Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эссе 2003-2008

ModernLib.Net / Генис Александр / Эссе 2003-2008 - Чтение (стр. 14)
Автор: Генис Александр
Жанр:

 

 


      На Невском сияло солнце, а я еще не завтракал. В столовой, уже переименованной в кафе, подавали спиртное и сдобу. Остановившись на втором, я сел лицом к проспекту, с которого в зал ввалился пьяный с молодой щетиной. Его треники до самого паха оттягивал пистолет неведомого мне калибра. Пирожными юноша не интересовался, а водка в него уже не лезла. Ему страстно хотелось стрелять, и это было понятно всем, но яснее всех позеленевшему официанту. Прикинув траекторию и учтя рикошет, я ушел, не допив кофе. Надеюсь, что этот молодой человек не дожил до наших дней, оставшись на заре революции, победы которой так заметны от Кремля до Садового.
      - Как Август - Рим, - сказал мне наблюдательный иностранец, - Лужков взял Москву кирпичной, а оставит мраморной.
      - Была красной, станет белой? - переспросил я.
      - Вроде того, - не понял меня собеседник. - Сегодня - это город рантье: у москвичей вместо нефти недвижимость.
      И они ею пользуются в свое удовольствие. Американцы ездят по Москве верхом - на велосипедах, немцев я видел в метро, русских - в «Мерседесах». Революция, о которой предупреждали большевики, свершилась, хотя в ее музее на Тверской, где в горячие дни рядом с «Максимом» стоял обгоревший в 91-м троллейбус, вновь остался только старый пулемет - с Гражданской.
      Первый признак революции: язык не поспевает за историей. В прошлый раз его сократили до аббревиатуры, в этот - наоборот, удвоили, создав словарь дуплетов.
      До этого язык революции обходился слогами. Впервые я услышал его язык от Мамонова, который юродивым уже был, а святым еще нет.
      - Крым-рым-мрым, - выл он со сцены Линкольн-центра благую весть перестройки, простую, как мычание, и столь же искреннюю.
      - Что это было? - спросил я его, пробравшись за сцену.
      - Русская народная галлюцинация.
      Окрепнув, язык научился говорить по-новому.
      - Люблю, - сдуру признался я интервьюеру, - вкусно поесть.
      - Топовые продукты образуют мой тренд, - перевел он меня на русский, скрашивая допотопную ущербность эмигрантского языка, трусливо чурающегося заимствований.
      «В арабском языке, - писал дотошный Гиббон, - 80 слов для меда, 200 для змеи, 500 для льва и 1000 для меча».
      Сегодняшний русский богатеет за счет не своих ресурсов. На каждое родное слово есть чужое, точно такое же, но намного дороже. Язык полон не новых понятий, а старых, с другими названиями. Как стихи и молитвы, они могут служить магическим оберегом, лексическим амулетом, формулой заклинателя, приносящей победу пермской команде «Урал-Грейт», во что бы они ни играла.
      С этой точки зрения первая часть названия «Экспресс-дизайн «Старик Хоттабыч» дословно переводит вторую. Чужеземный корень всегда волшебный. Он сидел в словаре, словно джинн в бутылке, пока реклама не разнесла ее вдребезги, выпустив на волю иностранного духа. Он обладает чудесной способностью не столько преобразовывать, сколько приукрашивать реальность, называя ее по-новому.
      Характерно, что в этой декоративной игре разума хранители языка участвуют вместе со всеми. Прочитав заголовок «Шорт-лист и лонг-лист Национального бестселлера», старый филолог меланхолически заметил, что от русского в этом предложении осталось только одно слово - «и».
      Но это не страшно, потому что сегодня по-русски можно изъясняться и на английском. Прообраз такого языка возник в разгар «холодной войны», когда Энтони Берджесс создал воляпюк двух держав и написал на нем «Заводной апельсин». Но, как это всегда и бывает, история распорядилась прогнозом вопреки обещанию пророка. Не русский овладел английским, чего боялся автор, а наоборот: английский - русским. Это даже удобно, потому что английский язык, поделившись своей самой мускулистой частью речи, теперь за нас все делает - и шопинг, и шейпинг, и (не вру!) улучшайзинг.
