Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские инородные сказки 2

ModernLib.Net / Фэнтези / Фрай Макс / Русские инородные сказки 2 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Фрай Макс
Жанр: Фэнтези

 

 


Русские инородные сказки 2

КАК-ТО ТАК

Александр Шуйский

Дракон

      Одно хорошо: ест он, кажется, все, ну то есть все, что пахнет едой, он вообще неприхотлив в этом смысле — сахар так сахар, колбаса так колбаса. Свиристит радостно и утробно на все подряд, чирикает, как целая птичья лавка. Это он отогрелся и теперь доволен, а когда я подобрал его, мокрого, грязного, с рваными дырами в зеленых крыльях, он шипел, плевался искрами и норовил укусить за палец.
      Он свалился мне под ноги, скатился с неба верхом на голубой молнии, от его усов и гривы пахло мокрой паленой шерстью, я даже не сразу решился выудить его из лужи — я терпеть не могу голубей, особенно поджаренных молнией на лету, а выглядело это именно так, во всяком случае, ничего другого мне в первый момент в голову не пришло. Ливень как раз вознамерился стяжать себе славу потопа, вся Петроградская сторона тонула в пенном потоке воды, сквозь него осторожно пробирались сразу ставшие неуместными автомобили, их габаритные огни означали ватерлинии, а на лицах водителей читались недоумение и неуверенность. Я давно уже вымок с головы до ног, шлепал босыми пятками по лужам, и Владимир-на-Мокруше одобрительно поблескивал мне тусклым крестом сквозь сплошную пелену дождя. Молния прошила небо, прошла сквозь дождь стремительным ударом, клюнула в мокрую траву у самых моих ног. Я отскочил, а из травы раздалось громкое и злобное шипение — он бил крыльями, выгибал шею, раздувал крохотные ноздри и скалил четыре ряда белых щучьих зубов, а я стоял и таращился на него, словно никогда в жизни не видел драконов с голубя размером, в желто-зеленой чешуе и отвратительном настроении.
      Я принес его домой, злого, дрожащего, икающего от холода и унижения, за полчаса пути я был искусан весь, кожаный рюкзак, куда я его в итоге засунул, нехорошо дымился и еле дотянул до моей Четырнадцатой линии. В доме он немедленно уселся в старый «стетсон», повозился, поворчал, прожег две дыры в фетровых полях, успокоился и заснул. Через час проснулся, долго и тщательно чистился, шипел на любопытствующих кошек — младшая все пыталась потрогать его лапой и едва не лишилась усов, — а потом принялся стаскивать в свою шляпу разный блестящий хлам — обрывки цепочек, немецкие и израильские монетки из глиняной миски на холодильнике, стеклянные бусины, даже куски латунной проволоки и фольгу от шоколадки. Обсохнув и устроившись так, как ему хотелось, он немедленно сменил гнев на милость, зачирикал, запищал на все лады, словом, потребовал есть.
      Вот только накормить его, несмотря на всеядность, оказалось тяжеловато. Он так и пищал весь день, что бы я ему не подсунул — хотя съедать съедал, не капризничал. И тогда ближе к вечеру я скормил ему свой страх высоты — подумал, на что мне эта штука, совсем ведь я ею не пользуюсь, чего уж тут. Он съел, облизнулся и разом вырос, с колбасы у него так не получалось, даром что докторская, вполне себе приличная колбаса. Я отойти не успел, как он вслед за этой мелочью выудил из меня радость запаха лип — подцепил птичьим когтем и выудил, ловко так, почти незаметно, я даже не почувствовал ничего, а когда почувствовал, подумал, ладно, что ж, если ему так голодно, он, может, никогда не знал, не думал даже, как они пахнут в июле на весь город, особенно после дождя, ведь и запел после этого как-то по-особенному, веселее и осмысленнее как-то. У меня этих радостей — вагон и маленькая тележка, что ж я, не смогу дракона накормить, вон какая радуга на полнеба, чем она хуже липового духа…
      И снова он что-то съел, а что — не помню уже, не успел определить, тоже мелочь какую-то, оно и к лучшему, что не помню, хотя обидно немного и неуютно: как это, всю жизнь у меня была эта кроха, а теперь нет и просто пустое место, то есть не так, словно и не было никогда, а чувствуется, что было, как темное пятно на обоях от снятой и унесенной фотографии — невыгоревший прямоугольник памяти, которой уже не существует, да что вы, когда это было, о чем это вы говорите.
      Теперь он не помещается в шляпу, торчит хвостом и птичьими когтистыми лапами наружу, щурит на меня желтые веселые глазки с вертикальными черными щелями в никуда и, я уж чувствую, примеривается, примеривается когтем ухватиться за что-нибудь еще, что-нибудь по-настоящему крупное, и когда ухватится, дернет на себя, вцепится острыми иглами-зубами, и блеснет это нечто слабым слюдяным блеском в его золотистой пасти — и ладно, пусть так, была-небыла, может, тогда-то я наконец и узнаю, есть у меня душа или выдумки все это, выдумки досужие и суета.

