебе не скучно? — внезапно, словно очнувшись, спросил он и недоверчиво взглянул на друга.

Отто молча улыбнулся в ответ.

— Видишь ли, — продолжал художник, — одна из картин, которую я хочу написать, должна изображать букет полевых цветов. Моя мать умела составлять такие букеты, каких мне нигде больше не доводилось видеть, в этом деле она была просто гений. Она вела себя как ребенок и пела не переставая, у нее была легкая походка, а на голове большая соломенная шляпа буроватого цвета, только такой я вижу ее в своих снах. Я хочу написать когда-нибудь такой букет полевых цветов, какие она любила: скабиозы, тысячелистник, маленький розовый вьюнок, несколько тонких травинок между ними и зеленый колосок овса. Я приносил домой сотни таких букетов, но все это было не совсем то, в них не было настоящего запаха, букет должен быть таким, каким делала их моя мать. Белые тысячелистники, например, ей не нравились, она брала только нежные, с лиловатым оттенком, они редко встречаются. Из тысячи травинок она могла часами выбирать одну-единственную… Да что говорить, ты все равно не поймешь.

— Да уж пойму как-нибудь, — кивнул Буркхардт.

— Да, над этими букетами полевых цветов я иногда могу полдня провести в раздумье. Я точно знаю, какой будет картина. Не вот этим хорошо знакомым кусочком природы, увиденным хорошим наблюдателем и в упрощенном виде воссозданным рукой умелого художника, и не прелестно-сентиментальной миниатюрой в духе так называемых «певцов родного края». Это должна быть наивная картина, какой ее видят талантливые дети, предельно простая и лишенная какой бы то ни было стилизации. Полотно с рыбами в тумане, стоящее в мастерской, — прямая противоположность задуманному… Но нужно уметь делать и то, и другое… Я хочу еще многое написать, многое!

Они свернули на узенькую луговую тропку, которая, слегка поднимаясь, вела к округлому пологому холму.

— А теперь смотри внимательно! — с горячностью воскликнул Верагут и пристально, как охотник, высматривающий добычу, уставился перед собой. — Сейчас мы поднимемся наверх! Этот пейзаж я буду писать осенью!

Они поднялись на пригорок. На той стороне взгляд уперся в лиственную рощу, просвечиваемую косыми лучами вечернего солнца. Привыкшие к чистому широкому простору глаза с трудом продирались сквозь деревья. Тропинка вела к высоким букам, под которыми стояла каменная, поросшая мхом скамейка, за ней взгляду открывалась сверкающая свежестью безмятежная даль в обрамлении темных крон, виднелась поросшая ивняком и кустами долина, поблескивала изогнутая синевато-зеленая полоска реки, а за горизонтом терялись в бесконечности цепи холмов.

Верагут показал глазами вниз.

— Вот это я буду писать, как только зацветут буки. А на скамейку, в тени, я посажу Пьера, так, чтобы за его головой была видна долина.

Буркхардт слушал друга молча, сердце его сжималось от сострадания. «Как он старается обмануть меня! — думал Буркхардт, пряча улыбку. — Соловьем заливается о работе, о планах! Раньше он этого не делал. Похоже, он старательно перечислял все то, что еще приносит ему радость и примиряет с действительностью». Зная Верагута, Буркхардт не торопил его. Он был уверен, что очень скоро Иоганн стряхнет с души годами копившийся груз и наконец заговорит. Стараясь казаться невозмутимым, он терпеливо шел рядом и с грустью думал о том, что даже такой уверенный в себе человек, как Верагут, в несчастье ведет себя как ребенок и бредет по тернистому своему пути с завязанными глазами и связанными руками.

