Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Былое и думы (Часть 8, отрывки)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Герцен А. / Былое и думы (Часть 8, отрывки) - Чтение (стр. 3)
Автор: Герцен А.
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Тут надобно забыть все камелии и магнолии, забыть, что существуют два пола. Перед истиной науки, im Reiche der Wahrheit3 различия полов стираются.
      Камелии наши - жиронда, оттого они так и смахивают на Фобласа.
      Студенты-барышни - якобинцы, Сен-Жюст в амазонке - все резко, чисто, беспощадно.
      У камелий маска loup1 из теплой Венеции.
      У студентов маска же, но маска из невского льда. Первая может прилипнуть, вторая непременно растает... но это впереди.
      Тут настоящий, сознательный протест, протест и перелом. Се n'est pas une emeute, c'est une revolution2. Разгул, роскошь, глумленье, наряды отодвинуты. Любовь, страсть на третьем-четвертом плане. Афродита с своим голым оруженосцем надулась и ушла; на ее место Паллада с копьем и совой. Камелии шли от неопределенного волненья, от негодованья, от несытого и томного желанья... и доходили до пресыщения. Здесь идут от идеи, в которую верят, от объявления "прав женщины", и исполняют обязанности, налагаемые верой. Одни отдаются по принципу, другие неверны по долгу. Иногда студенты уходят слишком далеко, но все (432) же остаются детьми - непокорными, заносчивыми, но детьми. Серьезность их радикализма показывает, что дело в голове, в теории, а не в сердце.
      Они страстны в общем и в частную встречу вносят не больше "патоса" (как говаривали встарь), как всякие Леонтины. Может, меньше. Леонтины играют, играют огнем и очень часто, вспыхнув с ног до головы, спасаются от пожара в Сене; утянутые жизнью прежде всяких рассуждений, им иной раз трудно победить свое сердце. Наши бурши начинают с анализа, с разбора; с ними тоже многое может случиться, но сюрпризов не будет и падений не будет; они падают с теоретическим парашютом. Они бросаются в поток с руководством о плавании и намеренно плывут против течения.
      Долго ли проплывут они a livre ouvert3, я не знаю, но место в истории займут по всей справедливости.
      Самые недогадливейшие в мире люди догадались об этом.
      Старички наши, сенаторы и министры, отцы и дедушки отечества, с улыбкой снисхожденья и даже поощренья смотрели на столбовых камелий (если только они не были супругами их сыновей)... но студенты им не понравились... ничего не похожи на "милых шалуний", с которыми они иногда любили языком отогреть старое сердце.
      Давно гневались старички на суровых нигилисток и искали случая их подвести под сюркуп4.
      А тут, как нарочно, Каракозов выстрелил... "Вот оно, государь (стали ему нашептывать), что значит не по форме одеваться... все эти очки, клочки". "Как? не по утвержденной форме? - говорит государь. - Строжайше предписать". "Попущенье, ваше величество, попущенье! Мы только и ожидали милостивого разрешения спасать священную особу вашего величества".
      Дело не шуточное - принялись дружно. Совет, сенат, синод, министры, архиереи, военачальники, градоначальники и другие полиции совещались, думали, толковали и решили, во-первых, изгнать студентов женского пола из университетов. При этом один из архи(433)ереев, боясь подлога, приснопамятствовал, как во время оно, в лжекафолической церкве, на папеж избрана была папиха Анна, и предложил было своих иноков... так как "пред очами мертвецов срама телесного нет". Живые не приняли его предложения, генералы же, с своей стороны, думали, что такого рода экспертиза может быть только поручена высшему сановнику, который своим местом и доверием монарха поставлен вне соблазна; хотели от военного ведомства предложить это место Адлербергу старшему и Буткову - от статских. Но и это не состоялось, говорят, потому, что великие князья домогались на этот пост.