О Вере

      Она была Малявка из породы Лесных Малявок — побольше жука, поменьше воробья. Как и все Лесные Малявки, она летом собирала золото в старых штольнях и еду в лесу и в огороде, бывало, приворовывала и в человечьих землях — все Малявки, лесные или домовые, великие охотники до сливок и сметаны, а где их самим-то добыть. Зимой — снова вместе со всеми, — отъедалась и отсыпалась в тех же штольнях, приспособленных под жилье. Жизнь ее текла быстро, она уже пережила десять или двадцать долгих зим, когда солнца не было вовсе на черном небе, и считалась вполне самостоятельной Малявкой, никто ей был не указ, хотя советы давали охотно и с толком. Лесные Малявки все такие — основательные, неторопливые, разумные и деловитые. Без спросу в чужую жизнь не полезут — но и не бросят, если что случится.
      А с этой Малявкой как раз и случилось. Однажды, обдирая низкие ягоды ежевики, она наткнулась на огромное гнездо. Даже не сразу поняла, что это — гнездо, такое оно было огромное. В гнезде сидел единственный Птенец, сидел совершенно неподвижно, такой же огромный, как и гнездо — с хорошую кошку ростом. Но Малявка была уже довольно взрослой Малявкой и сразу поняла, что это — именно Птенец. Где была мать Птенца, оставалось неизвестным, хотя вокруг гнезда виднелось множество глубоких и больших следов птичьих лап. Но ежевичный куст был такой высокий и густой — совершенно непонятно, как птица с такими лапами могла бы добраться до своего Птенца. И как она вообще отложила и высидела здесь яйцо. То, что куст мог просто вырасти вокруг гнезда, Малявке в голову, конечно же, не пришло. Куст был всегда, потому что все кусты и деревья были всегда, она хорошо это знала.
      Забыв про дела, она стояла и смотрела на огромного Птенца. А он вдруг медленно-медленно потянул голову вверх, а потом издал долгий, длившийся целую вечность надрывный крик, такой громкий и низкий, что Малявке заложило уши. "Голодный!" — поняла она и побежала добывать снедь. Кто его знал, когда явится мамаша этого увальня, он же может помереть с голоду до тех неизвестных пор.
      Она таскала ему самую разнообразную еду несколько лет — и мать действительно так ни разу и не появилась, видно, ее уже в живых-то не было. Как Птенец ест, она тоже ни разу не видела, но утешалась тем, что частично еда исчезает — сахар, куски хлеба, зерно, орехи. До яблок птенец оказался не охотник, а вот мед прикончил мигом, и следа не осталось. Правда, за этими хлопотами Малявка совсем забыла про золото — и на второй год остальные Лесные Малявки заговорили о ней с беспокойством, на третий стали совещаться, а на пятый подошли гурьбой и спросили, не случилось ли у нее чего. Она как раз волокла к гнезду кусок сахара, уворованный у человеков.
      Она привела родню и друзей к гнезду и показала Птенца. Тот все так же неподвижно сидел в пуховой подстилке, задрав к небу разинутый клюв.
      — Он же мертвый, — удивленно сказал один из Малявок.
      — Он живой! — закричала Малавка, вне себя от обиды.
      — Но у него совсем не бьется сердце, — сказал Малявка, взобравшись на край гнезда и щупая в густом пуху. — Он, конечно, не холодный, но это от солнца, мы-то куда горячее. У него не бьется сердце и он не дышит. Он мертвый, дорогая Малявка, ты обманулась.
      — Я слышала, как он кричал от голода, — ответила Малявка упавшим голосом.
      — Ну, пусть крикнет. Мы подождем.
      Добрые Малявки ждали почти час. Птенец молчал. И даже не шевельнулся ни разу.
      — Но я все эти годы кормлю его, — пробормотала Малявка. — И то, что ему нравится, он съедает. Иначе куда это все девается?
      Один из Малявок рассмеялся.
      — Милая, славная наша Малявка! Ну-ка, кинь на землю свой сахар. И посмотри вон туда. Ты видишь этот большой муравейник?
      — Что же это? — сказала Малявка чуть не плача. — Выходит, я просто кормила муравьев?
      — Выходит, так. Но ты не огорчайся. С кем угодно может случиться. Кто-то крикнул в лесу, тебе показалось, что это был твой Птенец, потому что ты замечательная, добрая Малявка. Перестань расстраиваться и давай займемся делами.
      Друзья утешили ее, как могли, и разошлись. Птенец сидел неподвижно. Только ветер шевелил пух и короткие перышки у него на голове. Малявка поплакала-поплакала — и тоже ушла от гнезда.
      Прошло несколько лет. И вот однажды, снова пробегая мимо куста ежевики, Малявка услышала тот самый разрывающий сердце крик, крик голодного Птенца.
      Она подпрыгнула на месте. Она бросила золото, которое тащила. Она заметалась во все стороны разом. Она помчалась к общей кладовой, где на отдельной полке лежали пять превосходных, только что украденных у человеков большущих луковиц в шуршащей рыжей шелухе. Бормоча про себя что-то вроде "растяпа бессердечная, недотепа несчастная", она покатила вон самую большую и красивую луковицу, торопясь и обливаясь потом.
      На тропе, ведущей от кладовой, ее застали другие Малявки.
      — Что ты? — удивленно сказали они.
      — Ведь мы же все тебе показали, — сказали они.
      — Ты же сама убедилась, — сказали они.
      А Малявка… все слова застряли у нее в горле, из глаз полились слезы, и чем настойчивее встревоженные друзья пытались успокоить ее и просили рассказать, в чем же, наконец, дело, тем горше плакала она, плакала навзрыд, потому что никак, ну совершенно никак не могла объяснить, зачем она тащит эту луковицу к огромному Птенцу, который по всем признакам давным-давно мертв в своем надежном убежище из куста ежевики.

