Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ночные любимцы

ModernLib.Net / Галкина Наталья / Ночные любимцы - Чтение (стр. 3)
Автор: Галкина Наталья
Жанр:

 

 


      — Что это может означать?
      — Не знаю.
      — Подумайте. Трактуйте как-нибудь. Легко обвинять в грехах других, воображая себя безгрешным, не видя себя и не понимая. А я, знаете ли, и без маски вижу всех такими, как есть.
      — Как же вы тут живете?
      Мы миновали Измайловский сад и подходили к польскому, к моему дому.
      — Лена, правда — страшная, а ложь — отвратительная. Идите выспитесь, напейтесь кофе, я надеюсь услышать про Ганса в Пальмире вместе с вами. Если на то пошло, вам не следовало лезть в чужие тайны. А коли так поступили, платите. Человек платит за все. Придется забыть о правде и терпеть.
      Польский сад приветствовал меня сиренью.
      Я только что рассталась с ангелом, велевшим мне забыть о правде. Комедия дель арте закончилась, мне предстояло жить по системе Станиславского. Идиллия растворилась, компания распалась.
      Впрочем, за Шиншиллу я порадовалась. Впрочем, какое было мне дело до того, что Хозяина принесло из восемнадцатого столетия? И у меня теперь был знакомый ангел-хранитель. Не так и плохо. Мужайся, медхен.
      День, независимо от внешних событий, посвящен был внутреннему монологу — или диалогу: я уговаривала себя, в глубине души чувствуя, что уже уговорила.
      У каждого, думала я, карнавал на особицу: я надела чужую маску, они сняли свои. Хотя кто их разберет, может, для кого-то из них ночная роль естественней дневной, а дневная вынужденная? Действительность, время, окружение провоцируют человека на определенные поступки, на форму поведения, мало у кого настолько велик запас упрямства и душевного здоровья или личных черт и сопротивляемости, чтобы идти своей дорогой, не плясать в чужих пьесах под дудку чужого дяди-режиссера. Да и не всякий поначалу ощущает принуждение.
      Однако мне жалко было прежних своих чувств по поводу ночной компании в доме Хозяина, а новых чувств у меня пока не было, они смутным туманом окружали меня, заволакивая испарениями даль; в некотором роде я присутствовала, то есть участвовала, в сотворении мира. Пузыри земли. Гейзеры. Болота. Хвощи. Папоротники. Лава. Драконы и динозавры.
 
      Я думала о Хозяине, сменившем в видении моем костюм, а в остальном оставшемся собою. Неужели, думала я, сменить век — всего-навсего поменять одежду? Позже я много раз вспоминала Хозяина. Именно в те утра, когда меня охватывала лень, когда попадала я в самую сердцевину ее дивного оцепенения, в омут созерцательного застывания существа типа медузы, превращаясь в орган сто шестого, никак не именующегося, не имеющего ни смысла, ни цели, чувства, именно в утра лени меня навязчиво преследовал его образ. Вот идет он по набережной, рука в кармане, усмехаясь. Я ничего о нем не знала, но и ведала нечто, я подстерегала его, как птичку (как если бы мышка подстерегала… ну, хоть грифа!), подглядывала, подслушивала, письма и дневник его читала. Зачем? В итоге я его сочинила, сочинила на свой лад, его придумывали все, он был непостижим. Сочинение мое все время дрейфовало, смещалось, меняло координаты, перемарывалось, превращалось в прямо противоположный протейский текст.
      К вечеру подивилась я собственной гибкости, готовности смотреть на людей сквозь пальцы, способности легко и равнодушно принимать недопустимые вещи; неужели это я, такая, как мне казалось, цельная натура с непоколебимыми принципами? Интересно, думала я, а знает ли подноготную своих гостей Хозяин? Или у нас у всех в равной мере имеется жилка артистическая, тяга подспудная к художественной самодеятельности? Художественной самодеятельности, как выражался Николай Николаевич? И еще интересно, думала я, всякий ли человек такой враль или только советский?