Когда они вернулись в Росхальде и спросили о Пьере, им ответили, что мальчик вместе с госпожой Верагут уехали в город встречать господина Альберта.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Альберт Верагут взволнованно ходил по комнате, в которой стоял рояль его матери. На первый взгляд казалось, что он похож на отца, глаза у него были отцовские, но куда больше он напоминал свою мать, которая стояла, опершись на рояль, и не сводила нежных и внимательных глаз с сына. Когда он в очередной раз проходил мимо, она положила руку ему на плечо и повернула лицом к себе. С высокого, бледного лба Альберта свисал белокурый локон, глаза по-мальчишески возбужденно сверкали, а красивые пухлые губы недовольно кривились.

— Нет, мама, — запальчиво крикнул он и вырвался из ее рук, — ты же знаешь, я не могу к нему идти. К чему ломать эту нелепую комедию? Он знает, что я его ненавижу, да и он ненавидит меня, что бы ты об этом ни говорила.

— Ненавидит! — с едва заметной строгостью в голосе воскликнула госпожа Верагут. — Не употребляй подобные слова, они все представляют в ложном свете! Он твой отец, и было время, когда он тебя очень любил. Я запрещаю тебе так говорить.

Альберт остановился и посмотрел на нее горящим взглядом.

— Ты можешь запрещать мне произносить слова, само собой, но что от этого изменится? Мне что же — благодарить его? Он испортил тебе жизнь, а меня лишил родины, наше прекрасное, веселое, великолепное имение он сделал неуютным и неприятным. Я здесь вырос, мама, случается, я ночи напролет мечтаю о старых комнатах и коридорах, о саде, о конюшне и голубятне. У меня нет другой родины, которую я мог бы любить, о которой мог бы мечтать и тосковать. Я вынужден жить на чужбине и даже в каникулы не могу пригласить к себе друга — ни к чему ему видеть, какую жизнь мы здесь ведем! Кто бы ни познакомился со мной, кто бы ни услышал мою фамилию, тут же начинает петь хвалу моему отцу. Ах, мама, лучше бы у нас вообще не было ни отца, ни Росхальде, лучше бы мы были бедны и ты шила бы или давала уроки, а я помогал бы тебе зарабатывать деньги.

Госпожа Верагут силой усадила его в кресло, села к нему на колени и поправила растрепанные волосы сына.

— Вот, значит, — сказала она низким, спокойным голосом, который был для него родиной и приютом, — вот, значит, ты и высказал все. Иногда не мешает выложить то, что накипело. Надо отдавать себе отчет в том, что тебе суждено вынести на своих плечах. Но нельзя копаться в том, что причиняет боль, сынок. Ты уже одного роста со мной, скоро станешь мужчиной, и я рада этому. Ты мое дитя и будешь им всегда, но, видишь ли, я часто остаюсь одна, на мне много забот, поэтому я нуждаюсь в дружбе настоящего мужчины, и этим мужчиной будешь ты. Мы будем с тобой играть в четыре руки, гулять в саду и присматривать за Пьером, вместе мы прекрасно проведем каникулы. Только не надо поднимать шум и еще больше осложнять мне жизнь, иначе я подумаю, что ты еще подросток и что пройдет немало времени, пока у меня появится умный друг, который мне так нужен.

— Да, мама, да. Но разве обязательно все время молчать о том, что причиняет боль?

— Лучше всего молчать, Альберт. Это не легко, от детей этого не требуют. Но лучше всего молчать. Хочешь, сыграем что-нибудь?

— С удовольствием. Ты любишь Бетховена, вторую симфонию?

Едва они начали играть, как тихо открылась дверь и в комнату проскользнул Пьер. Он сел на табурет и стал слушать. При этом он задумчиво разглядывал своего брата, его шелковый спортивный воротник, видел, как в ритме музыки движутся его руки и вихор на голове. Сейчас, когда он не видел глаз брата, его поразило сходство Альберта с матерью.

— Тебе нравится? — спросил Альберт во время паузы. Пьер только кивнул в ответ и тут же тихонько вышел из комнаты. В вопросе Альберта ему почудился тот тон, которым — он знал это по собственному опыту — взрослые разговаривают с детьми; он терпеть не мог лживой ласковости и неуклюжего высокомерия этого тона. Пьер любил старшего брата, с нетерпением ждал его приезда и радостно встретил его на вокзале. Но разговаривать с ним в таком тоне он не собирался.