      Затем совет, синод, сенат приказали в двадцать четыре часа отрастить стриженые волосы, отобрать очки и обязать подпиской иметь здоровые глаза и носить кринолины. Несмотря на то что в "Кормчей книге" ничего не сказано о "обручеюбии" и "подолоразверстии", а волосы плести просто в ней запрещено, черное духовенство согласилось. На первый случай жизнь государя казалась обеспеченною до Елисейских полей. Не их вина, что в Париже тоже нашлись Елисейские поля, да еще с "круглой точкой".
      Чрезвычайные меры эти принесли огромную пользу, и это я говорю без малейшей иронии - кому?
      Нашим нигилисткам.
      Им недоставало одного - сбросить мундир, формализм и развиваться с той широкой свободой, на которую они имеют большие права. Самому ужасно трудно, привыкнув к форме, ее отбросить. Платье прирастает. Архиерей во фраке перестанет благословлять и говорить на о...
      Студенты наши и бурши долго не отделались бы от очков и прочих кокард. Их раздели на казенный счет, прибавляя к этой услуге ореолу туалетного мученичества.
      Затем их дело - плыть au large1.
      Р. S. Одни уже возвращаются с блестящим дипломом доктора медицины - н слава им!
      Ницца, летом 1867. (434)
      (ГЛАВА II). TENEZIA I A BE'LLA2 (Февраль 1867)
      Великолепнее нелепости, как Венеция, нет. Построить город там, где город построить нельзя, само по себе безумие; но построить так один из изящнейших, грандиознейших городов - гениальное безумие. Вода, море, их блеск и мерцанье обязывают к особой пышности. Моллюски отделывают перламутром и жемчугом свои каюты.
      Один поверхностный взгляд на Венецию показывает, что это город, крепкий волей, сильный умом, республиканский, торговый, олигархический, что это узел, которым привязано Что-то за водами, торговый склад под военным флагом, город шумного веча и беззвучный город тайных совещаний и мер, на его площади толчется с утра до ночи все население, и молча текут из него реки улиц в море. Пока толпа шумит и кричит на площади св. Марка, никем не замеченная лодка скользит и пропадает - кто знает, что под ее черным пологом? Как тут было не топить людей возле любовных свиданий?
      Люди, чувствовавшие себя дома в Palazzo Ducale3, должны были иметь своеобразный закал. Они не останавливались ни. перед чем. Земли нет, деревьев нет - что за беда, давайте еще больше резных каменьев, больше орнаментов, золота, мозаики, ваянья, картин, фресков. Тут остался пустой угол - худого бога морей с длинной мокрой бородой в угол! Тут порожний уступ - еще льва с крыльями и с евангельем св. Марка! Там голо, пусто - ковер из мрамора и мозаики туда! Кружева из порфира туда! Победа ли над турками или Генуей, папа ли ищет дружбы города - еще мрамору, целую стену покрыть иссеченной занавесью и, главное, еще картин. Павел Веронез, Тинторетт, Тициан за кисть, на помост, каждый шаг торжественного шествия морской красавицы должен быть записан потомству кистью и резцом.
      И так был живуч дух, обитавший эти камни, что мало было новых путей и новых приморских городов (435) Колумба и Васко де Гама, чтоб сокрушить его. Для его гибели нужно было, чтоб на развалинах французского трона явилась "единая и нераздельная" республика и на развалинах этой республики явился бы солдат, бросивший в льва по-корсикански стилет, отравленный Австрией. Но Венеция переработала яд и снова оказывается живою через полстолетия.
      Да живою ли? Трудно сказать, что уцелело, кроме великой раковины, и есть ли новая будущность Венеции?.. Да и в чем будущность Италии вообще? - Для Венеции, может, она в Константинополе, в том вырезывающемся смутными очерками из-за восточного тумана свободном союзничестве воскресающих славяно-эллинских народностей.
