Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Штиллер

ModernLib.Net / Классическая проза / Фриш Макс / Штиллер - Чтение (стр. 20)
Автор: Фриш Макс
Жанр: Классическая проза

 

 


Мой друг-прокурор сообщил, что заключительное слушание дела (с объявлением приговора) назначено на будущий вторник.

Америка принесла Сибилле почти монастырское одиночество. Она осталась в Нью-Йорке. Когда молодой Штурценеггер приехал из Калифорнии встретить секретаршу, которая, собственно говоря, была ему не нужна, Сибилла, благодаря хорошему знанию иностранных языков, уже нашла себе другое, вполне приличное место. Восемьдесят долларов в неделю. Она очень гордилась этим. А Штурценеггер, который отнесся к новости отнюдь не трагически, один отбыл обратно в свой Редвуд-Сити, предварительно угостив Сибиллу ужином во французском ресторане в Гринвич-Вилидж. С метанием из стороны в сторону было покончено. Новый ее путь был достаточно суров. Сибилла – девушка из богатого дома – впервые поняла, что, как многие другие, в сущности, предоставлена в жизни самой себе, сама за себя отвечает, зависит от своих способностей, от спроса, от настроения своего работодателя. Странно, но она восприняла это как свободу. Как почетное положение. Работа у нее была скучная – перевод деловых писем на французский, немецкий, итальянский, все письма были похожи одно на другое. А первая собственная квартира Сибиллы! Там нельзя было днем ни читать, ни шить без лампы, нельзя было открыть окно – все мгновенно покрывалось сажей, а чтобы заснуть, ей приходилось затыкать уши воском. Она сознавала, что миллионы людей живут еще хуже и что жаловаться она не имеет права. Да и вообще о жалобах не могло быть и речи, хотя бы из-за Рольфа. К счастью, ей удалось на дневное время отдать Ганнеса в еврейско-немецкий пансион для детей. Все свое свободное время, если позволяла погода, она проводила с Ганнесом в близлежащем Сентрал-парке. Там росли деревья…

Она, как говорится, начала новую жизнь.

Однажды, в феврале, Сибилла пережила легкий испуг, она и сейчас еще не знает, было ли это плодом воображения или испуг имел реальные основания. Опять сидели они с Ганнесом в Сентрал-парке, кормили белок; пригревало солнце, в лощинках еще лежал снег, пруды кое-где были подернуты льдом, но птицы уже прилетели, и весна наступала. Земля дышала влагой; они сидели на аспидно-черных скалах Манхеттена, и Сибилла была счастлива, как Румпельштильцхен[50], чувствуя себя надежно укрытой и никому не ведомой в этом гигантском городе. Сквозь голые ветви виднелись знакомые силуэты небоскребов в голубой дымке, на краю парка – по ту сторону тишины – шла призрачная жизнь, снизу, с Гудзона, порой доносились гудки. По черной утрамбованной верховой дорожке проехал полисмен, мальчики играли в бейсбол. На длинных скамьях кое-где сидели люди, читая газету, прошла влюбленная пара, дама подвела свою собачку к купе деревьев. Сибилла наслаждалась тем, что никого здесь не знает. Человека, который прошел за ее скамейкой, она увидела уже со спины и какую-то долю секунды была так уверена, что это Штиллер, что чуть было не окликнула его, но, конечно, постаралась себя разуверить. Как мог Штиллер попасть в Нью-Йорк?! И все-таки тревожный осадок – наполовину надежда, наполовину страх – оставался. Сибилла взяла маленького Ганнеса за руку и пошла по дорожке парка, не с тем чтобы догнать этого человека, скорее чтобы скрыться, впрочем, ей так или иначе надо было идти в эту сторону. Как она и думала, его уже и след простыл. Она почти совсем забыла о своей галлюцинации (конечно же, это была галлюцинация), когда через несколько дней, спускаясь по эскалатору метро, снова его увидела. Она спускалась – он подымался. Уйти было некуда. Разве он не пожирал ее глазами, хотя и не поклонился? Ее утешала только неправдоподобность такой встречи. Или Штиллер поехал в Америку вслед за ней? Во всяком случае, мужчина, которого она приняла за Штиллера, поднявшись наверх, дальше не пошел, а, перейдя на другую лестницу, стал тоже спускаться. Отчаянная давка не позволяла спокойно проследить за кем-нибудь в этой толпе, даже если бы Сибилла не была так взволнована. Коричневый американский плащ военного образца в Нью-Йорке ровно ничего не доказывает! Потом, стремясь отделаться от навязчивой мысли, она убеждала себя, что сама уставилась на поднимавшегося по эскалатору мужчину, что он, не зная ее, вообразил невесть что и потому направился вслед за ней. Но все это было потом, а в ту минуту она, не рассуждая, втиснулась в первый попавшийся вагон, дверь закрылась, она уехала. Несколько недель, выходя на улицу, она немного волновалась, но зря. Никогда больше не встречался ей мужчина, похожий на Штиллера.