Последняя из рода

      Мать убьет ее.
      Просто убьет.
      Сколько раз говорила она: никогда никому не позволяй подходить к твоим волосам — с гребнем ли, с ножницами ли, с чем угодно, ничьи руки не должны касаться этого жидкого золота, текучего меда, желтого моря. Ты такой жабенок, говорила мать, волосы — это все, что у тебя есть, можно подумать, что я родила тебя от кого-то другого, ты совсем не в отца, а ведь красивее его на свете никого не было, ну хоть волосы мои, так смотри за ними, смотри как следует, они дорогого стоят. Жабенок, конечно, жабенок и есть — худая, большеротая, скуластая, с с бледными глазами на бледном лице, дурнушка, особенно рядом с матерью, всей красоты и есть только, что волосы. Она слыхала это множество раз, тысячи, сотни тысяч раз, сложно было не запомнить, хотя вообще-то память у нее не слишком хорошая, дырявая, вообще-то, никудышная память.
      Кое-что она хорошо помнила — лес и башню, огонь в камине и псов у огня, и мать, расчесывающую ее золотой водопад вечерами. Материнский смех — то ясный и звонкий, как пенье реки у подножия башни, то визгливый и злой, когда она в ярости гнала от себя псов, огромных поджарых псов, исполнявших любое ее желание, трусивших перед ней, как свиньи перед Цирцеей, у них были на то все основания, у этих больших, лохматых кобелей, они все еще рассчитывали на то, что когда-нибудь снова станут людьми, но мама смеялась и говорила, что пес — самый благородный облик для вонючих похотливых козлов, и тут она не могла не согласиться с мамой, потому что уж конечно лучше быть псом, знакомым, лохматым веселым псом, чем непонятным вонючим козлом. Но визгливых ноток в мамином смехе боялась, как и псы, убегала в лес, пряталась, спала в кучах осенней листвы. Потом мать спохватывалась, вспоминала о ней, посылала псов, но их и посылать не надо было, матери они боялись, а ее любили, ее вообще любило зверье, ни разу никто не укусил и не поцарапал, они прибегали за ней, звали, вели домой, и мать, бранясь, осторожно вычесывала листья и мусор из ее золотых волос, повторяя, что раз больше ничего нет, так хоть это надо беречь, а не валяться неприбранной в сырой листве.
      А вот войны людские, сколько их ни было вокруг — не помнила вовсе, запомнила только последнюю, потому что с нею в лес впервые пришла зима. Мать все меньше смеялась и все больше визжала, люди теснили лес все настырнее, все выше поднимались по реке, мать уже не превращала их в псов, а просто убивала, и лес стал неприятный, хотя на диво разросся на могилах, нехороший стал лес, тихий, темный и пустой, и мамин Зверь не выдержал и ушел, он и так-то появлялся очень редко, он не любил собак. И, когда в лесу впервые настала зима, она поняла, что Зверь ушел навсегда. Если только его не убили люди — люди всегда охотились на таких, как он, в башне висела даже пара гобеленов с изображением такой охоты, хотя мама и говорила, что это — чушь, бубенцы эти, флейты, непорочные девы и золотые уздечки, должно что-то случится с лесом, чтобы Зверь вышел оттуда, а тогда уж лови его, если сможешь.
      Зверь ли ушел и пришла зима, наоборот ли, но жить в лесу стало совсем невмоготу, и она вышла, прямо по снегу, и попала на какой-то солдатский лагерь, их много было, этих лагерей, она уж не помнила, сколько. Там ей сообразили какую-то одежду, все хотели куда-то отправить, как-то устроить ее судьбу, но она быстро догадаласть и затвердила еще одно правило своей жизни — никогда не говори о себе первая и нигде не задерживайся долго. Они сами все рассказывали ей за нее — сирота, тронулась немного, ничего удивительного, бедные дети, эта проклятая война, эти проклятые русские иваны, эти проклятые немецкие фрицы. Они так перемелькались все в ее голове, что после той зимы она долго не помнила ничего, да и не хотела помнить, потому что внезапно выяснилось, что зима приходит каждый год, приходит надолго, и в это время в лесу не проживешь, особенно, когда нет рядом ни мамы, ни гончих псов, а сама она еще проделывать такие вещи с людьми не умела. Всей ее силы хватало, чтобы немного отвести людям глаза, вовремя исчезнуть, ловко ответить на совсем уж непоянтный вопрос, сделать в «бумагах» то, что они более всего ожидали видеть. И ни в коем случае не говорить о себе, нигде не задерживаться подолгу и никого не подпускать к волосам.
      Этот город стоял на реке и был похож на ее лес — такой же злой, сильный и напитавшийся мертвыми, и зима здесь царила две трети года, может быть, поэтому она оставалась в нем дольше, чем следовало. Теперь это было проще, — и научилась, и в семьи брали охотно, главное было — вовремя уйти, когда почуешь, что пора, хватит уже, косо начинают смотреть. То, что дичилась всех и вся, никому не казалось необычным, таких теперь и среди людских детей много было, золотая коса только выдавала ее везде, не было подобных волос у дворовых побирушек, не могло быть, и приходилось жить в семьях, молчать в женские глаза, снова слышать визгливый смех, понимать, что Зверь никогда не найдет ее здесь, даже если будет искать, ему просто в голову не придет, что хоть кто-то из ее народа способен выжить в этих домах грязно-желтого цвета, где всегда пахнет гнилой водой и жаренной рыбой, запах жаренной рыбы она не выносила, рыбу вообще видеть не могла, так у нее и осталась эта связка в голове — жаренная рыба в протухшей воде, от одной мысли об этом желудок выворачивался наизнанку.
      Слишком задержалась она здесь, в тополином пуху, в липовом цвету, заблудилась в мостах и деревьях, заговорила иначе, не туда вышла, когда вернулась — сказала лишнее. Сколько раз повторяла себе — не говори, никогда ничего не говори, а тут — не удержалась, то ли небо было синее обычного, то ли река нашептала недоброе. То ли устала прятаться и не помнить, не знать, не видеть, не жить и не умирать, так устала, что река подошла к самым глазам, небо забило горло, ни вдохнуть, ни выдохнуть, а люди ведь цепкие, сразу схватились за нее, принялись трясти, вытрясать как можно больше, им всегда интересно чужое, чтобы потом поставить на него клеймо "не бывает" — видела она эти заспиртованные препараты, знала, куда они прячут свои сны, кто ее за язык дернул?
      Ее и раньше трясли, но тогда она другая была, более живая, и Зверь был ближе, и дорога обратно еще была открыта, — по крайней мере, так ей казалось. Трясли много, ничего не вытрясли, научили обходить ловушки.
      А сейчас — устала. Тяжело быть подростком, шестьсот ведь с лишним, самый переходный возраст, с точной даты всегда сбивалась, но столетья помнила. Сорвалась, дала довести себя до слез, заснула без сил, а проснулась уже в совсем незнакомом доме. Кровати — рядами, свет не гаснет ни на час, решетки на окнах, двойные — прутья и сетка. Люди лежат или ходят вдоль стенок, друг от друга шарахаются.
      Но это бы ничего. Уходила она и не из таких мест, умела уходить, лишь бы муть эта в голове прошла, что они ей дали выпить такое вчера, что она даже имя свое забыла? И рвань на плечах — ничего, бывало и хуже; и запах этот, насквозь больной запах человеческого безумия — это все можно было пережить, хотя сегодня с утра тоже дали что-то желтое в воде, гадость какую-то, — ведь почти сутки спала и все равно сонная, как осенняя муха.
      Но пока она спала, они отрезали ей волосы. Начисто, под корень.
      Они отрезали ей волосы, и мать ее теперь просто убьет.