Тем временем Верагут и Буркхардт ждали Альберта в мастерской: Буркхардт — с нескрываемым любопытством, художник — нервничая и смущаясь. Его мимолетное радостное настроение и разговорчивость разом улетучились, когда он узнал о приезде Альберта.

— Разве он приехал неожиданно? — спросил Отто.

— Нет, не думаю. Я знал, что он должен приехать на днях.

Верагут вынул из коробки со всякой всячиной старые фотографии. Он нашел среди них карточку мальчика и стал сравнивать ее со снимком Пьера.

— Это Альберт в том же возрасте, в каком сейчас малыш. Ты помнишь его?

— Как же, хорошо помню. На снимке он точно такой, каким был в жизни. Очень похож на твою жену.

— Больше, чем Пьер?

— Да, гораздо больше. Пьер не похож ни на тебя, ни на мать. А вот, кстати, и он сам. Или это Альберт? Нет, не может быть.

Послышались легкие шажки по каменным плитам и металлической решетке перед дверью, вздрогнула и, чуть помедлив, пошла вниз дверная ручка, и вошел Пьер. Он быстро окинул комнату вопрошающе-ласковым взглядом, как бы спрашивая, рады ли ему.

— А где же Альберт? — спросил отец.

— У мамы. Они играют в четыре руки.

— Ах вот как, он играет.

— Ты сердишься, папа?

— Нет, Пьер, хорошо, что ты пришел. Расскажи нам что-нибудь!

Мальчик увидел фотокарточки и взял их в руки.

— О, это я! А это? Неужели Альберт?

— Да, это Альберт. Так он выглядел, когда ему было столько же лет, сколько сейчас тебе.

— Тогда меня еще не было на свете. А теперь он вырос, и Роберт уже говорит ему «господин Альберт».

— А тебе тоже хотелось бы стать взрослым?

— Да, пожалуй. У взрослых есть лошади, и они могут путешествовать, я тоже хочу путешествовать. Когда я стану большим, никто не будет называть меня «малыш» и трепать по щеке. И все же я не хочу быть взрослым. Старые люди бывают очень неприятны. Альберт тоже стал другим. А когда старые люди еще больше стареют, они в конце концов умирают. Пусть уж лучше я буду такой, как сейчас, а иногда мне хочется взлететь вместе с птицами над деревьями и подняться к облакам. Вот тогда бы я посмеялся над людьми.

— И надо мной, Пьер?

— Иногда, папа. Старые люди иногда такие смешные. Мама еще не так. Мама часто лежит в саду в качалке и ничего не делает, а только смотрит на траву, руки у нее свисают вниз, и вся она такая спокойная и немного грустная. Хорошо, когда тебе не надо все время что-нибудь делать.

— А тебе разве не хочется стать кем-нибудь? Архитектором, или садовником, или, может быть, художником?

— Нет, совсем не хочется. Садовник у нас уже есть и дом тоже. Мне хочется уметь делать совсем другие вещи. Я хочу понять, о чем говорят друг другу малиновки. И я хочу когда-нибудь подсмотреть, как деревья пьют корнями воду и почему вырастают такие большие. Я думаю, этого никто не знает. Учитель знает массу всякой всячины, но это все скучные вещи.

Он взобрался на колени к Отто Буркхардту и принялся играть с пряжкой его ремня.

— Нам многое не дано знать, — ласково сказал Буркхардт. — Многое можно только увидеть и быть довольным, что это так красиво. Когда ты однажды захочешь приехать ко мне в Индию, ты будешь много дней плыть на большом корабле, а перед кораблем будут выпрыгивать из воды маленькие рыбки, у них есть прозрачные крылышки, и они умеют летать. Иногда прилетают и птицы, они прилетают с очень-очень далеких неведомых островов, страшно устают в пути, садятся на корабль и удивляются, что по морю плывут куда-то столько незнакомых людей. Им тоже хочется понять нас, спросить, откуда мы и как нас зовут, но они не могут этого сделать, и вот мы только смотрим друг другу в глаза и киваем головой, а когда птицы отдохнут, они отряхиваются и летят дальше, за море.