      А для Италии?.. Об этом после. Теперь в Венеции карнавал, первый карнавал на воле после семидесятилетнего пленения. Площадь превратилась в залу парижской Оперы. Старый св. Марк весело участвует в празднике с своей иконописью и позолотой, с патриотическими знаменами и своими языческими лошадьми. Одни голуби, являющиеся всякий день в два часа на площадь закусить, сконфужены и перелетают с карниза на карниз, чтоб убедиться, точно ли их столовая в таком беспорядке.
      Толпа все растет, Ie peuple s'amuse1, дурачится от души, из всех сил, с большим комическим талантом в декламации и словах, в выговоре и жестах, но без кантаридности2 парижских Пьерро, без вульгарной шутки немца, без нашей родной грязи. Отсутствие всего неприличного удивляет, хотя смысл его ясен. Это шалость, отдых, забава целого народа, а не вахтпарад публичных домов, их сукурсалей3, жительницам которых, снимая многое другое, прибавляют маску, вроде бисмарковой иголки, чтоб усилить и сделать неотразимее выстрелы. Здесь они были бы неуместны, здесь тешится народ, здесь тешится сестра, жена, дочь и горе тому, кто оскорбит маску. Маска на время карнавала становится (436) для женщины то, чем был Станислав в петлице для станционного смотрителя4.
      Сначала карнавал оставлял меня в покое, но он все рос и при своей стихийной силе должен был утянуть всякого.
      Мало ли какой вздор может случиться, когда пляска св. Витта овладевает целым населением в шутовских костюмах. В большой зале ресторана сидят сотни, может больше, лилово-белых масок, они проехали по площади на раззолоченном корабле, который тащили быки (все сухопутное и четвероногое в Венеции редкость и роскошь), - теперь они пьют и едят. Один из гостей предлагает курьезность и берется ее достать, курьезность эта - я.
      Господин, едва знакомый со мной, бежит ко мне в Albergo Danieli, умоляет, просит явиться с ним на минуту к маскам. Глупо идти, глупо ломаться, я иду. Меня встречают "evviva" и полные бокалы. Я раскланиваюсь, говорю вздор, "evviva" сильнее; одни кричат - "Evviva l'amico di Garibaldi!", - другие "Poeta russo!" Боясь, что лилово-белые будут пить за меня, как за "pittore Slavo, scultore e maestro", я ретируюсь на Piazza St. Marco5.
      На площади стена людей, я прислонился к пилястре, гордый титулом поэта; возле меня стоял мой проводник, исполнивший mandat d'amener6 лилово-белых. "Боже мой, как она хороша!" - сорвалось у меня с языка, когда очень молодая дама пробивалась сквозь толпу. Мой провожатый, не говоря худого слова, схватил меня и разом поставил перед ней. "Это тот русский", - начал мой польский граф. "Хотите вы мне дать руку после этого слова?" - перебил я его. Она, улыбаясь, протянула руку и сказала по-русски, что давно хотела меня видеть и так симпатически взглянула на меня, что я (437) еще раз пожал ее руку и проводил глазами, пока было видно.
      "Цветок, сорванный ураганом, смытый кровью с своих литовских полей, думал я, глядя ей вслед, - не своим теперь светит твоя красота..."
      Я сошел с площади и поехал встречать Гарибальди., На воде все было тихо... нестройно доносился шум карнавала. Строгие, насупившиеся массы домов теснятся все ближе и ближе к лодке, глядят на нее фонарями, у подъезда всплескивает правило, блеснет стальной крючок, прокричит лодочник: "Apri - sia state"1... и опять тихо вода утягивает в переулок, и вдруг домы опять раздвигаются, мы в Gran Canal'e... "Fejovia, si-gnore"2, говорит гондольер, картавя, как картавит весь город. Гарибальди остался в Болонье и не приезжал. Машина, ехавшая в Флоренцию, стонала в ожидании свистка. Уехать бы и мне, завтра маски надоедят, завтра не увижу я славянской красавицы...
