Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сумерки идолов. Ecce Homo (сборник)

ModernLib.Net / Философия / Фридрих Ницше / Сумерки идолов. Ecce Homo (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Фридрих Ницше
Жанр: Философия

 

 


Постольку моральное суждение никогда не следует принимать буквально: как таковое, оно всегда содержит лишь нелепость. Но оно остается неоценимым как семиотика: оно открывает, по крайней мере сведущему, ценнейшие реальности культур и внутренних переживаний, которые недостаточно знали, чтобы «понимать» самих себя. Мораль есть просто язык знаков, просто симптоматология: нужно уже знать, о чем идет дело, чтобы извлекать из нее пользу.
<p>2</p>

Первый пример и совершенно предварительно. Во все времена хотели «исправлять» людей – это прежде всего называлось моралью. Но за одним и тем же словом скрываются самые разнообразные тенденции. Как укрощение зверя человека, так и распложение известной породы человека называется «улучшением»: только эти зоологические termini выражают реальности, – конечно, такие реальности, о которых типичный «исправитель», жрец, ничего не знает, – ничего не хочет знать… Называть укрощение животного его «улучшением» – это звучит для нашего уха почти как шутка. Кто знает, что происходит в зверинцах, тот сомневается в том, чтобы зверя там «улучшали». Его ослабляют, делают менее вредным, он становится благодаря депрессивному аффекту страха, боли, ранам, голоду болезненным зверем. – Не иначе обстоит дело и с укрощенным человеком, которого «исправил» жрец. В начале Средних веков, когда церковь действительно была прежде всего зверинцем, всюду охотились за прекраснейшими экземплярами «белокурых бестий», – «исправляли», например, знатных германцев. Но как выглядел вслед за тем такой «исправленный», завлеченный в монастырь германец? Как карикатура человека, как выродок: он сделался «грешником», он сидел в клетке, его заперли в круг сплошных ужасных понятий… И вот он лежал там больной, жалкий, озлобленный на самого себя; полный ненависти к позывам к жизни, полный подозрений ко всему, что было еще сильным и счастливым. Словом, «христианин»… Говоря физиологически: в борьбе со зверем разрушение его здоровья может быть единственным средством сделать его слабым. Это поняла церковь: она испортила человека, она ослабила его, – но она заявила претензию на то, что «исправила» его…

<p>3</p>

Возьмем другой случай так называемой морали, случай распложения известной расы и породы. Самый грандиозный пример этого дает индийская мораль, санкционированная как религия, в качестве «Закона Ману»[27]. Тут поставлена задача вывести не менее четырех сортов рас одновременно: жреческую, военную, торговую и земледельческую, наконец, расу слуг, шудр. Ясно, что здесь мы уже не среди укротителей зверей: во сто раз, более мягкий и разумный вид человека нужен уже для того, чтобы лишь начертать план такого распложения. Вздыхаешь свободно, переходя из христианской атмосферы больниц и тюрем в этот более здоровый, более высокий, более просторный мир. Как убог «Новый Завет» по сравнению с Ману, как скверно пахнет он! – Но и этой организации понадобилось быть устрашающей, – на этот раз в борьбе не с бестией, а с ее противопонятием, с неплеменным человеком, с человеко-помесью, с чандалою. И опять-таки она не нашла другого средства сделать его безопасным, слабым, как сделав его больным, – это была борьба с «великим множеством». Быть может, нет ничего более противоречащего нашему чувству, нежели эти предохранительные меры индийской морали. Третье предписание, например (Avadana-Sastra I) «о нечистых овощах», устанавливает, что единственной пищей, дозволенной чандалам, должны быть лук и чеснок, принимая во внимание, что священная книга воспрещает давать им семена или плоды, носящие семена, или воду, или огонь. То же предписание устанавливает, что необходимая им вода не может быть взята ни из рек, ни из источников, ни из прудов, а лишь из доступов к болотам и из углублений, оставляемых следами животных. Равным образом им запрещалось мыть свое белье и мыться самим, так как даваемою им из милости водою разрешалось пользоваться только для утоления жажды. Наконец, запрещалось женщинам-шудрам оказывать помощь женщинам-чандалам при родах, так же как последним помогать при этом друг другу… – Результат таких санитарно-полицейских предписаний не преминул обнаружиться: смертельные эпидемии, омерзительные половые болезни и по отношению к ним опять применение «закона ножа», обрезание для мальчиков, удаление малых срамных губ для девочек. – Сам Ману говорит: «Чандала – плод прелюбодеяния, кровосмешения и преступления (– это необходимая последовательность понятия распложения). Одеждой им должны служить лишь лохмотья с трупов, посудой – разбитые горшки, для украшений старое железо, для богослужений только злые духи: они должны без отдыха бродить с одного места на другое. Им запрещается писать слева направо и пользоваться для писания правой рукой: пользование правой рукой и писание слева направо остается только за добродетельными, за людьми расы». —