Работа у нее, как сказано, была скучной. Она сидела в помещении без дневного света и через неделю решила, что не сможет этого вынести, что это противоестественно, – не знаешь, дождь на дворе или сияет солнце, день сейчас или ночь, в комнату не проникает ни дуновенье ветерка, ни воздух, пахнущий грозой, и людьми, и листвою или хотя бы мокрым асфальтом, когда он омыт дождем; ужаснее всего было, что страдала только она одна, задыхаясь от их пресловутого air-condition[51]. Прекрасно сознавая, что в любом другом офисе будет не лучше, Сибилла приходила в отчаяние. Оставалось одно – трудиться с горя еще усерднее. Это оценили, и через полгода, когда она захотела уволиться, ее попросили остаться, удвоили жалованье. Теперь она могла себе позволить снять другую, более приветливую квартиру – две комнаты на Риверсайд-Драйв с «садом на крыше», откуда открывался вид на широкий Гудзон. Здесь, на восемнадцатом этаже, она была счастлива. Ганнес и Сибилла грелись на солнышке под защитой красного брандмауэра, видели много неба, видели даже кусочек земли – лес. А на востоке – море. Ганнес научился различать в туманной дали, швартуется ли «Иль-де-Франс» или «Куин Мэри». А вечерами, когда смеркалось, перед их окнами повисала световая гирлянда Вашингтонского моста. Здесь Сибилла прожила около двух лет. Все реже думала она о возвращении в Швейцарию. Америка (говорит Сибилла) ей нравилась, хотя и не восхищала ее: Сибилле было легко на чужбине. Настоящую Америку, Запад, она, правда, не знала. Ей очень хотелось съездить на западное побережье, познакомиться с Аризоной, Техасом, с цветами Калифорнии, но она была служащей, другими словами, могла жить, и даже прилично, но только пока стучала на машинке: радиус ее свободы в «уик-энд» не должен был превышать ста миль. Она любила Нью-Йорк. Первое время ей казалось, что кет ничего проще и легче, чем общаться с американцами. Все были так прямодушны, благожелательны, от друзей не было отбоя, так, по крайней мере, ей казалось. И еще ей нравилось, что ее оставляют в покое, не тревожат как женщину; да, высадившись в Америке, она как бы перестала быть женщиной, все относились к ней очень мило, но чувствовала она себя существом среднего рода. После того, что она пережила, это было блаженством, особенно поначалу. Да и потом (так она утверждает) Сибилла не испытывала влечения к мужчинам, к американцам и подавно; у нее были друзья, вернее сказать: friends. Почти у всех у них были машины, а это немаловажно, особенно летом, когда в Нью-Йорке так жарко. Правда, со временем ей стало недоставать чего-то неуловимого, чего-то, что присутствует в атмосфере даже в Швейцарии. Трудно определить, чего именно. Все наперебой хвалили новое весеннее платье Сибиллы, ее цветущий вид, ее сына; в Швейцарии не позволяют себе таких щедрых похвал. И все же Сибилла вдруг говорила себе: «Полно, да видят ли они то, что хвалят!» Странно, но именно здесь (говорит Сибилла), где эротика подавляет своим однообразием, Сибилла поняла, как многогранна любовная игра. Уходя из ресторана, уходя из подземки, уходя из гостиной, Сибилла знала, что ни один мужчина не станет сожалеть об ее уходе на тот чистый и нежный лад, который окрыляет мужчину и женщину, даже если они не ищут новой встречи. На улице никто не провожал ее бесцельно восхищенным взглядом, и в разговорах не присутствовало волнующее сознание, что человечество состоит из двух разных полов. Приятельские отношения, очень милые, но не одухотворенные тончайшими нюансами, искусством игры, волшебством, угрозой, волнующей опасностью живых и сложных отношений. Все здесь было плоско, не бездушно, упаси бог, нет, в Америке полным-полно умных людей, образованных людей, но все пресно, прямолинейно, лишено дразнящей прелести