      ...Город принял Гарибальди блестящим образом. Gran Canal представлял почти сплошной мост; для того чтоб попасть в нашу лодку, уезжая, нам надобно было перейти через десятки других. Правительство и его клиенты сделали все возможное, чтоб показать, что дуются на Гарибальди. Если принцу Амедею были приказаны его отцом все мелкие неделикатности, вся подленькая пикировка - то отчего же у этого мальчика итальянца не заговорило сердце, отчего он не примирил на минуту город с королем и королевского сына с совестью? Ведь Гарибальди им подарил две короны двух Сицилий!
      Я нашел Гарибальди и не состаревшимся и не больным после лондонского свиданья в 1864. Но он был невесел, озабочен и неразговорчив с венецианцами, представлявшимися ему на другой день. Его настоящий хор - народные массы - он ожил в Киоджии, где его ждали лодочники и рыбаки; мешаясь в толпу, он говорил этим простым беднякам:
      - Как мне с вами хорошо и дома! Как я чувствую, что родился от работников и был работником; несчастья нашей родины оторвали меня от мирных занятий. Я также вырос на берегу моря и знаю каждую работу вашу... (438)
      Стон восторга покрыл слова бывшего лодочника, народ ринулся к нему.
      - Дай имя моему новорожденному! - кричала женщина.
      - Благослови моего!..
      - И моего! - кричали другие.
      Храбрый генерал Ламармора и неутешный вдовец Рикасоли, со всеми вашими Шиаолами, Депретисами, вы уже отложите попеченье разрушить эту связь, она затянута мужицкой, работничьей рукой и такой веревкой, которую вам не перетереть со всеми тосканскими и сардинскими подмастерьями, со всеми вашими грошовыми Махиавелли.
      Теперь воротимтесь к вопросу: что ждет Италию впереди, какую будущность имеет она, обновленная, объединенная, независимая? Ту ли, которую проповедовал Маццини, ту ли, к которой ведет Гарибальди.... ну, хоть ту ли, которую осуществлял Кавур?
      Вопрос этот отбрасывает нас разом в страшную даль, во все тяжкие самых скорбных и самых спорных предметов. Он прямо касается тех внутренних убеждений, которые легли в основу нашей жизни и той борьбы, которая так часто раздвояет нас с друзьями, а иной раз ставит на одну сторону с противниками.
      Я сомневаюсь в будущности латинских народов, сомневаюсь в их будущей плодотворности: им нравится процесс переворотов, но тягостен добытый прогресс. Они любят рваться к нему, - не достигая.
      Идеал итальянского освобождения - беден; в нем опущен, с одной стороны, существенный, животворный элемент и, как назло, с другой - оставлен элемент старый, тлетворный, умирающий и мертвящий. Итальянская революция была до сих пор боем за независимость
      Конечно, если земной шар не даст трещины или комета не пройдет слишком близко и не накалит нашей атмосферы, Италия и в будущем будет Италией, страной синего неба и синего моря, изящных очертаний, прекрасной, симпатической породы людей, людей музыкальных, художников от природы. Конечно, и то, что весь этот военный и штатский remue-menage1, и слава, и позор, и падшие границы, и возникающие (439) камеры - все это отразится в ее жизни, она из клерикально-деспотической сделается (и делается) буржуазно-парламентской, из дешевой - дорогой, из неудобной - удобной и проч. и проч. Но этого мало, и с этим еще далеко не уйдешь. Недурен и другой берег, который омывает то же синее море, недурна и та, доблестная и угрюмая, порода людей, которая живет за Пиренеями; внешнего врага у нее нет, камера есть, наружное единство есть... ну, что же при всем этом Испания?
      Народы живучи, века могут они лежать под паром и снова при благоприятных обстоятельствах оказываются исполненными сил и соков. Но теми ли они восстают, как были?