<p>4</p>

Эти предписания довольно поучительны: в них мы имеем арийскую гуманность в совершенно чистом, в совершенно первоначальном виде, – мы узнаем, что понятие «чистая кровь» является антиподом безобидного понятия. С другой стороны, становится ясным, в каком народе увековечилась ненависть, ненависть чандалы к этой «гуманности», где она стала религией, где она стала гением… С этой точки зрения Евангелия являются документом первого ранга; еще более книга Еноха[28]. – Христианство, имеющее иудейский корень и понятное лишь как растение этой почвы, представляет собою движение, противное всякой морали распложения, расы, привилегии: это антиарийская религия par excellence; христианство – переоценка всех арийских ценностей, победа ценностей чандалы, проповедь Евангелия нищим и низменным, общее восстание всего попираемого, отверженного, неудавшегося, пострадавшего против «расы», – бессмертная месть чандалы, как религия любви…

<p>5</p>

Мораль распложения и мораль укрощения по средствам для достижения своих целей вполне стоят друг друга: мы имеем право установить в качестве высшего положения, что для создания морали надо иметь безусловно волю к противоположному. Вот великая, жуткая проблема, которую я преследовал дольше всего: психология «исправителей» человечества. Маленький и, в сущности, скромный факт, факт так называемой pia fraus, дал мне первый доступ к этой проблеме: pia fraus, наследие всех философов и жрецов, которые «исправляли» человечество. Ни Ману, ни Платон, ни Конфуций, ни иудейские и христианские учителя никогда не сомневались в своем праве на ложь. Они не сомневались в совсем других правах… Формулируя это, можно сказать: все средства, которые до сих пор должны были сделать человечество нравственным, были совершенно безнравственными. —

Чего недостает немцам

<p>1</p>

Среди немцев нынче недостаточно иметь ум: нужно еще заявить претензию на него, позволить себе быть умным…

Быть может, я знаю немцев, быть может, я смею даже высказать им несколько истин. Новая Германия представляет собою большое количество унаследованной и привитой доблести, так что даже может некоторое время расточительно расходовать накопленное сокровище силы. Не высокая культура достигла в ее лице господства, еще того менее утонченный вкус, аристократическая «красота» инстинктов; но более мужские добродетели, чем может выставить какая-либо другая страна Европы. Много бодрости и уважения к самому себе, много уверенности в обхождении, во взаимности обязанностей, много трудолюбия, много выносливости – и унаследованная умеренность, нуждающаяся скорее в шипах, чем в тормозе. Прибавлю к этому, что тут еще повинуются без того, чтобы повиновение смиряло… И никто не презирает своего противника…