— Разве люди не знают, как их зовут?

— Люди-то знают. Но это имена, которые дал птицам человек. А как они сами себя называют, знать нельзя.

— Дядя Буркхардт так здорово рассказывает, папа. Я тоже хочу иметь друга. Альберт уже чересчур большой. Большинство людей совсем не понимают, что им говоришь и чего от них хочешь, а дядя Буркхардт понимает меня сразу.

За мальчиком пришла горничная. Наступило время ужина, и друзья направились к господскому дому, Верагут был молчалив и расстроен. В столовой навстречу ему вышел сын и протянул руку.

— Здравствуй, папа.

— Здравствуй, Альберт. Как доехал?

— Спасибо, хорошо. Добрый вечер, господин Буркхардт.

Молодой человек был очень холоден и корректен. Он подвел мать к столу. За ужином разговор поддерживали преимущественно Буркхардт и хозяйка дома. Речь зашла о музыке.

— Позвольте спросить, — обратился Буркхардт к Альберту, — какую музыку вы предпочитаете? Признаться, я давно уже в этих вещах не на высоте положения и знаю современных музыкантов разве что по именам.

Юноша поднял глаза и вежливо ответил:

— Самых современных я тоже знаю только понаслышке. Я не примыкаю ни к одному направлению и люблю всякую музыку, лишь бы она была хороша. Прежде всего Баха, Глюка и Бетховена.

— О, классики. Из них в наше время мы, в сущности, хорошо знали только Бетховена. Глюк был нам совершенно неизвестен. Вы, должно быть, знаете, как мы все почитали Вагнера. Помнишь, Иоганн, как мы впервые слушали «Тристана»? Мы прямо-таки упивались музыкой!

Верагут невесело улыбнулся.

— Старая школа! — довольно резко сказал он. — С Вагнером покончено. Разве не так, Альберт?

— О, напротив, его играют во всех театрах. Но у меня нет о нем определенного мнения.

— Вы не любите Вагнера?

— Я мало его знаю, господин Буркхардт. Я очень редко бываю в театре. Меня интересует только чистая музыка, не опера.

— Ну а увертюра к «Мейстерзингерам»? Ее-то вы наверняка знаете. Она тоже никуда не годится?

Альберт прикусил губу и, прежде чем ответить, на мгновение задумался.

— Право, я не могу об этом судить. Это — как бы точнее выразиться? — романтическая музыка, она меня не интересует.

Верагут недовольно поморщился.

— Попробуешь местного вина? — спросил он, переводя разговор на другую тему.

— Да, спасибо.

— А ты, Альберт? Бокал красного?

— Спасибо, папа, лучше не надо.

— Ты стал трезвенником?

— Нет, почему же. Но вино не идет мне впрок, я лучше воздержусь.

— Ну, как хочешь. А мы с тобой чокнемся, Отто. Твое здоровье!

Он одним глотком наполовину опорожнил бокал. Альберт продолжал играть роль благовоспитанного юноши, у которого хотя и имеются вполне определенные взгляды на вещи, но он предпочитает держать их про себя и дает высказаться старшим — не для того, чтобы чему-нибудь у них научиться, а чтобы его оставили в покое. Роль эта плохо вязалась с его обликом, так что скоро и ему стало очень не по себе. Он не хотел давать отцу, которого привык по возможности не замечать, ни малейшего повода для выяснения отношений.

Буркхардт молча наблюдал, поэтому не нашлось никого, кто бы взялся оживить угасший разговор. Все торопились покончить с едой, церемонно ухаживали друг за другом, смущенно играли десертными ложками и с тоскливой покорностью ждали момента, когда можно будет подняться из-за стола и разойтись. Только теперь Отто Буркхардту стали до конца ясны безмерное одиночество и холодная безысходность, в которых застыла и влачила жалкое существование семейная жизнь его друга. Он бросил на него беглый взгляд: художник сидел с недовольным видом, равнодушно опустив глаза в стоявшее перед ним почти не тронутое блюдо, и в его умоляющих глазах, с которыми он на секунду встретился, Отто прочел стыд за открывшуюся тайну.