Колокол

      Это он ее так назвал — Мария. Крестили ее иначе как-то, как, уж не помнит, а давно ли отзывалась на соседские оклики через двор — акающее было имя, а какое, не вспомнить теперь, отвалилось, как головастиков хвост, как позвал он ее первый раз со скрипящей койки, так и провалилось имя старое, черт украл, должно быть, они прыткие, эти, которые вечно под ногами шастают.
      Может, жива была бы соседка, вспомнила бы Мария и имя свое прошлое, и жизнь другую, в которой все было не так, как нынче, но некому было окликнуть, некому напомнить, пусты были дворы, одичалые куры, сперва привычные прятаться, а после снова привычные разгуливать вольготно — только они и бродили по заросшим дворам, шарахаясь вечерами от бесенят. Старое имя, соседка, да и все, кто был в деревне, провалились куда-то вниз, в разверстую красную щель, в ненасытную пасть войны, Мария давно осталась одна в деревне живая, умела прятаться не хуже кур. Линия фронта докатилась до ее деревни, незаметно перевалила и была теперь где-то поблизости, как погост всегда поблизости церкви, но больше далеким грохотом, чем зримой смертью и запустением.
      Как и чем жила зиму, за ней весну и лето — не помнила. Она теперь многое не помнила, да и что было с тех воспоминаний корысти — так, ворох прелых осенних листьев, не пригошня самоцветов. Не помнила даже, как приволокла в дом этого раненного солдатика, красивого и томного в забытье своем, как мертвый Христос на иконах. Вся жизнь, вся память делилась надвое — с того, как он позвал ее: "Мария!" — начался новый счет, день первый, а до него были мрак и пустота и только дух Божий носился над волнами.
      Ранен он был, нет ли, она не разбирала. Как вволокла в дом и положила, так и лежал он, руки ни разу не поднял. День на третий, что ли, как от его тряпок дурной дух пошел, раздела она его и обмыла, как сумела, и да, крови заскорузлой и грязи на нем было порядочно. А вот так чтобы живая рана, сочащаяся или там что, этого не было, да и не смотрела она, признаться, уж больно страх брал. Отмыла в сумерках до чистого запаха, тем и утешилась. Под слоем грязи оказался он беленький и худенький, в чем только душа держалась.
      И зажили они вдвоем, странно зажили, в полутьме и бредовом бормотании, что он, что она. Как будто день и ночь пропали на свете, а вместо них стояли вечные сумерки и только всегдашние бесенята шныряли в этих сумерках под ногами, ища, чего уворовать. Иногда, еще в прошлой жизни, с них польза бывала: увидит Мария, что тащит бесенок в подпол что-то увесистое, надрывается, она его юбкой — ах! — и накроет. Он сквозь пальцы метнется туманом, а брюквина здоровенная или там рыб штук пять на низке — у нее в руках останутся, этого чертенку не уволочь, он только издали весь вечер рожи корчит да мороки всякие подпускает, но Мария к морокам с детства привычная была, вечно ей то дед повесившийся в сенях мерещился, то мать-покойница у колодца. Сколько плюх было за это получено — не сосчитаешь. А как одна осталась да сама себе хозяйка — так и осудить некому.
      А ведь он эти мороки тоже видел. То ли глаз ему был такой дан, то ли сумерки помогали. Как обмыла она его, так ему полегчало, он, бывало, даже спал иногда, ровно спал, тихо, не метался. Что у него за сила была, о том Мария гадать не тщилась, а только приживальщики ее вороватые его побаивались. Заметила она это не сразу, во вторую или третью ночь, когда горел ее солдатик адским жаром и стонал так, что сердце разрывалось. Она и сидела над ним, и трав каких-то заваривала, и петь ему пыталась — а что было делать-то? И только к исходу тьмы поняла, что за все это время ни одного мява из углов не раздалось, а вода да чистые тряпки, да щепка для печи — все под рукой вовремя оказывалось. Уж потом, дни спустя, она одного из мелких застала-таки с ковшом в ловких лапах — тащил, надрывался, из высокого ведра зачерпывал, тащил обратно хозяину. Ее увидев, нырнул под половицу, но не удрал, глазел в щель, что станет делать. А она подхватила ковш как ни в чем не бывало, дала напиться солдатику, остатки сама выпила. После того добытчиков ловить юбкой надобности не стало — сами волокли и у печки складывали.