предвкушения. Сибилле иногда казалось, что как женщина она спрятана под шапкой-невидимкой, никто ее не видел, только слышали, что она говорит, правда, все находят ее речи веселыми, интересными, но все происходит в безвоздушном пространстве. О «сексуальных проблемах» они рассуждают с непринужденной осведомленностью евнухов, не знающих, о чем они толкуют. Разница между сексом и любовью здесь никому не понятна. А когда такой ущербностью похваляются, выдают ее за признак здоровья, это уже не весело, это скучно. А чего только нет в Нью-Йорке! Взять хотя бы концерты! Здесь стыдно скучать. Но жизнь повседневная, будничная – закупки, обеды в drug store[52], езда в автобусах, ожидание на стоянках, неотъемлемые атрибуты, забирающие девять десятых вашего дня, – до чего же все прозаично, тускло! Иногда она отправлялась в итальянский квартал – как она говорила, за овощами, но на самом деле стремясь увидеть хоть что-нибудь другое. Может быть, причина крылась в ней самой? Примерно через полгода Сибилла с горечью решила, что все в ней разочаровались. Ее книжечка пестрела телефонными номерами, но Сибилла никому больше не отваживалась звонить. Чем разочаровала она своих друзей? Этого она не знала, да так никогда и не узнала. Она была очень удручена. А между тем – это особенно смущало ее – по виду все оставалось как было, точно как было. «Хелло, Сибилла!» – при случайной встрече звучало, как прежде, – ни признака разочарования! Все эти открытые, прямодушные люди, видимо, и не ждали ничего иного от человеческих отношений, ведь эти дружественные отношения ни к чему развивать, углублять. Сибиллу это печалило: через двадцать минут ты сближаешься с человеком и через полгода, через много лет к этой близости ничего не прибавляется. Все всегда ограничено милыми пожеланиями. Люди дружат потому, что это не лишено приятности, а для всего прочего имеются психиатры, нечто вроде механиков, обслуживающих гаражи внутренней жизни и чувств, на случай, если обнаружишь поломку, пробоину, которую сам залатать не можешь. Друзей не положено отягощать печальными историями, грустным выражением лица. Да и не стоит. Все равно за душой у них не найдется ничего, кроме стандартного, ни к чему не обязывающего оптимизма. Уж лучше полежать на солнышке в своем маленьком саду на крыше. И все же, хоть и нелегко было примириться с приветливым равнодушием американцев, Сибилла не помышляла о возвращении в Швейцарию… Они переписывались все реже и реже, затем наступило длительное молчание с обеих сторон, грозившее стать окончательным, как вдруг Рольф, ее муж, однажды днем позвонил ей в контору. – Где ты? – спросила она. – Здесь, – ответил Рольф. – На аэродроме Ла-Гардиа, Только что прилетел. Где мы увидимся? – Ему пришлось прождать до пяти часов, не могла же она просто убежать со службы – только к шести Сибилла, американская секретарша, появилась в холле отеля «Лобби». – Как живешь? – спросили они друг друга. – Спасибо, – ответили оба. Она повела его через Таймс-сквер. – Ты надолго сюда? – Но, конечно, в этой толчее говорить было невозможно. Тогда она повела Рольфа – ошеломленного пришельца – на Рокфеллеровскую башню, чтоб сразу показать ему, что собой представляет Нью-Йорк. – Ты приехал по делам? – спросила она и тотчас поправилась: – Я имею в виду – по служебным? – Они сидели в знаменитом баре «Рэйнбау», заказав что-то из приличия. – Нет, – сказал Рольф. – Я приехал ради тебя. Ради нас… – Оба нашли, что переменились мало, только слегка постарели. Сибилла показала последние снимки Ганнеса. – Уже не kid[53], а настоящий guy![54] – Но Рольф перебил ее, не дослушав рассказа о Ганнесе. – Я приехал, – сказал он, – спросить тебя… то есть… ну, словом, разойдемся мы или будем жить вместе? Но уже окончательно.