      По дороге успела я, вовсе уж некстати, поразмыслить о том, что ведь мы зовем его Хозяином; только ли потому, что собираемся в его квартире? Роль хозяина и роль гостя — штуки разные, если не полярные. Хозяин — создание с ответственностью, ему надо гостей принять и накормить, да при том не упустить из рук бразды хозяйственные, ну, овин, амбар, свиньи, отара овец, арык, хурджум; а гость — тварь легкомысленная, одна у него обязанность — вести себя прилично, этикет блюсти, мерсикнуть вовремя, не дать под зад хозяйской собаке, не спереть понравившуюся безделушку, не шарить по чужим тайникам, не щипать хозяйскую жену и не оскорблять почитаемых в доме святынь и житейских правил. Путешественники, думала я, гости заезжие с острова Гурмыза, все лентяи и любители безответственного жития, за которым готовы тащиться хоть на край света, претерпевая дорожные неудобства, только бы пол не мести, крышу не чинить да огород не копать. Даже и в отпуск люди ездят за этим.
      Белая ночь освоила воду Фонтанки и высвечивала фасады потускневших особняков фосфорическим нутряным светом; я подошла к дому Хозяина, изрядно опаздывая по отношению ко всем прошлым приходам. Они уже отыграли в свою канасту. Полагаю, ждали меня, Сандро медлил; кем бы они ни были, они очень обрадовались моему приходу; это растрогало меня, и я пила чай с мятой, смягчившись и слушая очередную историю про обрусевшего немца, загремевшего ненароком в халифат либо эмират.
      — Ганса совершенно зачаровала Пальмира, — начал Сандро, — он бродил в рощах ее золотистых колонн, проходил под арками желтого камня, перекрывающими торговые перекрестки улиц, любовался Тетрапилоном, четырьмя гранитными монолитами на гигантских пьедесталах, множеством храмов, посвященных разным божествам: богу искусств Набо, мудрой богине Аллат, всемогущему Белу, богу солнца Шамсу. Особенно поразили его алтари Безымянному богу, "тому, чье имя благословенно во все времена", чьим символом являлась сжимающая крылатую молнию рука.
      — На этот счет существуют две версии, — лениво вступил Камедиаров, — первая — каждый, независимо от веры и национальности, мог молиться у вышеупомянутых алтарей, подставляя имя своего божества и творя свои молитвы; вторая — имя Безымянного бога не известно людям земным, это бог иных миров, возможно, карающий. Что это вы, Ленхен, чай на белую юбку плесканули? Пятно останется.
      — Отстираю, — сказала я.
      — Чем? — спросил Шиншилла.
      — Рассолом, — отвечала я. — Извините, Сандро.
      — Хоть кто-то из перебивающих повинился, — сказал Сандро, улыбаясь мне моей улыбкой. — Ганс переходил от памятника к памятнику; кому только не ставили памятников в благословенной Пальмире! Чиновникам, синодиархам, водителям караванов, военачальникам, сенаторам и даже одному водоносу.
      — Водоносу-то с какого перепугу? — спросил Шиншилла.
      — Поживите на такой жаре, поймете, — сказал Леснин.
      — Это был любимый водонос халифа, — предположил Николай Николаевич.
      — Наконец, — продолжал Сандро, — к вечеру, совершенно устав от ходьбы, зноя, шума таможен, харчевен, рынков и постоялых дворов, криков менял, воплей спорщиков, косых взглядов соглядатаев и звона браслетов проституток…
      — Как я его понимаю, — сказал Шиншилла.
      — Ну, это вы, почтеннейший, загнули, — сказал Хозяин, — кто ж устает от звона браслетов проституток? Чай, не колокола.
      — Он устал от всего по совокупности. Устав, Ганс забрел в пустой амфитеатр со скамьями на греческий манер и нишами в центре стены на манер римский. В театре ничего не играли, и только один человек сидел у стены, размышляя о своем или отдыхая.
      — Мир тебе, чужеземец, — сказал сидящий.
      — И тебе мир, — отвечал Ганс.
      — Нравится ли тебе город?
      — Истинное чудо! — воскликнул Ганс. — Кто же построил такую жемчужину зодчества в сердцевине песков?