      При этом, в отличие от исторических прецедентов вроде татарского ига и норманнского нашествия, это завоевание оказалось сугубо мирным, даже - благодушным. Английский не победил русских, а соблазнил их, в основном - съедобным. Оказавшись «кухонной латынью», английский все время будит аппетит - даже к политике, особенно когда она устраивает «Лобстерный саммит».
      Язык, однако, как деньги, не бывает глупым. Он всегда знает, что делает, в том числе - за столом, где обнаруживается подспудный смысл чужеземной напасти.
      Дело в том, что полузнакомая еда служит посредником, примиряющим противоречия вступивших в контакт цивилизаций. Вот так мореходы очаровали гавайцев консервированным лососем, сразу похожим и не похожим на того, что туземцы ловили в океане. В Москве подобную роль играл напоминающий котлету, но недотягивающий до нее гамбургер. Не зря в первый «Макдоналдс», как в Большой театр, приезжали гости из провинции. Сам я попал в него год спустя, когда схлынула очередь. От всех остальных он отличался тем, что кофе не было, а за кетчуп брали три рубля.
      Пережив трудности роста, вкрадчивый бизнес соблазна вырос в бандершу, которая выдает банальное за экзотическое, величая своих товарок баядерками. Только назвав остывший чай «айс ти», его можно обменять на пять долларов. И самым дорогим из всех блинов на Тверской оказался не с икрой и семгой, а тот, который назывался «э-мэйл».
      - Когда я читал «День опричника», - признался я на прощание московскому другу,
      - мне показалось, что Сорокин спорит с Путиным о том, какой будет Россия - Петра или Ивана?
      - Она стала и той, и другой, и третьей. Ее формула: верхам - новая революция, низам - старая. Одним - ресторан «Ваниль», другим - кровь и почва.
      - Не знаю, но я заметил, что, разбогатев, люди меньше говорят о любви к народу, откупаясь от него яйцами Фаберже.
      - И слава богу. Самая безопасная в мире революция - консьюмеристская. Потребительская, - добавил он для меня.
      Александр Генис

31.08.2007

      Как устроено Такси Нью-Йорка
      В Нью-Йорке такси вместо статуи Свободы встречает эмигранта в Америке. Этот тамбур на пути в страну позволяет быстро и наверняка заработать первые живые деньги. Искус той же таксистской простоты: нигде нет столь элементарной зависимости между трудом и зарплатой. Конечно, это только арифметика бизнеса, нехитрые правила сложения, которые проходят в приготовительном классе американской мечты. Естественно, здесь мало второгодников. В Нью-Йорке водительский корпус ежегодно обновляется на четверть. Такси - состояние не постоянное, а промежуточное, это - не профессия, а работа, не цель, а средство, средство транспорта, перевозящее эмигранта от места прибытия к месту назначения.
      Таксист может оказаться уроженцем любой страны - от Албании до Японии, или, переходя на английский алфавит, - от Афганистана до Зимбабве. Как всегда эклектичность Нового Света утрирует вольные черты таксомоторной мифологии. Такси беспрестанно воспроизводит ситуацию непредсказуемости. Здесь все случайное - маршрут, клиенты, связи.
      К грубым запахам примешивается слабый аромат чужих приключений. Такси, как ветер или цыгане, таит в себе соблазн свободы. (Характерно, что нелегальные такси зовутся в Америке цыганскими - gypsy.) Фигура самого таксиста тоже обрастает густой метафорической бахромой. Он являет образ случайного, «заброшенного» в жизнь и не сумевшего в ней укорениться человека. Таксист - анонимный свидетель любви и смерти - остается вечно посторонним, он - чужой что на тризне, что на празднике жизни. Мимо этого стихийного экзистенциалиста не могли пройти современные музы. И действительно, он часто попадает в герои фильмов, включая, конечно, знаменитого «Таксиста» Мартина Скорсезе, но на этот раз таксист попал в переплет книги Грэма Рассела Гао Ходжеса, которая так и называется: «Такси!»*.