Ни о чем больше они друг друга не спрашивали. – А где ты живешь? – поинтересовался Рольф. И она показала ему игру цветных огней над Манхеттеном – мерцающее свечение неправдоподобного аттракциона, знакомое каждому, кто хоть раз видел Нью-Йорк; но не каждый при этом обретает вновь утерянную любимую, главную женщину своей жизни… – Вавилон! – вздохнул Рольф, все время глядевший туда, вниз, не в силах оторвать глаз от сплетения мигающих жемчужных нитей, клубка огней, гигантской клумбы электрических цветов и бутонов. Дивишься тому, что в этой бездне, в этих глубинах, откуда не доносится сюда наверх даже шума, в этом лабиринте, где темные квадраты, разделенные светящимися каналами, повторяются с неизменным однообразием, – каждую минуту не теряется человек; дивишься, что этот поток, катящийся неизвестно откуда и куда, не остановится ни на минуту или же не превращается в хаос, откуда нет спасения. То тут, то там, на Тайме-сквере, например, образуются ярко светящиеся запруды. Вокруг – чернеют небоскребы, они устремлены ввысь, но издали кажутся скоплением кристаллов, торчащих в разные стороны, тонких и толстых, высоких и низких. Иногда мимо проносится облако разноцветного тумана, как будто ты сидишь на горной вершине, и Нью-Йорк исчезает, поглощенный Атлантикой. И вдруг все опять на местах, отчасти это стройный порядок фигур на шахматной доске, отчасти – неразбериха, словно с неба рухнул на землю Млечный Путь. Сибилла показала Рольфу и другие районы, – названия их были ему хорошо известны, – Бруклин в гирляндах мостов, Стэйт-Айленд, Гарлем. Чуть позже все становится еще более живописным. Небоскребы, подобно черным башням, уже не вздымаются из желтых сумерек, ночь словно бы поглотила их, остались только огни, сотни тысяч ламп, сеть белых и желтоватых светящихся окон, ничего больше, – они повисают, парят над пестрым маревом, над дымкой, окрашенной в цвет абрикоса, а по ущельям улиц струится блестящая ртуть. Рольф не переставал изумляться. Паромы, отражающиеся в Гудзоне. Сверкающие цепочки мостов. Звезды, глядящиеся во всемирный потоп неонового лимонада, слащавой безвкусицы, переходящей в грандиозность, – ваниль и малина вперемежку с лиловатой блеклостью осенних цветов; зеленоватые тона глетчеров – зелень как в реторте; а рядом белизна одуванчиков, шутовство, видения и красота, ах, какая волшебная красота – калейдоскоп твоего детства, мозаика из пестрых осколков, волнующая, но в то же время безжизненная и холодная, как лед; а потом снова бенгальский чад театральной вальпургиевой ночи, небесная радуга, разбитая вдребезги и рассыпанная по земле, оргия дисгармонии и гармонии, оргия будней, техники и в первую очередь меркантильности. Но почему-то все это будит воспоминания о тысяче и одной ночи, о коврах-самолетах, которые здесь сверкают электричеством, о драгоценных камнях, о детском фейерверке, упавшем на землю, но все еще искрящемся. Все это ты уже где-то видел, может быть, за смеженными веками, в лихорадке, в жару – ведь там и тут все красное, не как кровь, скорее, как солнечные блики в бокале красного вина, красное и желтое тоже, но не насыщенной желтизной меда, а слабее: желтое, как виски, зеленовато-желтое, как сера и некоторые грибы, – странно, но красиво, и если бы такая красота звучала, она была бы песнью сирен, так неуловима она и приблизительна, чувственна и в то же время безжизненна, одухотворенна, и глупа, и грандиозна – создание людей и термитов, симфония и лимонад, – этого нельзя себе представить, не видя, это надо видеть, а не судить об этом, видеть своими глазами, когда ты оглушен, испуган, потрясен, пленен, счастлив – чужой на всем земном шаре, не только в Америке; да, это вызывает смех, но и ликование тоже и слезы… А далеко, на востоке, встает месяц – бронзовый диск, молчащий гонг… Но Рольфа, конечно, в смятение всего больше повергала Сибилла, его жена, жившая здесь. Они пили мартини, лишь изредка обмениваясь словами, иногда взглядывая друг на друга, и улыбались едва ли не насмешливо, когда поняли: не нужно им было, чтобы Атлантический океан лег между ними. Правда, Рольф едва осмелился коснуться ее лежавшей рядом руки, нежность жила только в его глазах. И Сибилла тоже чувствовала, что во всем огромном мире не было у нее человека более близкого, чем Рольф, ее муж, этого она отрицать не могла. Но попросила сутки на размышление.