      — Ходят слухи, что Пальмиру, подобно Баальбеку и театру в Басре, построили джинны и шайтаны по велению царя Соломона, которому, как известно, Аллах подчинил шайтанов, строителей и водоносов. Ночами джинны властвуют в Пальмире с давних пор; будь осторожен тут после захода солнца. Откуда ты, чужеземец?
      — Я из города, — ответствовал Ганс, — именуемого Северной Пальмирой.
      — О чудо! — воскликнул собеседник его. — А вашу Северную Пальмиру тоже строили северные джинны?
      Ганс замялся.
      — Не совсем так; однако строили ее в местах пустынных, болотистых и гиблых, и многие строители умерли, не выдержав тягот; говорят, что их призраки, особливо тех, кого похоронили не по обряду, тоже властвуют в нашей Северной Пальмире ночами; правда, несколько месяцев в году солнце у нас заходит за горизонт ненадолго, и тогда ночи наши светлы, как дни.
      — Это страшно, — сказал сидящий у стены, — ибо вы не видите звезд, и их охранительные взоры не проникают в ваши сердца, и в сердцах, должно быть, воцаряется смута. Да и уснуть засветло трудно, а человек не может жить без сновидений, он ведь не призрак.
      — Браво! — сказал Хозяин.
      — К тому же, — бестрепетно продолжал Сандро, — (это не мой текст, а речь человека из амфитеатра) к тому же в вашем городе, видать, мало пророков по этой причине, ведь пророки получают откровения во снах. Сон верующего, говорит Аллах, — сороковая часть пророчества.
      — Думаю, вы правы, — заметил вежливо Ганс, — в белые ночи действительно не спится. Зато у нас много мечтателей и фантазеров, равно как и сочинителей, они грезят наяву и выдают свои сны за правдивые истории.
      Человек у стены покачал головой.
      — А это уж вовсе никуда не годится, — сказал он, — ибо сказано: лгущий о своих снах ответит в день восстания мертвых. Говоришь, у вас много сочинителей? Ты имеешь в виду поэтов?
      — Да, — отвечал Ганс, — например поэтов.
      — Знаешь, как называл поэтов аль-Джахиз? "Псы шайтана".
      — За что же он их так называл? Не оскорбление ли это?
      — Только не для меня, — последовал ответ, — я знаю цену вдохновению, чужеземец. Ведь я шаир.
      — Что такое шаир?
      — Шаир — ведун, поэт, маг. Ты никогда не писал стихов, чужеземец?
      Ганс вспомнил, что он сочинял ко дню рождения Анхен, смутился и ответил:
      — Нет, никогда!
      — Как тебя зовут?
      — Ганс.
      — Ты говоришь с шаиром Абу-Бакром ибн аль-Хусейном. Я истинный пес шайтана, уж можешь мне поверить, и, хотя я принял ислам, меня не отмоет и это. Видишь ли, у меня есть фаль, дар ясновидения, связанный с подсказкой демонов; именно они, я полагаю, а не архангел Джебраил, диктуют мне мои касыды. И повествуют мне немало лишнего о мире и о людском нраве. Шайтаны приклоняют слух к речам ангелов, перегоняющих дождевые облака, к их громовой речи, молниеносному смеху и ливневым слезам, подслушивая разговоры небожителей и, по непониманию и злому умыслу, перевирая их, передают поэтам. Мы лжецы и грешники поневоле, чужеземец. Я не могу вызвать вдохновение, когда захочу; демоны насылают его на меня, демоны вдохновения, у которых столько имен: Хаджис, Халиля, Амр. Некоторые из правоверных называют стихи "Кораном дьявола".
      — Ну, уж это, верно, слишком сурово, — сказал Ганс. — Но если все обстоит так, как ты говоришь, попытайся бросить писать стихи.