      Вот только никак не вставал он. Уж осень подступала к околице, березы желтеть начинали, они по осени всегда первые. Иногда где-то вдалеке страшно грохотало, с визгом, с разрывами, было понятно, что бои недалеко и что за лето война не кончилась, как не кончилась она и за предыдущее лето, и за лето до него. Тогда она завешивала окна, закрывала ставни, не топила печь — пряталась. Постепенно грохот уходил дальше и слышался все реже, линия фронта тяжело смещалась вглубь страны, но ей не до того было. Свою битву старухе с косой она явно проигрывала, солдатик таял прямо на глазах, как будто смерть забирала его не всего сразу, а потихоньку, исходил под тощим своим одеялом лунным светом и бледен был уже почти в синеву. И тогда она взяла в привычку молиться вечерами — кому и чему неясно, не было у нее заступников ни на земле, ни под землей, разве что Приснодева, тезка нечаянная.
      И в один из таких вечеров он вдруг заговорил. Тихо и внятно, будто вода наполняла вырытый колодец. "Ты спасешь меня и себя, и всех, если будешь смелой", — сказал он, а глаза были закрыты. "Что?" — спросила она, подхватывая свой платок и повязывая его покрепче. "Колокол, — ответил он, — знаешь ты колокол на холме от старой церкви? Той, которую снесли за пролитую кровь?" Она кивнула, стараясь глядеть на него, а не на пары угольев из темноты всех углов. Ту церковь и правда снесли, но поставили деревянную колокольню с шатровой крышей. Единственный огромный колокол без языка свисал с перекладины, он никогда не звонил.
      "Ты должна заставить его говорить. Тогда война окончится, а я не умру. И ты не умрешь, но не вернешься." "Совсем?" — спросила она, но он не ответил. "Я не боюсь," — сказала она. "Ты не вернешься, — повторил он. — Вернусь я. А ты останешься там, останешься навсегда". "Это ничего, — подумала она, молча кивая. — Если все кончится, будет хорошо. Столько лет войны, уж и не упомнишь, три или десять, или сто, — а они уходят все дальше и дальше".
      Повернулась, вышла из избы и пошла, сначала по дороге, а потом напрямик через поля, чтобы немного срезать.
      Идти оказалось куда дольше, чем она помнила. Каким-то убеждением она знала, что сделать нужно все в одну ночь, без единой заминки, и потому шла, не оглядываясь, высоко задрав юбку, потому что та намокла от росы и облепляла ноги, как пелена. Ее голые белые коленки светляками мелькали в траве, а она шла, не замедляя шага и не останавливаясь, полная луна бежала ей сначала в лицо, затем переместилась вбок и провалилась в дальний лес. Уже совсем светало, когда она увидела колокольню на холме и еще прибавила шагу.
      Колокол был на месте, огромный и безъязыкий. Никаким молотом, никаким камнем не смогла бы она добиться от этой махины звука, хотя бы отдаленно похожего на звон. Она искательно оглянулась, даже побродила среди домов деревни — половина из них была сожжена — но, конечно, ничего не нашла. Вернулась к колоколу, в замешательстве похлопала по нему ладонью. Он отозвался заметной дрожью, неслышной, но явной, словно передернулся, как передергивает шкурой лошадь, отгоняя гнус. Войдя под колокол, Мария разглядела кольцо, к которому крепился бы язык, будь он когда-нибудь у этого гиганта. Бормоча что-то про себя, она снова обошла колоколенку (как эта высота уцелела в боях — непонятно, разве что не жгли ее до последнего момента, а потом уж было некому), а потом, решившись, снова взялась обшаривать останки деревни. Когда она вернулась к колоколу, в руках у нее была веревка.
      Кто ее надоумил и кто помог продернуть веревку в кольцо — непонятно. Так или иначе, после, может быть, нескольких часов унылой и тяжелой возни, она оказалась внутри колокола, раскачиваясь живым языком в его гулком пространстве. Первый раз ударясь коленками, она чуть не взвыла от боли, но ее накрыло такой мягкой и звучной волной, что она тут же, не дожидаясь, когда стихнет первый отклик, качнулась сильнее. И еще раз. И еще.
      Очень быстро она оглохла и перестала что-либо соображать, а мир гудел, ревел и стонал вокруг нее, тело ее билось внутри какофонии звуков, земля плясала внизу под черными пятками, вертелась все быстрее и быстрее, раскручивалась, как волчок, сливаясь в одно невнятное пятно. Вытянутые руки онемели и затекли до бесчувствия, если бы она не захлестнула запястья петлей, давно бы не выдержала и разжала бы пальцы, а так веревка держала ее крепко, как Иуду на осине, и качалась, качалась, качалась…