      *(Graham Russell Gao Hodges: «Taxi! A social History of the New York City Cabdriver». «Такси! История нью-йоркских водителей»)
      «Водители нью-йоркских такси - самое угнетенное меньшинство в истории Нью-Йорка. И причина их угнетения - не раса, не национальность, не религия, а только природа их профессии. Работая по 12 часов в день в самых чудовищных во всей Америке дорожных условиях, таксисты поминутно должны иметь дело с такими опасностями, как неразбириха уличных пробок, непроходимость двойных парковок, необъятные, закрывающие обзор грузовые фургоны, и водители из соседнего штата Нью-Джерси. При этом таксисты не могут позволить себе даже психотерапию взрывов водительской ярости - потому что их жизнь и заработки напрямую зависят от самоконтроля».
      Так пишет в книге «Такси! История нью-йоркских водителей» Грэм Рассел Гао Ходжес - в прошлом таксист, а ныне профессор двух университетов. Вот что добавляет к этому рецензент книги - журналист из «Нью-Йорк Таймс» Питер Хэммил:
      «Таксисты ежедневно сталкиваются и с массой других опасностей: с пьяными пассажирами; с искусными неплательщиками; с налетчиками; с психами; с болельщиками за команду «Никс», садящимися в такси в состоянии библейского отчаяния после очередного матча; с командировочными, уверенными, что каждый таксист в Нью-Йорке - сутенер на колесах. Я уж не говорю о пассажирах, которые всю дорогу громко говорят по мобильным телефонам или слушают «рэп» без наушников.
      Каждый таксист надеется на приличные чаевые, каждый надеется на то, что следующему пассажиру не нужно ехать из Мидтауна в дальние районы Бруклина и Квинса, а по ночам каждый надеется остаться в живых до следующего пассажира, помахавшего рукой из-под уличного фонаря. Но судя по книге Ходжеса, главным испытанием водителей такси, с началом их истории в 1907 году и до нынешнего дня, является одиночество. Если бы Ходжес уже не выбрал название для книги, ее можно было бы назвать «Сто лет одиночества».
      Грэм Ходжес описывает способы борьбы с одиночеством, принятые среди таксистов предыдущих поколений - в 40-50-60-х годах:
      «В моей молодости у большинства водителей стратегией борьбы с одиночеством была поверхностная интимность в общении с пассажирами. Это была эра, когда нью-йоркские таксисты (обычно евреи, ирландцы и итальянцы) были комиками и философами. Они вырабатывали в себе наблюдательность и навыки рассказчика, они накапливали арсенал путевых историй о Нью-Йорке и его жителях, а также довольно разнообразный набор идей и шуток на темы политики, спорта и женщин. Создав этот еще никем не названный актерский жанр, таксисты убивали сразу двух зайцев: достигали человеческих контактов и щедрых чаевых. Среди них были мудрецы, талантливые комические актеры и ужасные зануды. Но однажды утром, году в 72-м, я заметил, что все они исчезли».
      Писатель и сценарист Эдвард Адлер, тоже бывший таксист, описавший свой опыт в романе «Записки с темной улицы», так объясняет смену личности нью-йоркского таксиста в 70-х годах:
      «В нашей юности люди водили такси в основном для того, чтобы их дети имели возможность получить образование и НЕ водить такси. И когда их дети закончили университеты, они свернули дела».
      Впрочем, люди выбирали карьеру таксистов по разным причинам, и причины часто определялись временем. Во время «сухого закона» вождение такси давало, как говорили, «быстрый доллар» - за доставку пассажиров (а иногда и груза) в подпольные питейные заведения «speakeasy». В годы Депрессии - это была временная замена стабильной службы. Во время Второй мировой войны такси в Нью-Йорке по необходимости водили женщины.