Читатель видит, что мое желание – быть справедливым к немцам: мне не хотелось бы изменить себе в этом, – стало быть, я должен также сказать, что я имею против них. Дорого стоит достигнуть могущества: могущество одуряет… Немцы – их называли некогда народом мыслителей, – мыслят ли они еще нынче вообще? Немцы скучают теперь от ума, немцы не доверяют теперь уму, политика поглощает всю серьезность, нужную для действительно духовных вещей – «Deutschland, Deutschland ьber alles», я боюсь, что это было концом немецкой философии… «Есть ли немецкие философы? есть ли немецкие поэты? есть ли хорошие немецкие книги?» – спрашивают меня за границей. Я краснею, но с храбростью, свойственной и мне в отчаянных случаях, отвечаю: «Да, Бисмарк!» — Разве я посмел бы хоть только сознаться, какие книги читают теперь?.. Проклятый инстинкт посредственности! —

<p>2</p>

– Чем мог бы быть немецкий ум, кто только не размышлял об этом с тоскою! Но этот народ самовольно одурял себя почти в течение тысячи лет: нигде так порочно не злоупотребляли двумя сильными европейскими наркотиками, алкоголем и христианством. С недавнего времени к ним прибавилось еще и третье, которое одно уже способно доконать всякую топкую и смелую гибкость ума, – музыка, наша засоренная, засоряющая немецкая музыка. – Сколько угрюмой тяжести, вялости, сырости, халата, сколько пива в немецкой интеллигенции! Как это, собственно, возможно, чтобы молодые люди, посвятившие жизнь духовным целям, не чувствовали бы в себе первого инстинкта духовности, инстинкта самосохранения духа — и пили бы пиво?.. Алкоголизм ученой молодежи, быть может, еще не является вопросительным знаком по отношению к их учености – можно, даже и не обладая умом, быть великим ученым, – но во всяком другом отношении он остается проблемой. – Где только не найдешь его, этого тихого вырождения, которое производит в духовной области пиво! Я указал уже однажды в случае, ставшем почти знаменитым, на такое вырождение – вырождение нашего первого немецкого вольнодумца, умного Давида Штрауса, в автора евангелия распивочных и «новой веры»… Недаром он выразил в стихах свое обещание «прелестной шатенке!» – верность до гроба…

<p>3</p>

– Я сказал о немецком уме, что он стал грубее, что он опошляется. Довольно ли этого? – В сущности, меня ужасает нечто совершенно другое: как все более умаляется немецкая серьезность, немецкая глубина, немецкая страсть в духовных вещах. Изменился пафос, а не только интеллектуальность. – Возьмем хотя бы немецкие университеты: что за атмосфера царит среди их ученых, какой бесплодный, какой невзыскательный и остывший дух! Было бы глубоким недоразумением выставлять мне здесь в качестве возражения немецкую науку – да еще и доказательством того, что не читали ни одного слова из моих сочинений. Я неустанно указывал в течение семнадцати лет на обездушивающее влияние нашего теперешнего научного стремления. Суровое илотство, на которое осуждает нынче каждого чудовищный объем наук, является главным основанием того, что более одаренные, богатые, глубокие натуры уже не находят соответственного им воспитания, а также воспитателей. Наша культура не страдает ничем в большей степени, нежели излишком заносчивых поденщиков и обрывков человека: наши университеты являются, против воли, настоящими теплицами для этого вида оскудения инстинкта духа. И вся Европа уже понимает это – великая политика не обманет никого… Германия слывет все более плоскоманией Европы[29]. – Я все еще ищу немца, с которым я мог бы быть серьезным на свой лад, – во сколько же раз больше жажду я найти такого, с которым я мог бы быть веселым! – Сумерки идолов: ах, кто поймет нынче, от какой серьезности отдыхает тут отшельник! – Веселость в нас самое непостижимое…