* * *

      Она открыла глаза.
      — Это же как надо было клею вашего поганого нанюхаться! — выговаривал над ней визгливый бабий голос. — Это музей, понимаете вы, девушка, музей! Ни стыда, ни совести у нонешних, совсем оборзели, простигоссподи! Вот я милицию вызвала, сейчас они приедут за тобой, голубушка, приедут, будь уверена!
      Мария приподнялась на локте и огляделась. Колокольни не было. Были два каменных столба, огромный колокол между ними на стальной толстой балке. Табличка желтоватого металла на одном из столбов гласила: "Памяти павших в боях за…" — дальше было не разобрать за юбкой заполошной бабы. Холм с желтоватой травой. Незнакомая церковь на холме поодаль. Зелень деревьев вокруг. И за стеной деревьев — на все стороны и насколько хватало глаз — дома, дома, дома, высоченные городские дома, иные, может, этажей в сто, аж дух захватывало. И перетертая, с кровью, веревка на саднящих запястьях.
      Баба все привизгивала над ней, всплескивала руками, а Мария смотрела на мозаику над церковным алтарем — там, из слюды и перламутра сотканный, вставал из каменного гроба ее солдатик, именно такой, каким она его помнила, больной и бледный, и других мыслей не было в голове, кроме единственной и маловнятной: "Получилось… у нас получилось."

Друг

      Он приходит исключительно по ночам почему-то, уже далеко заполночь может раздаться звонок телефонный — всегда разный, я никогда не могу его вычислить, ни кто, ни с какого номера, хотя все остальные определяются тотчас — и голос, уже забытый с тех пор, как был неделю назад, говорит утвердительно: я зайду ненадолго.
      Я не то чтобы вздрагиваю, но никогда не готов к его визитам, всякий раз у меня совершенно иные планы, всякий раз он невовремя, он это хорошо знает, смеется над этим часто — да, не вовремя, я всегда не вовремя, хотя никогда не опаздываю, — и я почему-то смеюсь вместе с ним, хотя что смешного в этой шутке, она здорово пообтрепалась за последние несколько тысяч лет.
      Он приходит и садится в кресло, он чешет за ухом моих котов, он смотрит, как я работаю — рисую или пишу. Иногда рассказывает что-нибудь, но чаще просто молчит, и я молчу в его присутствии, нам так уютнее вдвоем друг с другом — молча смотреть ему за моей работой, а мне — за его отдыхом. Что он приходит отдыхать ко мне, это никаких сомнений, у него всегда только два состояния — отдых и работа, а работу его не спутаешь ни с чем, так что я знаю наверняка, гадать не приходится.
      Почему-то мне всегда отлично работается при нем, наверное, такой особенный взгляд — пристальный и в то же время доброжелательный, хотя спрашивать его мнения или совета — все равно, что ловить ветер руками, скажет что-то, наполнятся руки ветром — и улетело, утекло сквозь пальцы. Вот только что сказал — а что, уже не помню, и не помню, похвала это была или осуждение, наверное, из-за голоса, у него всегда такой ровный голос, как будто не воздух выходит из грудной клетки, а что-то более плотное, равномерное такое, как поток лавы из вулкана. Иногда он болтает совсем уж беспечно, и мне еще долго после его ухода мстится, что голос остался где-то по углам или, может быть, между оконными рамами, — а на самом деле это шумит просыпающийся город.
      Он сидит у меня при свете настольной лампы, пока не начинает светать. И всегда я успеваю больше, чем наметил себе накануне, и к утру так легко становится, словно я заново родился, а не провел ночь в болтовне и посиделках со Смертью.
      Уходя, он всегда говорит "до свиданья". И легко улыбается при этом из-под своего неизменного капюшона.
      И я почему-то улыбаюсь в ответ, хотя этой шутке тоже не одна сотня лет. Я улыбаюсь тому, что он говорит это, выходя из моих дверей. И каждый раз, когда от меня уходит Смерть, дом остается гулким и пустым какое-то время, пока не наполняет его суета и серый свет утра, щебет птиц за окном, отрывистые гудки пароходов с Невы. Признаки жизни.

Вавилонская башня

      Ходят и ходят за мной они — с метелочками, с совками. Приговаривают, уговаривают, наговаривают, бормочут, притворяются стариками, а самим-то по тысяче две, ну по три от силы. Мальчики на побегушках. Те, кому они служат, хоть сколько постарше будут, а все равно — дети. Крикливые, капризные, упрямые дети.
      Их тщательность сравнима только с работой вышивальщиц. Каждый волос, каждый остриженный ноготь, каждую чешуйку мертвой роговицы. Строители. Больше не за кем им ходить, болезным. И тянется, тянется эта унылая свита за мной, как обернусь — тенями прикидывается, талым сугробом, кучей прелых листьев. Но я-то чую их горячее дыхание у себя меж лопаток, слышу их алчность, знаю их упрямство.
      Масоны, каменщики. Строители. Кому она нужна, их старая, раковиной мертвой улитки распяленная над землей Башня из моих ногтей и волос? Чего они пытаются достичь, твердо зная, что твердь небесная далеко не так тверда, чтобы в конце концов опереться о нее нетерпеливым коленом? Тысячи лет возводится она из ненужного мне хлама, из бесконечного мусора, которого у меня слишком много, они вечно спорят и ссорятся, они вечно ворчат о том, как неохота им ее строить — и все ходят за мной, и все подбирают, и все строят…
      Их ухищрения сначала забавляли меня. Каким-то образом они прознали, что мои волосы быстрее всего растут во время работы, и с тех пор изыскивают способы к тому, чтобы я работал все больше и больше. Бывало, их мышиная возня и пришептывания не оставляли меня несколько суток подряд, заставляя смешивать слова и краски. Но потом я начал уставать. Мне стало казаться, что они таскают у меня не только хлам, но и полезные мелочи, которые я по рассеянности забываю. С катастрофической скоростью начали протрачиваться кофе, сигареты и время. Только, вроде бы, запасся впрок — и опять пустые банки. Я бы не грешил на них, но в последние годы их Башня растет быстрее, я ведь постоянно вижу ее в осенних снах.
      Меня не слишком заботит судьба их темного строения. Но они докучают мне, я стал раздражителен и пуглив, тычу палкой в талые сугробы и кучи прошлогодних листьев, оборачиваюсь в сумерках.
      Неделю назад я недосчитался у себя ребра. И ранка была крохотная, и новое растет довольно быстро. Но, по-моему, они обнаглели.
      Или их время тоже начнает сужаться к вершине, ужиматься в плотный сверток, и они торопятся, боятся утратить язык и навык строительства?
      Но кто им сказал, что это способ дотянуться до Бога — выстроив Башню из волос и ногтей всех Его переменчивых тел?