      — Разве в силах человек не быть тем, что он есть? Такова судьба моя, сина. Был момент, когда хотел я уклониться от своей доли и замолить грехи свои, и ходил поклониться черному камню Каабы, и видел на его поверхности белую, сверкающую, как мечта, точку, обостряющую зрение. Но через некоторое время меня вновь посетил демон вдохновения, и я не устоял перед ним. Я в родстве со знаменитым поэтом Имруулькайсом, а стало быть, и с предком его Акилем, по прозванию аль-Мурар, "едок мурара", столь горького растения, что у верблюда выворачиваются губы; у нас в роду всегда превыше всего ценилось умение терпеть, сабр. Ас-сабр джамиль, чужеземец, в терпении красота. Мне придется претерпеть участь пса шайтана. Пожалуй, я подарю тебе горсть семян мурара, и, когда эта горечь прорастет и взойдет в твоей Северной Пальмире, вспомни обо мне, шаире, лжепророке, лжеце поневоле.
      Абу-Бакр ибн аль-Хусейн дал Гансу горсть семян, завернутую в клочок старинной эблаитской ткани с золотой нитью, и сказал:
      — Прощай.
      Но Ганс попросил его на прощанье прочесть какие-нибудь стихи, что шаир и исполнил. И стихи его были так хороши и так потрясли Ганса, что он тут же забыл их, выйдя из амфитеатра, и никогда ни единой строчки, ни единого слова не мог вспомнить, а помнил только, какие осиянные звезды стоят над Пальмирой и над пустыней, обнимающей ее, и как отдает свое дневное жаркое дыхание песок провалу немереной бедуинской ночи, перед которой меркнут абрисы развалин, стираются следы покинутых стоянок и растворяются в непроглядном ничто превратившиеся в пепел костры.
      Краткую паузу после подобного финала прервал Леснин.
      — Какое, однако, безобразие, что мы не услышали газелей, бейтов либо касыд. С чего бы Гансу или Сандро их запамятовать? Кто-нибудь может процитировать восточного шаира? Любого.
      — Пожалуйста! — с готовностью отозвался Шиншилла. — Кушайте на здоровье:
      @5 =
      @ST 25 = Лишь только ночь подобрала край черного плаща, И утра розовый подол заискрился, блеща, Я вызвал ловчего, он вел гепарда на ремне, Ему покорен был гепард, а ловчий сладок мне.
      @SNOSKA =
      — Кто про что, — отозвался Камедиаров.
      Но Николай Николаевич прервал его:
      @5 =
      @ST 25 = Вот готова птицам гибель — ноги кречета сильны, Сам ширококрыл и крапчат, цвета вызревшей луны, Гордо голову он держит с клювом крепким и кривым, Как написанный левшою, завиток у буквы «джим».
      @5 =
      — Похоже на Киплинга, — сказала я.
      На сей раз провожал меня Шиншилла.
      — Ты любишь драгоценные камни? — спросил он.
      Я отвечала, что больше люблю их, когда они сами по себе, а не в изделиях.
      — Смотри, что мне подарил мой покровитель.
      У Шиншиллы на безымянном пальце красовалось бронзовое кольцо с настоящим египетским скарабеем, поворачивающимся на оси и показывающим брюшко с резной печаткою. Я собиралась молчать, но на меня внезапно нашло.
      — И все ты врешь, — сказала я, — нет у тебя никакого покровителя.
      Шиншилла остановился.
      — Откуда почерпнута информация?
      — Ниоткуда. Знаю — и все.
      — Этого никто знать не может.
      — Только я.
      — У тебя агенты охранки под началом?
      — У меня кийяфа, — сказала я, — и частично фаль.
      — Я надеюсь, — сказал он медленно, — это между нами и останется. Иначе мне придется тебя задушить.
      — Неужели задушить? Вот она, любовь к искусству-то, какова. Может, ты меня утопишь, на всякий случай, прямо сейчас? Фонтанка рядом.
      — Будешь теперь меня шантажировать?
      — Нет. Но ты должен мне помочь.
      Все, произносимое мной, было для меня самой полной неожиданностью. Импровизация.
      — В чем?
      — Я хочу кое-что взять из библиотеки. Ты будешь стоять у входа, чтобы никто мне не помешал.
      — У тебя проявляются уголовные замашки, малышка.
      — Помнишь, был такой разговор: все у нас приблатнены?
      — Присутствовала тематическая беседушка во пиру честном, — сказал Шиншилла, — но мне и в голову не могло прийти, что ты примешь ее в качестве руководства к действию. Ладно, по рукам. Надеюсь, ничего ценного ты из библиотеки не слямзишь.