Седьмая тетрадь

Сегодня у зубного врача.

Пустяки, разумеется, но это-то и страшно: от пустяков не обороняешься. Слишком утомительно! Начать с того, что белая девица, появившись в приемной, говорит:

– Прошу, господин Штиллер. Наорать на нее при всех пациентах? Она ни при чем, эта милая особа, – ведь я записан у них как господин Штиллер. Итак, молча следую за ней. Всем этим я обязан моему защитнику! Мне вешают на шею белую салфетку, подают стакан тепловатой воды, – все очень любезно, – и молодой дантист, преемник того самого, которому Штиллер до сих пор не уплатил по счету, моет руки. Он тут тоже ни при чем; в отношении имен он полностью полагается на девицу, ведущую прием, поскольку еще не знаком с унаследованной клиентурой.

– Господин Штиллер, – говорит он, – вы жалуетесь на боли?

Я как раз полощу рот, киваю, – кивок мой, конечно, относится к болям, но прежде чем удается выяснить недоразумение, его пинцет находит больное место, и у меня отпадает всякая охота заводить с ним дискуссию. Молодой человек чрезвычайно дотошен.

– Видите, – говорит он и держит зеркальце так, чтобы я мог видеть свой рот, – вот эту коронку – шестой левый верхний, – видите вы ее? Не хочу критиковать вашего врача, моего предшественника, но такая коронка просто недопустима.

Он неправильно толкует мой взгляд, думает, что я хочу взять под защиту его предшественника. С ватой, кляммером и слюноотсосом в открытом рту возражать трудно, – приходится выслушать несколько поучительных замечаний о новейших достижениях стоматологии. Молодой человек унаследовал практику и пациентов своего покойного дяди, но не намерен наследовать ошибки прошлого поколения, то же, что он видит у меня во рту, – можно сказать, сплошная ошибка! Мне остается молящим взглядом просить молодого человека не рассматривать мои коронки как творчество покойного дяди, а мои зубы – как зубы без вести пропавшего Штиллера.

– Сестра, – зовет он. – Прошу вас, дайте еще разок рентгеновские снимки господина Штиллера!

Всем этим, как сказано, я обязан своему защитнику. Никто мне не верит… Когда пинцет дантиста касается определенной точки, у меня из глаз непроизвольно выкатываются две-три слезинки, и я никак не пойму, зачем он все снова и снова долбит эту точку. Наконец он говорит:

– Да, зуб живой!