Алексей Шеремет

Про шахтёра

      …и вот некий шахтёр живёт в своей угольной шахте… и от жизни такой, натурально, пребывает он не во вполне здравом уме и в весьма нетвёрдой памяти…
      А про ту штуку, что у него на голове надёвана, он и знать забыл. Ну то есть да, временами искорки по стенам мерцают, но откуда этот свет — он не задумывается, и принимает их за природный феномен.
      Однако в один из дней жажда новых ощущений приводит шахтера в отдалённый грот, где стены не столь черны… ну, не знаю, скажем, в какой-нибудь там меловой грот, для определённости. И видит наш шахтёр на одной из дальних стен круг белого света, подобный проходу в счастливую шахту, о которой он слышал от стариков. Он бросает свой молоток и бредёт туда, не веря своему счастью. Круг становится всё меньше и ярче, и глазам уже больно смотреть. Наконец он добирается до стены, садится подле неё, слёзы бегут по его покрытому угольной пылью лицу (должно быть, от нестерпимо яркого света), и шахтёр бормочет что-то своё, шахтёрское, и трясёт головой, и ответная пляска теней представляется ему обещанием, и кажется ему, что часть этого прежде невиданного им света перешла на него, и оттого он счастлив, и боится отвести взгляд, чтобы не исчезло это чудо…
      Ну а про тот фонарь, что примотан к его каске с самого рождения, он, само собой, и не вспоминает.

Поиски Мастера — план-конспект

      Некий Ищущий озабочен поисками Живого Мастера.
      После десяти лет посещений разнообразных эзотерических семинаров и мест силы он начинает подозревать, что делает что-то неверно. Вероятно, рассуждает он, истинные Мастера — люди непубличные, обитающие в социуме под маской простого человека. Может быть, какой-нибудь торговец пряностями на центральном рынке или водитель маршрутки, с которым он видится каждую неделю — на самом деле Просветлённый, который не считает, что просветление накладывает обязанность носить белую чалму или, того хуже, ходить по снегу в одних трусах.
      Рассуждая в подобном ключе, наш Ищущий приходит к выводу, что распознать своего Мастера он сможет по какому-то действию, свидетельствующему о степени внутренней свободы; в какой-либо ситуации, в которой люди обычные поведут себя согласно привычному уложению, и только Мастер поступит иначе, поскольку уложения не имеют над ним власти.
      В этот момент взгляд его падает на объявление подле железнодорожных касс (он как раз собирается ехать в какой-нибудь Омск на очередной семинар): стоимость билетов на новогодние поезда снижена в два раза.
      "Кто же поедет на поезде в Новый год?" — удивляется Ищущий, — "Разве что какой необыкновенный лузер или… или… Ага!"
      До Нового года ещё есть время, и Ищущий увольняется с работы, раздаёт долги, прощается со всеми, кого любит, и берёт билет на новогодний поезд.
      Народу в вагоне оказывается больше, чем он ожидал, но многие сходят на мелких станциях, и, чтобы не распылять внимание, Ищущий ставит будильник на без четверти ноль-ноль и засыпает. Проснувшись же, обнаруживает, что в вагоне никого нет; даже проводник куда-то пропал.