      Сколько веков, я чуть не сказал тысячелетий, греческий народ был стерт с лица земли как государство, и все же он остался жив, и в ту самую минуту, когда вся Европа угорала в чаду реставраций, Греция проснулась и встревожила весь мир. Но греки Каподистрии были ли похожи на греков Перикла или на греков Византии? Осталось одно имя и натянутое воспоминание. Обновиться может и Италия, но тогда ей придется начать другую историю. Ее освобождение - только право на существование.
      Пример Греции очень идет; он так далек от нас, что меньше возбуждает страстей. Греция афинская, македонская, лишенная независимости Римом, является снова государственно самобытной в византийский период. Что же она делает в нем? Ничего или хуже, богословскую контроверзу, серальные перевороты par anticipation2. Турки помогают застрялой природе и придают блеск зарева ее насильственной смерти. Древняя Греция изжила свою жизнь, когда римское владычество накрыло ее и спасло, как лава и пепел спасли Помпею и Геркуланум. Византийский период поднял гробовую крышу, и мертвый остался мертвым, им завладели попы и монахи, как всякой могилой, им распоряжались евнухи, совершенно на месте как представители бесплодности. Кто не знает рассказов о том, как крестоносцы были в Византии - в образовании, в утонченности нравов не было сравнения, но эти дикие латники, грубые буяны, были полны силы, отваги, стремлений, они шли (440) вперед, с ними был бог истории. Ему люди не по хорошу милы, а по коренастой силе и по своевременности их a propos3. Оттого то, читая скучные летописи, мы радуемся, когда с северных снегов скатываются варяги, плывут на каких-то скорлупах славяне - и клеймят своими щитами гордые стены Византии. Я учеником не мог нарадоваться на дикаря в рубахе, одиноко гребущего свою комягу, отправляясь с золотой серьгой в ушах на свиданье с изнеженным, набогословленным, пышным, книжным императором Цимисхием.
      Подумайте об Византии - пока наши славянофилы не пустили еще в свет новой иконописной хроники и правительство не утвердило ее, - она многое объяснит из того, что так тяжело сказать.
      Византия могла жить, но делать ей было нечего; а историю вообще только народы и занимают, пока они на сцене, то есть пока они что-нибудь делают.
      ...Помнится, я упоминал об ответе Томаса Карлейля мне, когда я ему говорил о строгостях парижской ценсуры.
      - Да что вы так на нее сердитесь? - заметил он. - Заставляя французов молчать, Наполеон сделал им величайшее одолжение: им нечего сказать, а говорить хочется... Наполеон дал им внешнее оправдание...
      Я не говорю, насколько я согласен с Карлейлем или нет, но спрашиваю себя: будет ли что Италии сказать и сделать на другой день после занятия Рима? И ИНОР раз, не приискав ответа, я начинаю желать, чтоб Рим остался еще надолго оживляющим desideratum'ом1.
      До Рима все пойдет недурно, хватит и энергии, и силы, лишь бы хватило денег... До Рима Италия многое вынесет - и налоги, и пиэмонтское местничество, и грабящую администрацию, и сварливую и докучную бюрократию; в ожидании Рима все кажется неважным, для того чтобы иметь его, можно стесниться, надобно стоять дружно. Рим - черта границы, знамя, он перед глазами, он мешает спать, мешает торговать, он поддерживает лихорадку. В Риме все переменится, все оборвется... там кажется заключение, венец; совсем нет - там начало. (441)
      Народы, искупающие свою независимость, никогда не знают, и это превосходно, что независимость сама по себе ничего не дает, кроме прав совершеннолетия, кроме места между пэрами, кроме признания гражданской способности совершать акты - и только.
      Какой же акт возвестится нам с высоты Капитолия и виринала, что провозгласится миру на римском Форуме или на том балконе, с которого папа века благословлял "вселенную и город"?
      Провозгласить "независимость" sans phrases2 мало. А другого ничего нет... и мне -подчас кажется, что в тот день, когда Гарибальди бросит свой ненужный больше меч и наденет тогу virilis3 на плечи Италии, ему останется всенародно обняться на берегах Тибра с своим maestro4 Маццини и сказать с ним вместе: "Ныне отпущаеши!"