<p>4</p>

Произведем подсчет: не только ясно, что немецкая культура понижается, но есть и достаточное основание для этого. Никто не может в конце концов расходовать больше, чем имеет – это справедливо относительно отдельных лиц, это справедливо и относительно народов. Если израсходуешь себя на могущество, на великую политику, на хозяйство, на международные сношения, парламентаризм, военные интересы, – если отдашь то количество ума, серьезности, воли, самопреодоления, которое представляешь собою, в эту сторону, то явится недочет на другой стороне. Культура и государство – не надо обманываться на этот счет – антагонисты: «культурное государство» есть только современная идея. Одно живет другим, одно преуспевает за счет другого. Все великие эпохи культуры суть эпохи политического упадка: что велико в смысле культуры, то было неполитичным, даже антиполитичным… У Гёте взошло сердце при появлении Наполеона, – оно зашло у него во время «войн за свободу»… В то же самое мгновение, как Германия возвышается в качестве великой державы, получает Франция, как культурная держава, новое значение. Уже нынче много новой серьезности, много новой страсти духа перекочевало в Париж; вопрос пессимизма, например вопрос Вагнера, почти все психологические и художественные вопросы трактуются там несравненно тоньше и основательнее, чем в Германии, – немцы даже не способны на серьезность этого рода. – В истории европейской культуры возникновение «империи» означает прежде всего одно: перенесение центра тяжести. Уже известно везде: в главном – а им остается культура – немцы не принимаются более в расчет. Спрашивают: можете ли вы указать хоть на один имеющий европейское значение ум? каким был ваш Гёте, ваш Гегель, ваш Генрих Гейне, ваш Шопенгауэр? – Что нет более ни одного немецкого философа, это вызывает удивления без конца. —

<p>5</p>

Все высшее воспитательное дело в Германии лишилось главного – цели, равно как и средства для достижения цели. Что воспитание, образование само есть цель – а не «империя», – что для этой цели нужны воспитатели — а не учителя гимназий и университетские ученые – об этом забыли… Нужны воспитатели, которые сами воспитаны, превосходящие других, аристократы духа, доказывающие это каждую минуту, доказывающие это и словом и молчанием, зрелые, ставите сладкими культуры, – а не ученые олухи, каких нынче предлагает юношеству гимназия и университет в качестве «высших нянек». Воспитателей нет, не считая исключений из исключений, нет первого предусловия воспитания – отсюда упадок немецкой культуры. – Одним из этих редчайших исключений является мой достопочтенный друг Якоб Буркхардт в Базеле: ему прежде всего обязан Базель своим превосходством по части гуманности. – То, чего фактически достигают «высшие школы» Германии, есть зверская дрессировка с целью приготовить с возможно меньшей потерей времени множество молодых людей, полезных, могущих быть использованными для государственной службы. «Высшее воспитание» и множество — это заранее противоречит одно другому. Всякое высшее воспитание подобает лишь исключениям: нужно быть привилегированным, чтобы иметь право на такую высокую привилегию. Все великие, все прекрасные вещи никогда не могут быть общим достоянием: pulchrum est paucorum hominum[30]. – Что обусловливает упадок немецкой культуры? Что «высшее воспитание» уже не является преимуществом — демократизм «всеобщего», ставшего пошлым «образования»… Не следует забывать, что воинские льготы положительно вынуждают слишком многих к посещению высших школ, т. е. способствуют их упадку. – Никто уже не волен в нынешней Германии дать своим детям аристократическое воспитание: все наши «высшие» школы рассчитаны на самую двусмысленную посредственность, с их учителями, учебными планами, учебными целями. И всюду царит неприличная торопливость, точно будет что-нибудь упущено, если молодой человек в 23 года еще не «готов», еще не знает, что ответить на «главный вопрос»: какое призвание? – Высшая порода людей, с позволения сказать, не любит «призваний», именно потому, что сознает себя призванной… У нее есть время, она не спешит, она совсем не думает о том, чтобы стать «готовой», – в тридцать лет, в смысле высшей культуры, являешься начинающим, ребенком. – Наши переполненные гимназии, наши обремененные, отупленные учителя гимназий – ведь это скандал: чтобы защищать такое положение дел, как это было недавно сделано профессорами Гейдельберга, на это, быть может, есть причины, – оснований для этого нет.