Молодой человек не может постичь, почему мой левый нижний резец все еще жив и, с моей точки зрения, достаточно чувствителен, хотя, судя по рентгеновскому снимку из картотеки предшественника (мне показывают на снимке левый нижний резец пропавшего без вести Штиллера), он выглядит мертвым зубом.

– Странно, – бормочет он, – очень странно! – Потом вызывает сестру: – Вы уверены, что это действительно снимок господина Штиллера?

– Так здесь написано.

Добросовестность не дает ему покоя, он снова сравнивает зуб за зубом с рентгеновским снимком, причем выясняется, что у Штиллера, исчезнувшего пациента его покойного дяди, восьмой правый верхний был в превосходном состоянии, а у меня вместо него дырка! Что сделал я с восьмым правым верхним (штиллеровским) зубом? Пожимаю плечами. Нельзя допрашивать человека с ватой, кляммером и слюноотсосом во рту. Наконец рентгеновский снимок уносят, и молодой дантист берется за бормашину. Через полчаса, когда у меня наконец вынули кляммер и я уже полощу рот, я не испытываю ни малейшего желания продолжить дискуссию. Только прошу анальгину. Кнобель сидит в приемной. Серая тюремная машина ждет в аллее под акациями. Шоферам приказано тактично выбирать место стоянки. Но так как аллея граничит со школьной, площадкой, а там как раз большая перемена, нас с Кнобелем, по пути к машине, сразу окружает толпа школьников. Один карапуз робко спрашивает, вор ли я, а девчушка, в радостном возбуждении, кричит: «Господин, учитель, господин учитель, смотрите, преступник!» На прощанье машу рукой из маленького решетчатого окошечка. Не машут в ответ только учителя.

P. S. Может быть, говорю я себе, следует защищаться, когда тебя принимают за другого, может быть, не следовало разрешать сестре регистрировать меня как Штиллера: сизифов труд! А потом думаю: вполне достаточно, если одна только Юлика не будет принимать меня за другого.

Мексика.

Не знаю, что заставляет меня вспомнить день поминовения в Ханицио. Ночь, матери-индианки, прикорнувшие на могилах (так они сидят всю ночь), в праздничных одеждах, волосы у них убраны старательно, как на свадьбу, и можно подумать, что здесь вообще ничего не происходит. Кладбище – площадка, нависающая над черным озером, – окружено круто вздымающимися скалами, кладбище, на котором нет ни единой могильной плиты: каждый в деревне и без того знает, где лежат его близкие, где рано или поздно будет лежать он сам. Там расставляют свечи по числу усопших – три, или семь, или двадцать свечей, а рядом тарелки с разными яствами, покрытые чистым платочком, и еще удивительное сооружение, которое они украшают так же любовно, как мы рождественскую елку, – бамбуковая подставка, а на ней – всевозможные печенья, цветы, плоды, пестрые сласти. Запахами этих яств – а запахи сущность бытия – усопшие будут питаться всю ночь; в этом смысл обряда. На кладбище ночью приходят только женщины и дети, мужчины молятся в церкви. Женщины ведут себя спокойно и деловито, располагаются, как на долгий привал, накидывают на голову шаль, и оба под той же шалью – женщина и ребенок – кажутся одним существом. Свечи, расставленные между живыми и мертвыми, мигают на холодном ветру, час за часом, покуда месяц не подымется над темными скалами и, описав плавную дугу, снова не зайдет за них. Больше ничего не происходит. Иногда издали слышен относимый ветром звон колокола, иногда лай собаки на луну – вот и все. Плакать здесь не плачут, говорят мало, только самое необходимое, но не шепотом, какой слышишь на наших кладбищах, – не стараются создать настроение. Тишина, которой подчиняются и дети. Час за часом глядят они на мигающую свечу или в пустую ночь над озером, но это не благоговение, не прочувствованность в нашем понимании слова, дурном или хорошем. Просто тишина. Перед лицом жизни и смерти говорить не о чем. Некоторые женщины даже дремлют, пока их покойник, отец, муж или сын, беззвучно насыщается запахами – сущностью бытия. К полуночи приходят последние; до рассвета никто не оставит могил. Тысячами огоньков мигают души усопших. Озябший ребенок зловеще кашляет, словно торопясь присоединиться к мертвым, получает маленький задаток из сластей, предназначенных мертвым. Все эти люди удивительно терпеливы. Ведь холодно, очень холодно в ночь на первое ноября. Маленькая девочка – ее мать задремала – играет со свечой, подставляет руки под теплые оплывающие капли, покуда свеча не гаснет, потом зажигает ее снова. А когда повеет ветер, одуряюще пахнет цветами: женщины ощипывают желтые цветы, разбрасывают лепестки по могилам – деловито, сноровисто, точно шинкуют овощи, без небрежения, но и без широковещательных жестов, без подчеркнутого настроения и актерской выразительности, без символического подтекста. Здесь вообще ничего не подразумевают, здесь просто делают… И кажется, что тишина становится еще тише. Месяц скрылся, холод стал нестерпим. Ничего не происходит. Женщины не падают на колени, они сидят на земле, рядом с могилой, чтобы души умерших, восстав, могли войти в их лоно. Вот и все, пока не наступит рас свет. Ночь тихого ожидания, дань неизбежному – «Смерть для жизни новой…»[55].