      С концом кризиса одни люди бросали работу водителей, другие - застревали там на всю жизнь по инертности, а третьи успевали эту работу полюбить. Во-первых, она давала независимость, столь дорогую сердцу американца. Во-вторых, разнообразие - каждая смена была не похожа на предыдущую: впечатления менялись, такси заносило в разные части города, в него садились разные люди (один водитель всю жизнь вспоминал, как к нему в такси среди ночи сел английский актер Ричард Бартон с антикварным стулом).
      Так или иначе, с начала 70-х годов тип нью-йоркских таксистов изменился, и изменил его Нью-Йорк:
      «За век существования своей профессии таксист сделался популярной фигурой в массовой культуре. Но и она заметно менялась: от Дика Пауэлла, поющего оперные арии своим пассажирам в фильме 1935 года «Бродвейский гондольер», до зловещей фигуры героя Роберта Де Ниро в фильме Скорсезе 1976 года «Таксист» - и до трагикомического иммигранта из Восточной Германии (без языка и без водительских прав) в фильме Джармуша «Ночь в городе». В 70-х годах Нью-Йорк был для таксистов ночным кошмаром. Число ограблений водителей такси выросло с 400 в 1963 году до 3000 в 1979. Такси часто водили переодетые полицейские. Напуганные таксисты не брали пассажиров афроамериканцев, и в машинах появилось пуленепробиваемое стекло между водителем и пассажиром, навсегда нарушившее интимность их отношений. Только в 90-х годах мэр Джулиани радикальными мерами снизил преступность в Нью-Йорке. Но старые водители к тому времени уже ушли из профессии».
      И их сменило новое поколение таксистов: индусы, пакистанцы, русские, гаитяне, африканцы. К 2004 году 90 процентов такси в Нью-Йорке принадлежало иммигрантам. «Самое красноречивое из всех нью-йоркских меньшинств, - пишет рецензент Пит Хэмил, - превратилось в почти немое меньшинство. Времена философии и шуток кончились. Осталась только надежда на чаевые».
      Александр Генис
      Мария Ефремова
      Нью-Йорк

07.09.2007

      Внуки империи
      Мировая история с Генисом
      Византия никогда не была молодой. Примерно так первые фантасты представляли себе марсиан: одряхлевшая, забывшая вымереть раса. Даже тогда, когда византийская столица только строилась, империю обременяла тысячелетняя римская история, длить которую ей предстояло еще столько же.
      Дети скоропалительной цивилизации, которую уже через сто лет обещает завершить экологический кризис, мы теряемся перед державным долголетием, выходящим за рамки нашего восприятия истории. Скорость несопоставима: все равно что катиться на лыжах по склону ползущего ледника.
      Глядя на вещи c геологической точки зрения, можно сказать, что империя разливалась, как магма: все, что с ней соприкасалось, становилось ею. Византия - созерцательная фаза римской истории. Был меч, стал щит, но метаболизм - тот же. Империя могла выжить, лишь переваривая варваров, в том числе - наших.
      Для нее они, впрочем, все были на одно лицо, которое ей было лень разглядывать. Даже тогда, когда византийцы встречались с русскими в бою и в постели, они звали их, как Геродот, - тавроскифами. Считалось, что в их земле не светит солнце и живут сказочные звери - зубры, моржи и белые, что особенно поражало не знавших настоящей зимы южан, зайцы. Еще империю интересовала икра и, как всегда, солдаты. Пацифизм - доступная роскошь только мировой цивилизации. Любая другая, живя на границе с варварами, не может себе такого позволить.
      Но война бывает и формой осеменения. Разрушив Храм иудеев, римляне разнесли губительную для язычества ересь монотеизма. Китайцы, выгнав лам из Тибета, сделали его религию всемирно известной и опасно притягательной. Разграбив Константинополь, крестоносцы украсили Европу, начав с ее лучшего города. Когда послы уже совсем умирающей империи отправились на Запад, чтобы умолять о спасении, они проезжали сквозь Венецию, зажмурившись, не желая оплакивать родные колонны и статуи.