Это было тягостное зрелище. Казалось, о позоре Верагута вдруг громко возвестило все это застолье — своим недобрым молчанием, холодным замешательством и натянутой вежливостью. В этот момент Отто почувствовал, что каждый день его дальнейшего пребывания здесь был бы только мучительным продлением этого унизительного положения и пыткой для его друга, который с отвращением соблюдал приличия и не имел больше ни сил, ни желания скрывать свою беду от постороннего взгляда. Надо было положить этому конец.

Едва госпожа Верагут поднялась из-за стола, как ее муж отодвинул свое кресло.

— Я устал и прошу меня извинить. Не обращайте на меня внимания!

Он вышел, забыв закрыть за собой дверь. Отто слышал, как он медленными, тяжелыми шагами прошел по коридору и спустился по скрипучей лестнице.

Буркхардт закрыл дверь и проводил хозяйку дома в гостиную, где стоял еще раскрытый рояль и вечерний ветерок играл с разложенными нотными листами.

— Я хотел попросить вас сыграть что-нибудь, — смущенно проговорил он. — Но мне кажется, что ваш муж не совсем здоров, он весь день работал на солнце. Если позволите, я побуду с ним еще часок.

Госпожа Верагут озабоченно кивнула и не стала его удерживать. Он простился и вышел. Альберт проводил его до лестницы.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда Отто Буркхардт вышел из освещенного большой люстрой подъезда и простился с Альбертом, уже начали спускаться сумерки. Под каштанами он остановился, жадно вдохнул чуть прохладный вечерний воздух, пропитанный запахами листвы, и вытер со лба крупные капли пота. Если он и мог хоть чем-нибудь помочь своему другу, то должен был сделать это сейчас же.

В домике было темно, Буркхардт не нашел друга ни в мастерской, ни в соседних комнатах. Он открыл дверь, ведущую к озеру, и тихо обошел вокруг дома. Верагут сидел в знакомом плетеном кресле, опершись локтями о колени и спрятав голову в ладонях; казалось, он спал.

— Иоганн! — тихо позвал Буркхардт, подошел к нему и положил руку на склоненную голову.

Ответа не последовало. Он стоял, молчал и ждал, поглаживая короткие, жесткие волосы сломленного усталостью и горем друга. В кронах деревьев шелестел ветер, все дышало вечерней тишиной и покоем. Прошло несколько минут. Внезапно со стороны господского дома сквозь сумерки донесся широкий поток звуков: сначала один полный, протяжный аккорд, за ним еще один. Это был первый такт фортепьянной сонаты.

Художник поднял голову, осторожным движением высвободился из-под руки друга и встал. Он молча взглянул на Буркхардта усталыми, сухими глазами, попытался было натужно улыбнуться, но улыбки не получилось, и лицо его снова обмякло.

— Войдем в дом, — сказал он с таким видом, будто хотел защитить себя от потока музыки.

И пошел вперед. У дверей в мастерскую он остановился.

— Я полагаю, ты у нас долго не задержишься?

«Как он все чувствует!» — подумал Буркхардт. Сдерживая волнение, он сказал:

— Один день тут ничего не решает. Я думаю уехать послезавтра.

Верагут нащупал выключатели. С тонким металлическим звуком в мастерской ослепительно вспыхнули все светильники.

— Тогда разопьем еще бутылку доброго вина.

Он звонком вызвал Роберта и отдал ему распоряжения. Посреди мастерской стоял новый портрет Буркхардта, почти законченный. Они остановились перед мольбертом и рассматривали портрет, пока Роберт придвигал к столу стулья, приносил вино, лед и сигареты, ставил на стол пепельницы.