<p>6</p>

– Чтобы остаться верным своему характеру, характеру утверждающему и лишь косвенно, лишь поневоле имеющему дело с противоречием и критикой, я устанавливаю тотчас же три задачи, ради которых нужны воспитатели. Надо научиться смотреть, надо научиться мыслить, надо научиться говорить и писать: целью всех трех является аристократическая культура. – Научиться смотреть — приучить глаз к спокойствию, к терпению, приучить его заставлять приближаться к себе; откладывать суждение, научиться обходить и охватывать частный случай со всех сторон. Такова первая подготовка к духовному развитию: не реагировать тотчас же на раздражение, а приобрести тормозящие, запирающие инстинкты. Научиться смотреть, как я понимаю это, есть почти то самое, что на нефилософском языке называется сильной волей: существенное в этом именно – не «хотеть», мочь откладывать решение. Вся духовная неразвитость, вся пошлость зиждется на неспособности сопротивляться раздражению: человек должен реагировать, он следует каждому импульсу. Во многих случаях такая необходимость является уже болезненностью, упадком, симптомом истощения, – почти все, что нефилософское невежество называет именем «порока», есть только эта физиологическая неспособность не реагировать. – Применение выучки смотреть: делаешься, как учащийся вообще, медленным, недоверчивым, сопротивляющимся. Чуждое, новое всякого вида заставляешь сперва подходить к себе с враждебным спокойствием, – отдергиваешь от него руку. Раскрывание всех дверей, покорное лежание на брюхе перед каждым маленьким фактом, готовность во всякое время влезать, вторгаться в других и в другое, словом, знаменитая современная «объективность» является дурным вкусом и неаристократична par excellence.

<p>7</p>

Научиться мыслить: в наших школах не имеют более никакого понятия об этом. Даже в университетах, даже среди подлинных эрудитов философии логика как теория, как практика, как ремесло начинает вымирать. Почитайте немецкие книги: никакого, даже самого отдаленного, воспоминания о том, что для мышления нужна техника, учебный план, воля к мастерству, – что мышление требует изучения, как требуют его танцы, как нечто вроде танца… Кто из немцев знает еще по опыту те тонкие содрогания, которыми легкие ноги в умственной области переполняют все мускулы. – Надутая неуклюжесть умственных приемов, грубая рука при схватывании – это нечто до такой степени немецкое, что за границей это смешивают вообще с немецкой натурой. У немца нет пальцев для nuances… Что немцы хоть только выдержали своих философов, прежде всего этого уродливейшего идейного калеку, какой только существовал, великого Канта, это дает немалое понятие о немецком изяществе. – Нельзя именно исключить из аристократического воспитания танцы во всякой форме, умение танцевать ногами, понятиями, словами: нужно ли мне еще говорить, что это надо уметь делать также пером, – что нужно научиться писать? – Но в этом пункте я стал бы для немецких читателей полнейшей загадкой…

Набеги несвоевременного

<p>1</p>

Мои невозможные. Сенека, или тореадор добродетели. – Руссо, или возвращение к природе in impuris naturalibus[31]. – Шиллер, или трубач морали из Зэкингена[32]. – Данте, или гиена, слагающая стихи в могилах. – Кант, или cant как интеллигибельный характер. – Виктор Гюго, или маяк у моря безумия. – Лист, или школа беглости – за женщинами. – Жорж Санд, или lactea ubertas[33], по-немецки: дойная корова с «прекрасным стилем». – Мишле, или вдохновение, снимающее сюртук. – Карлейль, или пессимизм, как вышедший назад обед. – Джон Стюарт Милль, или оскорбительная ясность. – Les freres de Goncourt, или два Аякса в борьбе с Гомером[34]. Музыка Оффенбаха. – Золя, или «радость издавать зловоние».