      Последний византийский город, Венеция сохранила связь с Римом - и со вторым, и с первым. В ней еще бьется нерв той универсальной античности, которая не снисходила до раздела ойкумены на Восток и Запад. Не потому ли мы и любим ее так истерически, что тут нас стережет второе дно?
      - Первое дно, - как объяснили мне местные, - стало причиной возникновения города, ибо оно спасало Венецию от пришельцев. Ее крепостью была лагуна: для конницы - слишком глубокая, для флота - слишком мелкая.
      История становится собой только со второго раза - не когда происходит, а когда в нее играют. Прошлое обретает универсальную ценность в процессе стилизации: каждая культура ищет себе историческую рифму, замыкающую национальный характер в сонет, оперу или роман, на манер Вальтера Скотта.
      Так немецкие романтики из XIX столетия перекочевали в XVI, назначив его золотым веком тевтонской древности. Обставив ее мейстерзингерами, Дюрером и фахверковой архитектурой, они создали уютный миф, сумевший пережить мировые войны. Щелкунчик в конечном счете победил Гитлера. Франция предпочла XVII столетие, которое в глазах благодарных, особенно - ино-странных, читателей останется веком мушкетеров. Англия Диккенса и Шерлока Холмса выбрала викторианскую эпоху. Китай - уже на наших глазах - освоил мифотворческий потенциал своих классических династий, обнаружив, что из них получаются самые красивые в мире фильмы.
      Но еще задолго до беспринципного постмодернизма проект трансформации сухой хроники в увлекательную беллетристику предложил Константин Леонтьев.
      «Византия, - писал он, - представляется чем-то сухим, скучным, поповским, даже жалким и подлым, потому что среди русских не нашлось писателя, который посвятил бы ей свой талант».
      Вот почему мы можем перечислить Людовиков, но не Константинов, Генрихов, но не Львов. Перепутав империи, мы играли в рыцарей Запада, а не Востока. Пушкин писал про крестоносцев. Даже русский «Годунов» - трагедия шекспировская, как и ее герой - ренессансный самозванец. Что касается славянофилов, то они не писали романов. В результате единственный византийский боевик - «Андрей Рублев». И еще - знаменитая книга Аверинцева. В ней я прочел про константинопольских евнухов.
      Всякое начальство, начиная с императора, - объяснял Аверинцев византийский взгляд на вещи, - не от мира сего. Оскопить ради службы чиновника значит избавить его от земных соблазнов и уподобить ангелам.
      Как раз такие обитатели бюрократического рая густо населяют самое византийское сочинение в мире - «Замок» Кафки. Но наших классиков этот сюжет не волновал. Впрочем, был случай, который мог бы изменить ситуацию. В начале второго тома «Анны Карениной» Вронский встретил товарища по пажескому корпусу Голенищева:
      «У нас, в России, не хотят понять, что мы наследники Византии, - начал он длинное, горячее пояснение».
      Но мы никогда не узнаем подробностей, которых Томасу Манну хватило бы на тетралогию, потому что Толстого не интересовал предмет и раздражала горячность:
      «Несчастие, - замечает Вронский, - почти умопомешательство видно было в этом подвижном, довольно красивом лице, в то время как он продолжал торопливо и горячо высказывать свои мысли».
      Достоевского, в отличие от Толстого, Византия волновала неистово. Особенно, как он писал, превращая географию в теологию, Константинополь, самая «великолепная точка Европы и земного шара». В «Дневнике писателя» Достоевский требует ее для России:
      «Константинополь должен быть наш, - криком кричит он, словно подпрыгивая от нетерпения, - Россия до него доросла-с».
      Стамбул, кажется, манил его, как Крым беспризорников: там тепло, там яблоки. Но зачем Москве второй Рим, чтобы стать третьим, я до сих пор не могу понять.