— Хорошо, Роберт, можете идти. Завтра меня будить не надо. А сейчас оставьте нас одних!

Они сели за стол и чокнулись. Художник беспокойно заерзал в кресле, встал и выключил половину светильников. Затем он опять тяжело опустился на свое место.

— Портрет еще не совсем готов, — начал он. — Возьми сигару! Картина должна получиться недурная, но дело в конечном счете не в ней. К тому же мы еще увидимся.

Он выбрал себе сигару, аккуратно обрезал конец, нервно повертел ее в руках и снова отложил в сторону.

— На этот раз ты приехал в не самое удачное время, Отто. Мне очень жаль.

Голос его вдруг сорвался, он поник головой, схватил руки друга и крепко сжал их.

— Теперь ты все знаешь, — устало простонал он, и на руки Отто закапали слезы. Но Верагут не позволил себе расслабиться. Он снова выпрямился, справился с голосом и смущенно сказал:

— Извини! Давай выпьем по глотку! Что ж ты не куришь?

Буркхардт взял сигару.

— Бедняга!

Они молча пили и курили, смотрели, как переливается в граненых бокалах и тепло мерцает, отражаясь в золотистом вине, свет, как неторопливо плывет по просторной мастерской синий дым, сливаясь в замысловатые узоры, и время от времени с облегчением обменивались открытыми взглядами, они не нуждались больше в словах. Казалось, все уже было сказано.

Ночная бабочка влетела в мастерскую, резко, с глухим стуком ударилась три-четыре раза о стеньг и, оглушенная, замерла серым бархатистым треугольником на потолке.

— Поедешь со мной осенью в Индию? — нерешительно спросил наконец Буркхардт.

Снова наступило долгое молчание. Бабочка начала медленно передвигаться по потолку. Маленькая и серая, она ползла вперед, будто забыв, что умеет летать.

— Может быть, — сказал Верагут. — Может быть. Нам с тобой надо бы еще поговорить.

— Да, Иоганн. Я не хочу тебя мучить. Но все же ты должен мне кое-что рассказать. Я вовсе не ожидал, что у тебя с женой все снова наладится, но…

— У нас не было лада с самого начала.

— Знаю. Но я испугался, увидев, как далеко это зашло. Так больше продолжаться не может. Ты гибнешь.

Верагут хрипло рассмеялся.

— Я не гибну, старина. В сентябре я выставляю во Франкфурте двенадцать новых картин.

— Все это хорошо. Но как долго это может продолжаться? Тут какая-то нелепость… Скажи, Иоганн, почему ты не развелся с женой?

— Это не так просто… Сейчас расскажу. Будет лучше, если ты узнаешь обо всем по порядку.

Он отпил глоток вина и остался сидеть, наклонившись вперед; Буркхардт отодвинул свой стул от стола.

— Ты ведь знаешь, что у меня с самого начала были трения с женой. Несколько лет все так и шло, ни шатко ни валко, и, может быть, тогда еще можно было кое-что спасти. Но я не умел скрывать своего разочарования и все снова и снова требовал от Адели именно того, чего она не могла мне дать. Душевные порывы были ей неведомы; она была серьезна и тяжела на подъем, мне бы знать об этом раньше… Она никогда не умела отмахнуться от допущенной оплошности и легко, с юмором преодолевать трудности. Моим притязаниям и капризам, моему неистовству и наступающему вслед за ним разочарованию она не могла противопоставить ничего, кроме молчания и терпения — трогательного, тихого, героического терпения, которое нередко меня умиляло, но которое не могло помочь ни мне, ни ей. Когда я бывал сердит и недоволен, она молчала и страдала, а когда сразу после этого я приходил, чтобы все уладить, просил у нее прощения или пытался заразить ее своим веселым настроением — у меня ничего не получалось, она молчала и в этом случае, замыкалась в себе и все упрямее проявляла свою флегматичную преданность. Когда я бывал с ней, она боязливо и покорно молчала, с одинаковой невозмутимостью отзываясь и на вспышки гнева, и на приливы веселья, а когда я уходил, она в одиночестве играла на рояле и вспоминала свои девические годы. Я все чаще бывал несправедлив к ней, и в конце концов получилось так, что мне уже нечего было дать ей, нечем с ней поделиться. Я начал прилежно работать и мало-помалу научился окружать себя работой, как крепостным рвом.