Беседа с моим другом прокурором о Штиллере. «Чрезмерные требования к себе губят большинство человеческих жизней!» – говорит он и поясняет приблизительно так: за последние столетия сознание человека изменилось очень сильно, мир его чувств значительно меньше. Отсюда разрыв между нашим интеллектуальным и эмоциональным уровнем! У большинства из нас имеется свой отрез телесного цвета, – иными словами, чувства, которых при нашем уровне интеллекта мы предпочли бы не иметь. Существуют два выхода, и оба никуда не ведут: либо мы, насколько возможно, подавляем наши примитивные, недостойные эмоции, рискуя при этом и вовсе убить мир своих чувств, либо называем недостойные чувства другими именами – налепляем на них фальшивый ярлык, угодный нашему сознанию. Чем утонченнее, чем изощреннее наше сознание, тем многочисленнее, тем благороднее лазейки, которые мы изыскиваем, тем остроумнее самообман. Это всю жизнь может служить развлечением, но все равно не даст ничего, кроме разлада с собой. Например, недостаток мужества, то, что тебе случалось оказываться на коленях, можно с легкостью истолковать как разумное поведение, а страх перед самоосуществлением – как самоотверженность и так далее. Большинство из нас отлично знает, какие чувства полагается или, вернее, не полагается испытывать в той или иной ситуации, но при всем желании мы не можем определить свои настоящие чувства. Нехорошее это состояние. Классический его симптом – сарказм. Завышенные требования к себе обязательно приводят к необоснованным угрызениям совести. Один ставит себе в укор, что он не гений, другой, что, несмотря на все старания, не стал святым. Штиллер мучился из-за того, что не сумел сделаться настоящим бойцом в Испании… Удивительно, что только не представляется нам совестью, если мы непомерно требовательны к себе и в разладе с собою. Внутренний голос, пресловутый внутренний голос часто оказывается кокетничающим голосом ложного «я», оно не терпит, чтобы я наконец сдался, понял, что в самом деле представляю собой, и пытается коварными уловками суетности, а в крайнем случае даже фальшивыми откровениями небес, приковать меня к смертоубийственным, завышенным требованиям к самому себе. Сознавая свои поражения, мы, однако, не понимаем их как сигналы, как симптомы неправильного устремления, уводящего нас прочь от себя. Странным образом наше тщеславие направлено не на сближение с собой, а на дальнейший разрыв.