      И не смогу, если верить архимандриту Джорданвильского монастыря, согласно учению которого концепция Третьего Рима доступна только православным. Но я все же из зависти в нее заглянул.
      Империя, - писал русско-американский иерей, - может быть только одна, и она - наша. Рим объединил мир, чтобы Христос не отвлекался. С тех пор задача всех преемников кесарей хранить православное царство, ни с кем не делясь, а главное, ничем не соблазняясь.
      Поэтому архимандрит благословляет две беды, спасшие русский народ от искушений Запада, - татарское иго и железный занавес. Благодаря им Москва все еще сохраняет надежду стать Третьим Римом, чтобы спасти человечество, послужив ему трамплином к небу.
      Безупречность этой византийской логики - в отсутствии исторических разрывов. Не признавая пунктира, она придает прошлому смысл, трактуя обыкновенную историю как священную.
      Одержимость бескомпромиссностью этого вектора (отсюда и в вечность) делает последним византийцем Солженицына. Я хорошо помню, как, вернувшись домой, словно Солнце с Востока, он объявил отчизне рецепт спасения от смертельного недуга, диагноз которому был им так красноречиво и мужественно поставлен еще в прежней жизни.
      - Единственная надежда русских, - сказал Солженицын при большом стечении народа, - в том, что они должны стать воистину христианским народом.
      Услышав такое, Пахомов привычно пригорюнился:
      - Опять нам быть первыми.
      Мой Константинополь был слишком давно Стамбулом. К тому же я угодил в него в тот день, когда власть в стране захватила армия. Для турок этот переворот был уже четвертым, но для меня первым, и я решил запечатлеть исторический момент. Военным это не понравилось, и пленку у меня отобрали вместе с камерой.
      - Янычары, - громко объяснила мне жена, забыв, что как раз тут этим именем гордятся.
      Уйдя от греха подальше, мы отправились в исторический центр, но не увидели его. Между нами и досто-примечательностями каждый раз оказывался торгующий коврами мужчина в бордовой феске и белых штиблетах, как у Остапа Бендера. Вспомнив, что тот тоже был турецким поданным, я сдался. С тех пор на стамбульском ковре живет наш кот, а Византию я ищу в дальних окрестностях ее бывшей столицы.
      - Знаете, - признался я своему белградскому издателю, - готовясь к балканскому путешествию, я по привычке начал издалека, вызубрив имена византийских императоров и даты великих сражений.
      - Напрасно, - хмуро ответил он, - наши руины - недавнего происхождения, к тому же у их автора имя не греческое, а латин-ское - Пентагон.
      Но церкви все-таки были нашими, византийскими. В самую старую нас привезли слушать древний акафист. Нам повезло: исполнять его согласился звезда византийского вокала Павле Аксентиевич, для простоты называвший себя Драгославом. Поскольку выступать он соглашался только в храме, нам пришлось долго ждать, пока там отпоют старушку. Зайдя в церковь, иностранцы пугливо отошли в сторону, а свои включились в церемонию. Глядя, как драматург Миливое, страстный поклонник Хармса и Довлатова, истово кладет поклоны, я понял, что церковь и тут на подъеме. Не умея принять участие в службе, я решил скоротать время, подружившись с видным греческим поэтом.
      Анастасиса отличала стать Ахилла, бруклинский акцент и умные до вороватости глаза левантинца. Такие были у моего отца, который, кстати сказать, тоже вырос на периферии византийского мира, в Киеве. Видя в каждом эллине Гомера, я пристал к поэту хуже пиявки.
      - Гиббон назвал греческий язык, - подмазывался я к эллину, - самым удачным созданием человеческого гения. Но мне, увы, удалось выучить на афинских улицах лишь одно звучное слово: МАЛАКА.
      Я понял, что ляпнул, когда Анастасис сложился пополам и на нас зашикали монахи.