<p>2</p>

Ренан. Теология, или испорченность разума «наследственным грехом» (христианством). Доказательство – Ренан, который промахивается с томительной регулярностью, как только рискнет на какое-нибудь Да или Нет более общего вида. Ему хотелось бы, например, соединить в одно la science и la noblesse[35], но la science относится к демократии, ведь это ясно как день. Он желает, с немалым честолюбием, представлять собою духовный аристократизм; но вместе с тем он ползает на коленях, и не только на коленях, перед противоположным ему учением, перед еvangile des humbles[36]… Чему поможет все вольнодумство, весь модернизм, вся насмешливость и проворство вертишейки, если своим нутром человек остался христианином, католиком и даже жрецом! Ренан, совершенно как иезуит и ксёндз, изобретателен в обольщении; его гению не чужды широкие поповские улыбки, – он, как и все жрецы, становится опасным лишь тогда, когда любит. Никто не сравнится с ним в искусстве поклоняться с большей опасностью для жизни… Этот дух Ренана, дух энервирующий, является лишним фатумом для бедной, больной, страдающей болезнью воли Франции. —

<p>3</p>

Сент-Бёв. Ничего от мужчины; полон мелкой злобы ко всем мужам по духу. Блуждает вокруг, утонченный, любопытный, надоедливый, подслушивающий, – в сущности, особа женского пола, с женской мстительностью и женской чувственностью. Как психолог, гений de la medisance[37]; неистощимо богат средствами на это; никто не умеет лучше его смешивать похвалу с ядом. Плебей в своих низших инстинктах и родственный с ressentiment Руссо: следовательно, романтик, – ибо под всем romantisme скрывается хрюкающий и жаждущий мести инстинкт Руссо. Революционер, но еще кое-как сдерживаемый страхом. Без свободы перед всем, что обладает силой (общественное мнение, академия, двор, даже Пор-Рояль). Озлобленный против всего великого в людях и вещах, против всего, что верит в себя. В достаточной степени поэт и полуженщина, чтобы все еще чувствовать великое как власть; постоянно извивающийся, как тот знаменитый червь, потому что он постоянно чувствует себя придавленным. Как критик, без масштаба, опоры и хребта, с языком космополитического libertin для самого разнообразного, но без мужества даже сознаться в libertinage[38]. Как историк, без философии, без властности философского взора, – поэтому отклоняющий задачу судьи во всех важных вещах, прикрывающийся «объективностью», как маской. Иначе относится он ко всем вещам, где тонкий, изощренный вкус является высшей инстанцией: тут он действительно имеет мужество в отношении себя, наслаждается собою, – тут он мастер. – С некоторых сторон это предформа Бодлера[39]. —

<p>4</p>

Imitatio Christi[40] принадлежит к числу книг, которые я держу в руках не без физиологического отвращения: она издает parfum Вечно-Женственного, для которого уже нужно быть французом – или вагнерианцем… У этого святого такая манера говорить о любви, что возбуждает любопытство даже у парижанок. – Мне говорят, что тот умнейший иезуит, Ог. Конт, который хотел привести своих французов окольным путем науки в Рим, вдохновился этой книгой. Я верю этому: «религия сердца»…

<p>5</p>

Дж. Элиот. Они освободились от христианского Бога и полагают, что тем более должны удерживать христианскую мораль: это английская последовательность; мы не будем осуждать за нее моральных самок а la Элиот. В Англии за каждую маленькую эмансипацию от теологии надо снова ужасающим образом восстанавливать свою честь в качестве фанатика морали. Там это штраф, который платят. Для нас, иных людей, дело обстоит иначе. Отрекаясь от христианской веры, выдергиваешь этим у себя из-под ног право на христианскую мораль. Последняя отнюдь не понятна сама по себе – нужно постоянно указывать на это, наперекор английским тупицам. Христианство есть система, сообразованное и цельное воззрение на вещи. Если из него выломаешь главное понятие, веру в Бога, то разрушаешь этим также и целое: в руках не остается более ничего необходимого. Христианство предполагает, что человек не знает, не может знать, что для него добро и что зло: он верит в Бога, который один знает это. Христианская мораль есть повеление; ее источник трансцендентен; она находится по ту сторону всякой критики, всякого права на критику; она истинна лишь в том случае, если Бог есть истина, – она держится и падает вместе с верой в Бога. – Если фактически англичане верят, будто они знают сами, «интуитивно», что является добрым и злым, если они, следовательно, полагают, что им более не нужно христианство как гарантия морали, то это в свою очередь является лишь следствием господства христианских суждений о ценностях и выражением силы и глубины этого господства; так что источник английской морали забыт, так что очень условная сторона ее права на существование уже не ощущается более. Для англичанина мораль еще не проблема…