      Я это говорю за них, а не против них.
      Будущность их обеспечена, их два имени станут высоко и светло во всей Италии от Фьюме до Мессины и будут подыматься выше и выше во всей печальной Европе по мере исторического понижения и измельчания ее людей.
      Но вряд пойдет ли Италия по программе великого карбонаро и великого воина; их религия совершила чудеса, она разбудила мысль, она подняла меч, это труба, разбудившая спящих, знамя, с которым Италия завоевала себя... Половина идеала Маццини исполнилась и именно потому, что другая часть далеко перехватывала через возможное. Что Маццини теперь уж стал слабее, в этом его успех и величие, он стал беднее той частию своего идеала, которая перешла в действительность, это - слабость после родов. В виду берега Колумбу стоило плыть и нечего было употреблять все силы своего неукротимого духа. Мы в нашем круге испытали подобное... Где сила, которую придавала нашему слову борьба против крепостного права, против отсутствия всякого суда, всякой гласности?
      Рим - Америка Маццини... Дальнейших зародышей viables5 в его программе нет - она была рассчитана на борьбу за единство и Рим. (442)
      - А демократическая республика?
      Это та великая награда за гробом, которой напутствовались люди на деяния и подвиги и в которую горячо и искренно верили и проповедники и мученики...
      К ней идет и теперь часть твердых стариков, закаленных сподвижников Маццини, непреклонных, несдающихся, неподкупных, неутомимых каменщиков, которые вывели фундаменты новой Италии и, когда недоставало цемента, давали на него свою кровь. Но много ли их? И кто пойдет за ними?
      Пока тройное ярмо немца, Бурбона и папы давило шею Италии - эти энергические монахи-воины ордена св. Маццини находили везде сочувствие. Принчипессы и студенты, ювелиры и доктора, актеры и попы, художники и адвокаты, все образованное в мещанстве, все поднявшее голову между работниками, офицеры и солдаты, все тайно, явно было с ними, работало для них. Республики хотели немногие, - независимости и единства - все. Независимости они добились, единство на французский манер им опротивело, республики они не хотят. Современный порядок дел во многом итальянцам по плечу, им туда же хочется представлять "сильную и величественную" фигуру в сонме европейских государств, и, найдя эту bella e grande figura1 в Викторе-Эммануиле, они держатся за него2.
      Представительная система в ее континентальном развитии действительно всего лучше идет, когда нет ничего ясного в голове или ничего возможного на деле. Это великое покамест, которое перетирает углы и крайности обеих сторон в муку и выигрывает время. Этим жерновом часть Европы прошла, другая пройдет, и мы (443) грешные в том числе. Чего Египет - и тот въехал на верблюдах в представительную мельницу, подгоняемый арапником.
      Я не виню ни большинство, плохо приготовленное, усталое, трусоватое, еще больше не виню массы, так долго оставленные на воспитании клерикалов, я не виню даже правительство; да и как" же его винить за ограниченность, за неуменье, за недостаток порыва, поэзии, такта. Оно родилось в Кариньянском дворце среди ржавых готических мечей, пудреных старинных париков и накрахмаленного этикета маленьких дворов с огромными притязаниями.
      Любви оно не вселило к себе, совсем напротив, но от этого оно не слабже стало. Я был удивлен в 1863 общей нелюбовью в Неаполе к правительству. В 1867 в Венеции я видел без малейшего удивления, что через три месяца после освобождения его терпеть не могли. Но при этом я еще яснее увидел, что бояться ему нечего, если оно само не наделает ряда колоссальных глупостей, хотя и они ему сходят с рук необыкновенно легко.
      Пример того и другого перед глазами, я его приведу в нескольких строках.