      — Я возьму почитать несколько старых писем. Позапрошлого века. А потом с твоей помощью верну их на прежнее место.
      — Ты сексотка или шпионка?
      — Ни в малой мере, — отвечала я, — я просто любопытная тварь.
      Так получила я на следующий вечер пачку старинных бумаг, перевязанных тесьмою, и в своем портфельчике институтском утащила их домой.
      Что касается Ганса, то он в пятую белую ночь из обещанных тысяча одной ("Сколько лет мы теперь должны играть в карты, чтобы обозреть весь маршрут нашего любителя Востока?" — спросил Николай Николаевич), увлекаемый толпой людей, оказался на окраине Пальмиры, где встретил бродячих музыкантов.
      Сперва музыка показалась ему монотонной, а как всякий немец (как и всякий армянин), Ганс был меломан и в музыке, как ему казалось, знал толк. Мелодия повторялась, варьировалась, возвращалась к исходной точке, начиналась сызнова, всякий раз орнаментированная по-другому, ее извивы напоминали Гансу орнамент сыгравшего с ним странную шутку восточного ковра и его тайную пестроту, погашенную темно-алым преобладающим фоном. Звенели ударные, усердствовали тамбурины, бубны, кастаньеты, били барабаны. Пели флейты (пара флейт померещилась Гансу отпиленными винтовочными стволами), заливались тростниковые дудочки и свирели, возобновляя дыхание, требуя постоянно воздуха и усилий выдоха и вдоха. Вибрировали струны лютни, ребаба и каманджи, похожей на виолу, звучали цимбалы. Лютня была пятиструнной, и четыре струны являли тело музыки: желтая холерическая зир, алая сангвиническая масна, белая флегматическая миснас, черная меланхолическая бам; была и пятая струна, струна души, радужная струна, не имеющая цвета. Постепенно у Ганса захватило дыхание, пульс то ускорялся, то становился нитевидным, приливы слез следовали за взрывами радости — музыка погружала в наркотический транс. Один из слушателей кричал: "Душа улетает, душа улетает!" — бил себя по лицу, рвал на себе одежду. Люди падали ничком, бились головой о землю. А музыка и не думала прекращаться, ее бесконечный неисповедимый повтор нес в себе нечто навязчивое и угрожающее. Тут в толпе зародилось движение, толпа учуяла толчок извне, расступилась с криками, и группа людей ворвалась в маленький оркестр, избивая музыкантов палками и плетями.
      — Что они делают? — спросил Ганс стоящего рядом старика. — Кто они?
      — Они борются с шайтаном, сина, — отвечал тот, — они правоверные из правоверных, и, по их мнению, верующий не должен слушать звуков лютни.
      Лютню борцы с шайтаном разломали вдребезги, та же участь постигла и свирель, и дудочку, и тамбурин. Музыканты, прикрыв головы руками, бежали; за ними следовали и слушатели. Правоверные, покончив с последними виолами, в свою очередь удалились, оставив от всей сцены обломки инструментов с жилами струн да клочья одежды. Побрел восвояси и Ганс, в душе которого еще звучали несуществующие ныне духовые, струнные и ударные, да капо аль фине, и опять, и опять, и опять.
      Вдалеке ревел осел, увидевший шайтана; но и петухи, узревшие ангелов, тоже покрикивали, а одуревшие от музыки окраинные лягушки кваканьем воздавали хвалу Аллаху.
      — Ля илла! — сказал Леснин.
      Принеся домой письма, я их спрятала — от самой себя? Удовольствие растягивала, что ли? — и увидела на столе две книги. Первую решила я Камедиарову не отдавать, мне не хотелось, чтобы она оказалась у него, это могло, почему-то решила я, повредить Хозяину. Я собиралась засунуть книжку без начала и конца на верхнюю полку, где стояли множественные истрепанные неотличимые томики приложений к «Ниве», пусть Камедиаров ищет, если не лень; да не станет он искать, а я скажу — забыла про него, поставила на полку, не помню куда. Теперь, видимо, предстояло мне врать на каждом шагу.