Потом мы рассуждаем об известной строфе – «Кто хочет невозможного – мне мил!» – и, хотя не можем вспомнить, где именно во второй части «Фауста» сказаны эти роковые слова, единодушно решаем, что они могли быть произнесены лишь демоническим персонажем. Ведь этот призыв к внутреннему разладу не имеет ничего общего с действием, он говорит не о действии, лишь о желании. Ведь действие всегда предполагает сознание реальных возможностей.

– Я не считаю Штиллера исключением,– говорит мой прокурор, – его черты я нахожу в некоторых своих знакомых и в самом себе, хотя чрезмерная требовательность у разных людей проявляется по-разному… Многие знают себя, но немногие себя приемлют. Как часто наше самопознание сводится к скрупулезному и как можно более точному описанию своих слабостей, иными словами, к кокетству перед окружающими! Но даже подлинного самопознания, предпочитающего отмалчиваться и выражать себя лишь в поведении, недостаточно, оно только первый, правда, трудный и неизбежный, но отнюдь не решительный шаг. Самопознание как всю жизнь длящаяся меланхолия, как остроумное орудование былыми размышлениями встречается достаточно часто, и люди такого рода бывают милейшими застольными собеседник ками. Но что дает это им? Они вышли из фальшивой роли, и это, разумеется, уже кое-что, но это еще не ведет их назад, в жизнь.

Неверно, что самоприятие приходит с возрастом. Правда, с годами прежние устремления начинают казаться сомнительнее, мы легче, безболезненнее улыбаемся юношескому своему честолюбию, но и это еще далеко не самоприятие. С течением времени оно даже становится труднее.

Все больше вокруг людей моложе тебя, на которых ты глядишь с восхищением, все короче оставшийся тебе жизненный срок, и все легче покориться судьбе, ибо карьера, почетная карьера, все же сделана, но еще легче покоряется, кто ее не сделал, и утешает себя коварством окружающего мира, полагая, что он капризный гений. Нужна огромная жизнеутверждающая сила, чтобы себя приять! В требовании: люби ближнего, как самого себя, – заключена предпосылка: человек себя любит и приемлет таким, каким он создан. Но и самоприятия еще недостаточно! Покуда я стараюсь убедить окружающий мир, что я есть я, и никто иной, я, страшась превратного толкования, волей-неволей остаюсь в плену этого страха. Без веры в абсолютную инстанцию (вне человека), без веры в то, что существует абсолютная реальность, нам, конечно, не достигнуть свободы, говорит мой прокурор.

P. S. Абсолютная инстанция? Абсолютная реальность? Почему он попросту не скажет «бог»? По-моему, он старательно избегает этого слова. Только со мной?

P. S. Сознавая, что я человек ничтожный, никчемный, я все же надеюсь, что это сознание уже сделало меня менее ничтожным. По чести говоря, я главным образом уповаю на бегство, на превращение. Никак не могу примириться с тем, что я ничтожен. Я продолжаю надеяться, что бог (если я приду к нему) превратит меня в человека более зрелого, глубокого, значительного – эта моя надежда, вероятно, и не позволяет богу явиться мне, иными словами, дать мне познать его. Мое conditio sine qua non[56]: чтобы бог отрекся от меня, своего создания.

Юлика все еще в Париже.

Могила матери, как все могилы в этой стране, аккуратно обрамлена гранитом, несколько коротковата, так что страх берет, кажется, что стоишь на ногах покойника. Между могилами дорожки, усыпанные гравием, окаймленные вечнозелеными растениями, – посреди могилы глиняная ваза с двумя увядшими астрами. За надгробием – ржавая жестянка для поливки цветов. Но сегодня идет дождь. Мы оба стоим под одним зонтом, на башенных часах бьет три. Барельеф на надгробии скорее комичен – искусство могильных плит! Какая-то аллегория. Кое-где низкорослые кипарисы возвышаются над этим Манхеттеном мертвых. Вильфрид спрашивает:

– Что ты скажешь о надгробной плите?

– Гм, – говорю я.

Вильфриду к лицу иметь зонтик.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27