      К разным каламбурам, которыми правительства иногда удостоивают отводить народам глаза, вроде "Prisonniers de la paix"3 Людвига-Филиппа, "Империя мир" Людвига-Наполеона, Рикасоли прибавил свой - и закон, которым закреплял большую часть достояния духовенству, назвал законом "о свободе (или независимости) церкви в свободном государстве". Все недоросли либерализма, все люди, не идущие дальше заглавия, обрадовались. Министерство, скрывая улыбку, торжествовало победу; сделка была явным образом выгодна духовенству. Явился бельгийский грешник и мытарь, за которого спрятались отцы-иезуиты. Он привез с собой груды золота, цвет которого в Италии давно не видали, и предлагал большую сумму правительству, с тем чтоб обеспечить духовенству законное владение имениями, выпытанными на духу, набранными у умирающих преступников и всяких нищих духом.
      Правительство видело одно - деньги; дураки - другое: американскую свободу церкви в свободном государ(414)стве. Теперь же в моде прикидывать европейские учреждения на американский ярд. Герцог Персиньи находит неумеренное сходство между второй империей и первой республикой нашего времени.
      Однако как ни хитрили Рикасоли и Шиаола, камера, составленная очень пестро и посредственно, стала понимать, что игра была подтасована и подтасована без нее. Банкир прикидывался импрезарием и старался скупать итальянские голоса, но на этот раз, дело было в феврале, камера охрипла. В Неаполе подняли ропот, в Венеции созвали сходку в театр Малибран для протеста, Рикасоли велел запереть театр и поставить часовых. Без сомнения, из всех промахов, которые можно было сделать, нельзя было ничего придумать глупее.. Венеция, только что освобожденная, хотела воспользоваться оппозиционным правом и была полицейски подрезана. Собираться для празднования короля и подносить букеты al gran comandatore1 Ламармора ничего не значит. Если б венецианцы хотели делать сходки для празднования австрийских архидюков, им, конечно, позволили бы. Опасности сходка в театре Малибран не представляла никакой.
      Камера встрепенулась и спросила отчета. Рикасоли отвечал дерзко, высокомерно, как подобает последнему представителю Рауля Синей Бороды, средневековому графу и феодалу. Камера, "уверенная, что министерство не желает уменьшить право сходок", хотела перейти к очереди. Рауль, взбешенный уже тем, что его закон "о свободе церкви", в котором он не сомневался, стал проваливаться в комитетах, объявил, что он не может принять ordre du jour motive2. Обиженная камера вотировала против него. За такую продерзость он на другой день отсрочил камеру, на третий - распустил, на четвертый - думал еще о какой-то крутой мере, но, говорят, Чальдини сказал королю, что на войско рассчитывать трудно.
      Бывали примеры, что правительства, зарапортовавшись, приискивали дельный предлог, чтоб сделать гадость или скрыть ее, а эти господа сыскали самый нелепый предлог, чтоб засвидетельствовать свое поражение. (445)
      Если правительство будет дальше и резче идти этим путем, может оно и сломит себе шею; рассчитывать, предвидеть можно только то, что сколько-нибудь покорено разуму; всемогущество безумия не имеет границ, хотя и имеет почти всегда возле какого-нибудь Чальдини, который в опасную минуту выльет шайку холодной воды на голову.
      А если Италия вживется в этот порядок, сложится в нем, она его не вынесет безнаказанно. Такого призрачного мира лжи и пустых слов, фраз без содержания трудно переработать народу менее бывалому, чем французы. У Франции все не в самом деле, но все есть, хоть для вида и показа; она, как старики, впавшие в детство, увлекается игрушками; подчас и догадывается, что ее лошади деревянные, но хочет обманываться. Италия не совладает с этими тенями китайского фонаря, с лунной независимостью, освещаемой в три четверти тюльерийским солнцем, с церковью, презираемой и ненавидимой, за которой ухаживают, как за безумной бабушкой в ожидании ее скорой смерти. Картофельное тесто парламентаризма и риторика камер не даст итальянцу здоровья. Его забьет, сведет с ума эта мнимая пища и не в самом деле борьба. А другого ничего не готовится. Что же делать? Где выход? Не знаю, разве в том, что, провозгласивши в Риме единство Италии, вслед за тем провозгласить ее распадение на самобытные, самозаконные части, едва связанные между собой. В десяти живых узлах может больше выработаться, если есть чему выработываться; оно же и совершенно в духе Италии.