      Я открыла книгу, принесенную Эммери. Картинка с лунатичкой либо сомнамбуличкой в ночной рубашке, с закрытыми глазами и распущенными волосами шляющейся по оконному карнизу, простирая длани к луне. В тексте говорилось о сне. Шрифт несколько назойливый, ярко-белая бумага, выходные данные отсутствуют; похоже на русские книги, вышедшие в Париже, именуемые "эмигрантскими изданиями". Главы предваряли эпиграфы; например, такие мне попались: "…подверженный воздействию искусства человек… с помощью увиденного (во сне) … учится жизни". Фридрих Ницше. "…два разъединенных художественных мира: мир сновидения и мир опьянения…" Он же.
      До восточной маски я, вероятно, пребывала, среди прочих ночных посетителей квартиры Хозяина, в состоянии опьянения; а теперь и сновидения черед настал.
      И снова Ницше: "Чудесные иллюзии мира сновидений, создавая которые, каждый человек действует как настоящий художник".
      Уже и наяву начинала я действовать, как в сновидении: в импровизации с Шиншиллой было нечто художественное, если это можно так назвать.
      "Я собирался написать труд, в котором сравнил бы сны правоверного и сны неверных". Мухаммед Абу-Нимр ибн аль-Джебран.
      "О сновидениях греков, несмотря на их литературу из этой сферы и многочисленные истории о снах, мы можем говорить лишь предположительно; … а у греков, к стыду всех последующих поколений, и в снах ощущалась логическая связь линий и очертаний, красок и групп, последовательность сцен… грезящие греки — это Гомеры, и Гомер — один из грезящих греков, мы рассуждаем об этом в более глубоком смысле слова, чем если бы наш современник, говоря о своем сне, осмелился сравнить себя с Шекспиром". Ф. Ницше.
      Цитат в сей хрестоматии, или, точнее, путеводителе по миру сновидений, было великое множество, но большинство цитируемых были мне неизвестны, их имена, кроме, разве что, Зигмунда Фрейда, ничего мне не говорили.
      Особо вникать в проблемы грез мне не хотелось. Однако меня и прежде притягивали научно-популярные издания о волках или о пчелах, об океанских приливах и именах народов мира, и не роман лежал у меня в пятнадцать лет под подушкой, а "Охотники за микробами" Поля де Крюи; и я продолжала чтение, сильно в суть не вникая. Следовали рассуждения о снах овальных и квадратных, причем вторые насылал на спящих синклит преисподней; исследовались сонники, символика и семиотика сновидений; сравнивались сны дикарей и цивилизованных граждан, стариков и детей и тому подобное. В общем, скажи, каков твой сон, и я скажу, кто ты.
      Одна из страниц остановила меня в вялом передвижении по абзацам и главам. "…два мира, — читала я, — видимый мир и мир невидимый — соприкасаются. Однако их взаимное различие так велико, что не может не встать вопрос о границе их соприкосновения. Она их разделяет, но она же их и соединяет…"
      Я вспомнила разговор с Эммери, его слова о меже, и поняла, почему именно эту книгу он случайно достал для меня с полки.
      "…глубокий сон… не сопровождается сновидениями, и лишь полусонное-полубодрственное состояние, именно граница между сном и бодрствованием есть время, точнее сказать, время-среда возникновения сновидческих образов".
      Быстро прочла я, дивясь, несколько страниц, посвященных обратному времени, характерному для сновидений, и мнимому пространству.
      "То, что сказано о сне, должно быть повторено с небольшими изменениями о всяком переходе из сферы в сферу. Так, в художественном творчестве душа исторгается из дольнего мира и восходит в мир горний. Там без образов она питается созерцанием сущности горнего мира, осязает вечные ноумены вещей и, напитавшись, обремененная видением, нисходит вновь в мир дольний. И тут, при этом пути вниз, на границе вхождения в дольнее, ее духовное стяжание облекается в символические образы — те самые, которые, будучи закреплены, дают художественное произведение. Ибо художество есть оплотневшее сновидение".