      - В приличном переводе это означает призыв к сольной любви, - разъяснил грек, отдышавшись, и по-свойски добавил: - Если не дают.
      Лед тронулся, и мы бы перешли на «ты», если бы не говорили по-английски. Сперва прошлое поэта внушало мне подозрение: уж слишком хорошо он знал мою историю, включая даты пленумов. Ну, кто еще помнит отчество Микояна? Но потом я забыл о его левых симпатиях, ибо меня волновала судьба другой империи.
      - Видите ли, - объявил я не без заносчивости, - сюда меня привел семейный интерес: мы ведь - наследники Византии.
      - А мы и есть Византия. Для нас она никогда не кончалась. Вот она, - твердо сказал он, показывая на полных мужчин, согласно затянувших одну, не меняющуюся ноту. -
      Это - наш оркестр: басы-исократы, а там, - ткнул он в правый угол, - ждет своей очереди второй хор: антифония.
      - Для звучности? - не понял я.
      - Нет, чтоб прихожане не заснули. Музыка Византии, как вся ее история, безмерно монотонна - до святости. В этом - ее сила. Тут никогда не терпели прогресса, ибо считалось, что единственное будущее, которого стоило ждать, - это вечность.
      Мы вышли во двор и посмотрели на синее балканское небо, чтобы сравнить его с золотым потолком, в котором парил Пантократор.
      - Ничего похожего, - сказал я.
      - О том и речь, - согласился грек.
      Специально для «Свободного пространства»
      Александр Генис

05.10.2007

      Он говорил читателям: Факт you!
      В Нью-Йорке умер Норман Мейлер
      Писатели часто говорят о других то, что они хотели бы услышать о себе. Наверное, Норман Мейлер был бы рад, если бы о нем сказали то же, что он написал про своего бруклинского земляка Генри Миллера: «Он был человеком со стальным фаллосом, едким умом и неукротимо свободным сердцем». Во всяком случае, в Нью-Йорке Мейлер прославился не только талантом, но и бешеным темпераментом. Все знают, что он был не дурак подраться. Однажды я встретил Мейлера в нью-йоркском ресторане «Самовар». Невысокий седой крепыш сидел за столиком с нечеловеческой красоты блондинкой. Водку он пил по-русски, не разбавляя.
      Бунтарь по натуре, призванию и профессии, Мейлер стал одним из отцов контркультуры. В шумной борьбе с истеблишментом он создал американскую версию экзистенциализма. В отличие от французской она строилась не на свободе духа, а на мистике плоти. «Перед лицом смерти, - писал Мейлер в 60-е, - человек должен разойтись с обществом и отказаться от корней, чтобы успеть найти самого себя».Удалось ли это Мейлеру? Вряд ли. За несколько лет до смерти, накануне своего 80-летия, он признался, что в юности мечтал написать книги, способные «перевернуть мир и изменить его сознание». На самом деле они всего лишь изменили американскую литературу.
      Сочинив в 25 «Нагие и мертвые», книгу, немедленно ставшую классикой военного романа, Мейлер оказался в глубоком кризисе. Путь жестокого - натуралистического - реализма уже был исчерпан, но он слишком любил сырую действительность, чтобы уступить ее «магическому реализму», соблазнившему других кумиров поколения - Пинчона, Барнса, Бартельмэ. Мейлер нашел выход в нонфикшн, в той документальной, журналистской прозе, которой он написал самые удачные из своих книг, включая скандальную «Песнь палача».
      Секрет мастерства Мейлера, которым он поделился со всей школой «новой журналистики», заключался в том, что, работая с фактом, писатель обращается с ним как художник, а не репортер. Густое письмо Мейлера метафорично, образно, поэтично и по-барочному избыточно. Такой стиль, конечно, на любителя. Иногда его книги раздражали читателя даже больше, чем их автор. Другое дело, что не заметить Мейлера было нельзя: громокипящий кубок.