      ...Середь этих рассуждений мне попалась брошюра Кине "Франция и Германия", я ей ужасно обрадовался, не то чтоб я особенно зависел от суждений знаменитого историка-мыслителя, которого лично очень уважаю, но я обрадовался не за себя.
      В старые годы в Петербурге один приятель, известный своим юмором, найдя у меня на столе книгу берлинского Мишле "о бессмертии духа", оставил мне записочку следующего содержания: "Любезный друг, когда ты прочтешь эту книгу, потрудись сообщить мне вкратце, есть бессмертие души или нет. Мне все равно, но желал бы знать для успокоения родственников". Вот для родственников-то и я рад тому, что встретился с Кине. Наши друзья до сих пор, несмотря на заносчи(446)вую позу, которую многие из них приняли относительно европейских авторитетов, их больше слушают, чем своего брата. Оттого-то я и старался, когда мог, ставить свою мысль под покровительство европейской нянюшки. Ухватившись за Прудона, я говорил, что у дверей Франции не Катилина, а смерть, держась за полу Стюарта Миля, я твердил об английском китаизме и очень доволен, что могу взять за руку Кине и сказать: "Вот и почтенный друг мой Кине говорит в 1867 о латинской Европе то, что я говорил обо всей в 1847 и во все последующие".
      Кине с ужасом и грустью видет понижение Франции, размягчение ее мозга, ее омельчание. Причины он не понимает, ищет ее в отклонении Франции от начал 1789 года, в потере политической свободы, и потому в его словах из-за печали сквозит скрытая надежда на выздоровление возвращением к серьезному парламентскому режиму, к великим принципам революции.
      Кине не замечает, что великие начала, о которых он говорит, и вообще политические идеи латинского мира потеряли свое значение, их пружина доиграла и чуть ли не лопнула. Les principes des 17891 не были фразой, но теперь стали фразой, как литургия и слова молитвы. Заслуга их огромна: ими, через них Франция совершила свою революцию, она приподняла завесу будущего и, испуганная, отпрянула.
      Явилась дилемма.
      Или свободные учреждения снова коснутся заветной завесы, или правительственная опека, внешний порядок и внутреннее рабство.
      Если б в европейской народной жизни была одна цель, одно стремление, та или другая сторона взяла бы давно верх. Но так, как сложилась западная история, она привела к вечной борьбе. В основном бытовом факте двойного образования лежит органическое препятствие последовательному развитию. Жить в две цивилизации, в два пласта, в два света, в два возраста, жить не целым организмом, а одной частью его, употреблять на топливо и корм другую и повторять о свободе и равенстве становится труднее и труднее. (447)
      Опыты выйти к более гармоническому, уравновешенному строю не имели успеха. Но если они не имели успеха в данном месте, это больше доказывает неспособность места, чем ложность начала.
      В этом-то и лежит вся сущность дела.
      Северо-Американские Штаты с своим единством цивилизации легко опередят Европу, их положение проще. Уровень их цивилизации ниже западноевропейского, но он один и до него достигают все, и в этом их страшная сила.
      Двадцать лет тому назад Франция рванулась титанически к другой жизни, борясь впотьмах, бессмысленно, без плана и другого знания, кроме знания нестерпимой боли; она была побита "порядком и цивилизацией", а отступил победитель. Буржуазии пришлось за печальную победу свою заплатить всем, что она выработала веками усилий, жертв, войн и революций, лучшими плодами своего образования.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15