<p>6</p>

Жорж Санд. Я читал первые lettres d’un voyageur[41]: как все, что ведет свое происхождение от Руссо, они фальшивы, деланны, напыщенны, лишены чувства меры. Я не выношу этого пестрого коврового стиля; так же, как плебейской претензии на благородные чувства. Самым худшим, конечно, остается женское кокетничанье мужскими повадками, манерами невоспитанных малых. – Как холодна она должна была быть при всем этом, эта несносная художница! Она заводила себя, как часы, – и писала[42]… Холодная, как Гюго, как Бальзак, как все романтики, когда они сочиняли! И с каким самодовольством, должно быть, возлежала она при этом, эта плодовитая пишущая корова, которая имела в себе нечто немецкое в дурном смысле, подобно самому Руссо, ее учителю, и во всяком случае была возможна только при упадке французского вкуса! – Но Ренан чтит ее[43]

<p>7</p>

Мораль для психологов. Не заниматься разносчичьей психологией! Никогда не наблюдать для того, чтобы наблюдать! Это вызывает фальшивую оптику, косоглазие, нечто принужденное и лишенное чувства меры. Переживание как хотение переживать – это не удается. Не следует, переживая что-нибудь, озираться на себя, каждый взгляд становится тут «дурным глазом». Прирожденный психолог инстинктивно остерегается смотреть, чтобы смотреть; то же самое можно сказать о прирожденном живописце. Он никогда не работает «с натуры», – он предоставляет своему инстинкту, своей camera obscura просеивать и выражать «случай», «природу», «пережитое»… Только общее проникает в его сознание, только заключение, результат: ему незнакомо это произвольное абстрагирование от отдельного случая. – Что же выйдет, если станешь поступать иначе? Например, если наподобие парижских romanciers станешь в больших и малых размерах заниматься разносчичьей психологией? Они как бы подкарауливают действительность, они приносят каждый вечер домой целую пригоршню курьезов… Но стоит только посмотреть, что выходит из этого в конце концов, – множество пятен, в лучшем случае мозаика, во всяком случае нечто составленное, беспокойное, кричащее красками. Самого худшего в этом достигают Гонкуры: они не составят трех предложений, которые просто не оскорбляли бы глаз, глаз психолога. – Природа с артистической точки зрения вовсе не модель. Она преувеличивает, она искажает, она оставляет пробелы. Природа есть случай. Работа «с натуры» кажется мне дурным признаком: она выдает подчинение, слабость, фатализм, – это падание ниц перед petits faits недостойно цельного художника. Видеть то, что есть, – это подобает совсем иному роду людей, людям антиартистическим, людям факта. Надо знать, кто ты такой…

<p>8</p>

К психологии художника. Для того, чтобы существовало искусство, для того, чтобы существовало какое-либо эстетическое творчество и созерцание, необходимо одно физиологическое предусловие – опьянение. Опьянение должно сперва усилить возбудимость целой машины: иначе дело не дойдет до искусства. Все виды опьянения, сколь разнообразны ни были бы их причины, обладают силой для этого: прежде всего опьянение полового возбуждения, эта древнейшая и изначальнейшая форма опьянения. Равным образом опьянение, являющееся следствием всех сильных вожделений, всех сильных аффектов: опьянение празднества, состязания, бравурной пьесы, победы, всех крайних возбуждений; опьянение жестокости; опьянение разрушения; опьянение под влиянием известных метеорологических явлений, например весеннее опьянение; или под влиянием наркотических средств; наконец, опьянение воли, опьянение перегруженной и вздувшейся воли.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4