      Где же я слышала прежде о взаимодействии реального мира и мистического? Выготский! Он так о «Гамлете» написал в своей "Психологии искусства" (наши студенты ее читали запоем)! По его словам, трагедия написана именно о взаимодействии миров, и по сравнению с тенью отца Гамлета, с посланцем иного мира, всё — "слова, слова, слова", и принц датский медлит, оцепенев, охваченный печалью и холодом нездешним. Я закрыла книгу о снах, открыла снова, как бы гадая, и взгляд вырвал из текста строчку: "Маска выдохлась, и в ее труп вселились чуждые, уже не причастные религии силы".
      Больше я читать не могла и не хотела. Как тень, пошла я в институт, занятия чуяли наступление каникул, кое-как отзанималась я живописью, поприсутствовала на истории искусств, чирикая профили на полях тетради, молча и механически отработала в гипсомодельной мастерской, потом бродила по Летнему саду, словно ища неизвестно кого, надеясь встретить. Если Хозяин и вправду был человеком порога, человеком межи, и оба мира были ему равно свои или одинаково чужие, становилась понятна сквозившая даже в смехе его — а он любил посмеяться — глубокая гамлетовская грусть. Впрочем, если он всего-навсего явился из осьмнадцатого столетия, за три милых века можно было всякой всячины навидаться, к веселью не располагающей, да еще с количественным, на несколько жизней, перебором.
      Грустью веяло от мерцающих белонощной белизной статуй Летнего сада. Раньше их общество успокаивало и утешало меня. В их компании обретала я душевное равновесие, веселье, уверенность в себе; они тоже были ночные любимцы, брезжащие в июньской листве копии римских копий; но они молчали, и во мне все молчало и померкло, и, потеряв надежду автоматически прийти в хорошее настроение, возрадоваться по привычке на второй скамейке боковой аллеи, я оставила и Януса, и Беллону, и Лето медитировать под сенью кленов и лип и поплелась нехотя, как старая лошадь в стойло, по Фонтанке.
      Флер рождественского праздника, пронизывающий воздух ночных посиделок, растаял. Несмываемая тень вишневой маски застилала мне жизнь. Восприятие ли мое изменилось, я ли сама, но в каждой реплике слышались фальшивые ноты; может, из-за собственного вранья слух у меня на них обострился, или видела я изнанку, швы, где мерещились мне прежде праздничные одежды. Должно быть, прежнее желание постоянно присутствовать на рождественском празднике тоже грешило противу правды, было нескромным и нелепым, и теперь за тягу к круглогодичному карнавалу приходилось расплачиваться.
      — О чем вы так задумались, Ленхен? — спросил Сандро.
      — Мне стало жаль дьявола, ему так мучительно скучно с людьми.
      Эммери перестал качаться в качалке, отвлекся от зрелища оконного проема и воззрился на меня.
      — Сколько раз я просил не поминать его к ночи, — сказал Хозяин.
      — К утру, — отвечала я чуть не плача.
      — Ну, всё, всё, — сказал Сандро, — не наливайте ей больше ликера. Лена, со следующего понедельника мы с вами вступаем в общество трезвенников. Иначе нам грозит круглосуточное похмелье на всю пятилетку. Не возражайте. Сядьте на диван, Шиншилла, уступите даме уголок поуютней. Вот уже золотую лютню солнца убрали в футляр запада и достали из чехла востока серебряный ребаб месяца, и взошла звезда Зуххаль, ввергая в небесную сферу принадлежащее ей седьмое небо. Ганс продолжал идти куда глаза глядят по улицам и улочкам Пальмиры, пока не догнал одного из изгнанных музыкантов, вытирающего лицо рукавом изодранной одежды, лишившегося лютни, барбитона либо каманджи. Ганс похвалил игру бывшего оркестра и подивился борьбе верующих с музыкой.
      — О! — воскликнул лютнист без лютни. — Я и сам принял ислам и уважаю правоверных: но мне непонятны ничего не ощущающие при звуках музыки, считающие два различных напева одним и не отличающие воя волка от воя шакала. Прав мудрец, говоривший: общества подобных людей следует избегать, ибо лишены они признаков человеческого и к роду людскому не принадлежат; к тому же у всякого, на кого музыка не действует, расстроено здоровье: он нуждается в лечении.