Видимо, ему с трудом удавалось сохранять спокойствие. Он хотел рассказывать, а не обвинять, но за его словами все же чувствовалось обвинение, во всяком случае, жалоба на загубленную жизнь, на разочарование в ожиданиях молодости и на то, что он был осужден влачить половинчатое, безрадостное существование, которое противоречило глубинной сути его натуры.

— Уже тогда я подумывал о том, чтобы расторгнуть брак. Но это было не так просто. Я привык к тихому уединению и к работе, кроме того, меня пугала мысль о судах и адвокатах, об отказе от мелких повседневных привычек. Встреться тогда на моем пути новая любовь, решение далось бы мне легко. Но выяснилось, что и моя собственная натура тяжеловеснее, чем я полагал. С какой-то щемящей душу завистью влюблялся я в молодых, красивых девушек, но все это было недостаточно глубоко, и я все больше и больше убеждался, что никакой любви я уже не смогу отдаться так, как отдаюсь своей живописи. К ней были устремлены мои желания и потребности, моя жажда самозабвенного буйства, и за все эти годы я действительно не впустил в свою жизнь ни одного нового человека, ни женщину, ни друга. Ты же понимаешь, любую дружбу мне пришлось бы начинать с признания в своем позоре.

— Позоре? — в голосе Буркхардта прозвучал легкий упрек.

— Да, позоре! Так я воспринимал это тогда, и с тех пор ничего не изменилось. Позорно быть несчастным. Позорно стесняться своей жизни, что-то скрывать и маскировать, но хватит об этом! Слушай дальше.

Он мрачно опустил глаза в свой бокал с вином, отбросил погасшую сигару и продолжил свой рассказ.

— Тем временем подрос Альберт. Мы оба очень любили его, разговоры и заботы о нем удерживали нас друг подле друга. И только когда ему исполнилось семь или восемь лет, я начал ревновать и бороться за него — точно так же, как сейчас я борюсь за Пьера! Я вдруг понял, что мальчик стал мне дорог и необходим, и в течение нескольких лет я с неослабевающим страхом наблюдал, как он постепенно охладевает ко мне и все больше сближается с матерью.

Затем он тяжело заболел, и на какое-то время заботы о ребенке оттеснили все остальное; между нами ненадолго установилось такое согласие, какого мы никогда раньше не знали. В эту пору и появился на свет Пьер.

Я отдал ему всю свою любовь, на которую был способен. Я позволил Адели снова отдалиться от меня, позволил Альберту, когда он выздоровел, еще больше привязаться к матери, он стал ее наперсником и постепенно превратился в моего врага; в конце концов я был вынужден удалить его из дома. Я отказался от всего, вел скромную, непритязательную жизнь, отвык требовать порядка и распоряжаться по хозяйству и смирился с тем, что меня в собственном доме терпели, как нежеланного гостя. Я хотел только одного — спасти для себя маленького Пьера, и, когда совместная жизнь с Альбертом и вся атмосфера в доме стали невыносимы, я предложил Адели расстаться. Пьера я хотел оставить себе. Все остальное я предлагал ей, она могла жить вместе с Альбертом, сохранить за собой Росхальде и половину моих доходов, а при желании и больше. Но она не захотела. Она соглашалась на развод и на то, чтобы сохранить за собой только самое необходимое, лишь бы не расставаться с Пьером. Это была наша последняя ссора. Я еще раз попытался любой ценой спасти для себя остаток своего счастья: умолял и давал обещания, бросался в ноги и унижался, грозил и плакал, а под конец даже впал в неистовство, но все было тщетно. Она шла даже на то, чтобы отдать мне Альберта. Неожиданно выяснилось, что эта тихая, терпеливая женщина и не думала идти даже на малейшие уступки; она хорошо осознавала свою власть и была сильнее меня. В то время я ее почти ненавидел, и частица этого чувства сохранилась во мне до сих пор.