      Александр Генис

15.11.2007

      К юбилею Марины Ефимовой
      Когда Алешковский, которого Бродский считал «Моцартом языка», а другие - остроумным матерщинником, впервые пришел в гости к Ефимовым, то Марина открыла двери и сказала: «Здравствуйте».
      - Бросьте ваши петербуржские штучки, - закричал с порога Юз.
      И я его понимаю. Мы с Мариной до сих пор на «вы». С ней так общаться кажется естественным. Марина воплощает в себе вежливое обаяние города, который всем нам справедливо казался самым интеллигентным еще тогда, когда его не называли «родиной президента». В моем представлении черты Марининого характера сливаются с питерским архетипом: северная сдержанность манер, скрытое остроумие, уважение к хорошо сделанному искусству, строгий вкус и полное отсутствие жеманства. Не случайно общение с ней еще в ранней юности так ценил Бродский.
      Познакомил нас, однако, Довлатов. Он же посоветовал держать ухо востро, лаконично предупредив: «Мыла не ест». По-моему, Сергей эту формулу позаимствовал у той же Марины. На нашем арго она стала означать интеллектуальную вменяемость, исключающую как сентиментальное отношение к духовным ценностям, так и пренебрежение ими. Марина олицетворяет норму. Шаг в сторону - побег от здравого смысла. Собственно, поэтому я и держусь к ней поближе - и на работе, и за столом, и на рыбалке. А однажды я даже поехал в скучнейшую Филадельфию лишь для того, чтобы подвезти на машине Марину и наслушаться ее рассказов.
      Это, конечно, отдельная доблесть. Понятно, что на радио соловьев хватает, но и среди них Марина - Шахерезада. Ее истории и впрямь напоминают сказки, ибо всех персонажей отличает ум, красота и ослепительное благородство. Это потому, что Марина в жизни никогда ни о ком не сказала плохого слова. (В ее присутствии невольно подтягиваешься.) Сплетая повествование из долгих нитей и узорных прядей, она умеет приподнять случай до словесности. Это не анекдот, не байка с драматической или смешной концовкой. Это - именно рассказ, полный чудных импрессионистских деталей. Я, например, никогда не забуду пятерых братьев-красавцев из литовской деревни, что приезжали на мопедах смотреть кино под летним небом. Как белели в неуверенной балтийской темноте их нейлоновые рубахи…
      Окруженная писателями, начиная с мужа, Марина честно читает книги всех своих бесчисленных друзей. Увидав стопку ждущих своей очереди - собака не перепрыгнет! - я свои и дарить перестал. Но и в такой компании литературная одаренность Марины была для всех бесспорной. Тем не менее появление ее книги поразило всех, кто прочел. Скажу просто и прямо: это - лучшее из всего, что доводилось читать о блокаде. Мне все тут нравится, кроме названия - «Через не могу». Конечно же, повесть должна была называться «Бабушка». И потому, что она спасла автору жизнь, и потому, что без всякого метафорического насилия зверски упрямая, жертвенная, жестокая и непобедимая, она стала символом страны, народа, его рока и нашей судьбы.
      Я, между прочим, застал эту самую Маринину бабушку, прожившую больше ста лет. В Америке у нее в голове все смешалось, и она, окруженная иностранной речью, боялась, что немцы вот-вот вернутся. Успокаивая ее, Ефимовы развесили по всему дому плакаты: «Все в порядке: войны нет».
      Прочитав Маринину книгу, Довлатов не без ревности пробурчал: «На одну книгу у каждого таланта хватит». Что, конечно, неправда: не у каждого. И я все жду, когда Маринину повесть откроет новое поколение читателей, не знавшее официоза прежней батальной классики.
      Будучи, как все мы тут, на радио «Свобода», литератором широкого профиля, Марина все пишет хорошо, и работать с ней - редкое удовольствие. Но больше всего я люблю те ее тексты, где она добирается до своего любимого искусства - кино. В Маринином пересказе мне многие фильмы нравятся больше, чем на экране.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18