      — Может, расправившимся с вами не нравится состояние ваших слушателей, впадающих в исступление? Не скрою, — сказал Ганс, — в музицировании вашем присутствовало нечто чародейское, я и сам чувствовал сильное сердцебиение и подступающие слезы.
      — О чужеземец! — сказал музыкант. — Музыка — удел духа; возможно, человеку надлежит сдерживаться и не проявлять тревоги, тоски или радости, возникающих в нем, благодаря напевам, столь бурно; видимо, у некоторых силы телесные выходят из повиновения, силы душевные не справляются с ними, и в этом есть нечто неподобающее. Слышал ли ты про ходжу Джунайда?
      — Нет, — отвечал Ганс.
      — Как-то раз в присутствии ходжи Джунайда, да освятит Аллах могилу его, некий дервиш издал вопль отчаяния во время пения. Ходжа Джунайд гневно глянул на вскрикнувшего, и дервиш накрыл голову своей власяницей. Пение длилось долго, и когда подняли власяницу, под ней оказалась лишь кучка пепла. Звуки музыки разожгли пламя тоски в дервише, а, повинуясь гневному взору ходжи Джунайда, он заключил в себе языки огня, не позволяя им более вырываться наружу.
      Ганс вздохнул.
      — Согласись, — сказал он, — тут тоже без чародейства не обошлось.
      — Многие говорят, — сказал музыкант, — в голосах барабанов чудится смех Иблиса, ибо он сам их и изобрел и, изготовив, смеялся над людьми, которым предстоит наслаждаться звуками ударных. Я-то играл на струнных, обязанных своим происхождением обезьяне и тыкве. Но в ближайшее время вряд ли я добуду себе лютню, барбитон либо ребаб. Похоже, придется мне довольствоваться тростниковой дудочкой.
      — А я так очень люблю духовые инструменты! — с воодушевлением крикнул Ганс. — Я их люблю за то, что связаны они с человеческим дыханием, и за разнообразие издаваемых ими звуков, родственных птичьему щебету, свисту ветра и трубному гласу ангелов.
      — Хорошо ты сказал, сина, ты прав. Куда ты сейчас направляешься?
      — Никуда. Я никого не знаю в Пальмире и никогда не бывал тут прежде.
      — Мы дошли до моего дома и, если хочешь, могли бы лечь спать на крыше, никого не беспокоя.
      Ганс уже знал, что на Востоке принято спать под открытым небом таким образом, и даже правители частенько спали на плоских крышах своих дворцов. Он улегся на старую, превратившуюся в кожу, звериную шкуру; под головой у него была многоцветная подушка с выцветшим рисунком; над ним пульсировали огромные звезды Зуххаль и Бахрам, светились загадочно Катафалк, Лужок и Два Тельца; ему приснился сон про синего шакала и красную обезьяну, которые никак не могли поделить царства музыки, хотя вовсе не годились в правители этого царства. Тем не менее они упорно повелевали, и из-за экзотической раскраски многое сходило им с рук. В царстве музыки всё и вся музицировали: и кузнечики, и цикады, и осы, и германские эльфы, прилетевшие временно в теплые края, и барабанившие лапками по высушенным тыквам мартышки, и эблаитские пери, и сами аравийские пески, поющие пески, дышащие, перемещающиеся барханы, звенящая мошкара песчинок, подвластных огромной, невидимой, но обрисовывающей их рои трубе аравийского ветра.
      Красная обезьяна обожала пчелиный хор неприхотливых черных и капризных красных пчел; впрочем, любила она и мед; посему в ее покоях полно было обычных ульев, напоминающих темно-коричневые керамические бутылки, и ульев бедуинских — огромных кожаных бурдюков. А синий шакал требовал сольных восхвалений, и на его половине дворца пел соловей, рычал тигр, лаяла лисица, молчала в потаенном восторге выпучившая глаза золотая рыбка. В конце сна синего шакала и красную обезьяну в результате сложных дворцовых интриг изгоняли, и царем музыки становился крошечный разноцветный жаворонок Абу Баракиш, гордо появившийся на подоконнике второго этажа дворца и крикнувший всем своим, облепившим дворец, подданным древнее приветствие: "Семья! Приют! И простор!"

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6