Тогда я позвал каменщика и пристроил для себя вот эту маленькую квартиру, здесь я и живу с тех пор, ты сам видел, что это за жизнь.

Буркхардт задумчиво слушал и ни разу не прервал Верагута, даже в те моменты, когда художник, казалось ждал и желал этого.

— Я рад, — осторожно сказал он, — что ты сам все так понимаешь. Приблизительно так оно и есть, как я себе представлял. Давай продолжим наш разговор, раз уж мы его начали. Как и ты, я ждал этой минуты с тех пор, как появился здесь. Представь себе, что у тебя неприятный нарыв, который тебя мучает и которого ты немножко стесняешься. Теперь я о нем знаю, и тебе легче от этого, потому что ничего больше не надо скрывать. Но нам этого мало, мы должны посмотреть, нельзя ли этот гнойник вскрыть и залечить.

Художник взглянул на него, невесело покачал головой и улыбнулся.

— Залечить? Такие вещи не излечиваются. Но ты можешь спокойно вскрывать!

Буркхардт кивнул. Да, конечно, он намерен вскрыть нарыв, нельзя же допустить, чтобы этот час пропал впустую.

— В твоем рассказе для меня остался неясен один момент, — задумчиво сказал он. — Ты говоришь, что не развелся с женой из-за Пьера. Возникает вопрос, нельзя ли заставить ее отдать тебе мальчика. Разводись вы по суду, тебе бы наверняка присудили одного из сыновей. Ты об этом не думал?

— Нет, Отто, об этом я не думал. Мне и в голову не приходило, что судья со всей его премудростью в состоянии исправить ту ошибку, которую я допустил. Это мне не поможет. Раз не в моей власти заставить жену отказаться от мальчика, мне остается только одно: ждать, пока Пьер когда-нибудь сам не сделает свой выбор.

— Значит, все дело только в Пьере. Не будь его, ты, без сомнения, развелся бы с женой и мог бы еще найти счастье, во всяком случае, мог бы вести спокойную, разумную и свободную жизнь. А вместо этого ты запутался в сети компромиссов, жертв и полумер, в которых такой человек, как ты, задохнется.

Верагут поднял полные беспокойства глаза и торопливо выпил стакан вина.

— Ты все время твердишь: задохнешься, погибнешь! А я, как видишь, живу и работаю, и черт меня побери, если я позволю себе сломаться!

Отто не обратил внимания на его вспышку. С едва заметной настойчивостью он продолжал:

— Прости, но ты не совсем прав. Природа наделила тебя необыкновенной силой, иначе бы тебе не выдержать долго такой жизни. Сколько вреда она принесла, сколько лет убавила, ты чувствуешь сам, и только ненужное тщеславие не позволяет тебе сознаться в этом. Своим глазам я доверяю больше, чем тебе, а я вижу, что тебе очень скверно. Твоя работа помогает тебе жить, но она скорее заглушает боль, чем приносит радость. Половину своей недюжинной силы ты тратишь на борьбу с лишениями и на преодоление мелких повседневных трудностей. Счастья на этом пути ты не найдешь, разве что впадешь в отчаяние. А оно тебе ни к чему, друг мой.

— Впаду в отчаяние? Очень может быть. Другим это состояние тоже знакомо. Кто может сказать о себе, что он счастлив?

— Счастлив тот, кто надеется! — стоял на своем Буркхардт. — А на что надеяться тебе? На славу, почести и деньги? Но всего этого у тебя более чем достаточно. Дружище, да ты же совсем забыл, что значит жить и радоваться жизни! Ты доволен собой, потому что ни на что больше не надеешься. Ладно, я могу тебя понять, но это же ужасно, Иоганн, это злокачественный нарыв, и только трус боится от него избавиться.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9