Сказка о Луне

      К Императору является некий Учёный и подаёт прошение об упразднении Луны.
      Основания: Луна освещает путь скарбокрадам и любодеям; вызывает приливы, вредящие мореходам, и меняет настроение женщин, отвлекая мысли воинов от служения Государю; ведьмы напускают порчу, а злые колдуны укрываются от милосердного правосудия Императора исключительно благодаря силе Луны.
      Император разумно сомневается в возможности подобного мероприятия и, соответственно — в здравости рассудка явившегося.
      Учёный знакомит Императора с тайным знанием: оказывается, существование вещей находится в сложной взаимосвязи с нашими мыслями о подобном существовании. Простые вещи могут существовать сами по себе, подкрепляясь случайной мыслью раз в шестьдесят лет. Вещи и люди, о которых все забыли, постепенно развоплощаются. Существуют непростые вещи и существа, которые при обычном порядке не могли бы быть — но существуют благодаря тому, что многие о них думают и вожделеют их. Таковы клады и драконы. Наконец, существуют чудеса, подкрепляемые верой в них всех подданных Императора. Таковы Демоны и Луна. В совершенном мире не может быть ни существ, бросающих вызов Богам, ни камней в небе, светом своим сбивающих с Пути подданных Государя.
      Предлагаемый Учёным план таков: выбрать ночь, когда Луна особенно слаба и видна лишь с земель, подвластных Императору (подобный день рассчитан звездочеями и настанет через неделю) и приказать всем подданным в ту ночь не жечь огней, не открывать ставень и штор и не показываться на улице под страхом смерти. Блюсти же сие предписать верным воинам, оснащённым широкополыми шляпами, дабы глаз их не коснулся Луны. Вдоль рек и прудов жечь дымные костры, дабы даже отражение Луны не коснулось разума верных воинов. Тайный смысл происходящего не открывать ни воинам, ни прочим подданным, с тем чтобы их мысли заняты были поиском этого смысла, а не Луной. Лишённая на несколько часов глаз и мыслей стольких людей, обессиленная Луна навсегда покинет наш мир, а придумать её снова вряд ли удастся.
      Император соглашается, но с тем лишь условием, чтоб Учёный провёл грядущую неделю в застенке, а по прошествии роковой ночи отправился либо на казнь, либо на почётное место в зале мудрецов — по обстоятельствам.
      Неделя уходит на подготовку и рассылку гонцов с инструкциями в дальние провинции.
      Настаёт та самая ночь, и все в столице спят — а что ещё делать, раз нельзя жечь огней и выходить наружу? Не спит только Учёный. На него нахлынули воспоминания о первой любви; он приник к решётке своей тюрьмы, и сквозь дым горящих у реки костров смотрит, смотрит, всем существом своим смотрит на Луну…

Жёлтый: богатство

      Лето в выцветшей толстовке сидит на лавочке, курит бамбук. Подходит взъерошенная Осень, садится на краешек:
      — Ну, ты там не обижайся, если что… Мастер говорит — желтить надо. И в календаре написано, опять же..
      — Да что ты, Ося, разве ж я против? — отвечает Лето и глубоко затягивается, — Мастер говорит желтить — значит так и делай, какие счёты..
      — Эта, я побегу тогда, а? — Осень порывисто встаёт.
      — Погоди, Ось! Ты за грибами пойдёшь в выходные?
      — Это можно, дядь Лёнь… — улыбается Осень, — если дождя не будет, — и хитро подмигивает.

Алексей Толкачев

 

Тот, кто сидит в пруду

      Тот, кто сидел в пруду, лояльно относился к советской власти. Да что там — лояльно, как к родной, относился! Принимал безоговорочно. А брата своего, кулака Мефодия, крепко недолюбливал.
      Куркуль, понимаешь. Себе отдохнуть не дает и никому вокруг! Все там у него пашут чего-то, пашут, а чего пашут-то? Зачем? Всех денег все равно не заработать. Всех баб не отыметь… А жадным — разве хорошо быть? Совсем не хорошо. Не по-людски, не по-божески.
      А придут к нему хорошие люди, комиссары — скотину для колхоза взять, или чтоб хлеб сдал для пропитания голодающего элемента — так он их, ирод, взашей гонит! Те к нему сначала по-хорошему, с разъяснениями, с агитацией, а он, подлец, и слушать ничего не хочет. Да еще и потешается, черт жадный! Другой раз силой взять хотели, так он, гнида, обрез в окно высунул. "Уложу, — кричит, — кто первый подойдет!" Ну чисто анафема, а не брат!
      Хорошие люди в тот раз приходили — морячки. С Черноморского. Бескозырки черные с красивыми ленточками. На ленточке надпись: «Стремительный». Одна такая сохранилась у Григория.
      Того, кто сидел в пруду, Григорием звали. Был Григорий парнем веселым, а работать не любил. До советской власти болтался он без дела, без занятия. От брата своего старшего, Мефодия, в пятнадцать лет ушел. Замучил — мочи нет! "Работай, работай!" Сколько ж работать можно?! И так уж у Мефодия дом — полная чаша. Чего еще человеку надо? Богатства? Так в могилу с собой богатство не унесешь. А и унесешь, так не много там от него пользы. Не очень-то развернешься, в могиле-то. Григорий знал немного про это, были у него кое-какие знакомые…
      Болтался, значит, парень без дела. Водку пил, если угощал кто, или когда монета случайная заводилась. А поскольку угощали редко, а монета случалась и того реже, то, выходит, и не пил почти.
      А пришла советская власть — и Григорию раздолье! По-справедливому новая власть рассудила, по-людски, по-божески: кто, мол, бедный — тот и прав. С тем, стало быть, не по-честному обошлись. А по-честному будет так — все на всех поровну поделить. Зауважал Гриша новую власть, полюбил. А люди какие интересные стали в деревню приезжать! Что ни суббота — лекция в клубе! То матрос какой-нибудь приедет, расскажет как в Петербурге царя с трона свергал. То мужик в очках из города про Маркса что-то там… Не понятно ничего, а водочкой угощают. Вот это мы понимаем — культура и грамота! А самое интересное началось, когда комсомол стали организовывать. Приехала барышня этакая, Серафима. Стала собирать местных парней в избе-читальне. Девки поначалу тоже ходили, но потом, как живая комсомольская работа началась, застыдились и ходить перестали. А работа была такая. Объясняла Серафима, что главное в коммунистическом деле — идеология. То есть, значит, сознательные люди идейными должны быть во всяком вопросе. Взять, к примеру, половые отношения. В новом светлом обществе, Серафима говорила, всякая женщина должна осознавать, что ее тело — достояние общественное, вроде как дары природы. И, стало быть, всякий может пользоваться, когда испытывает потребность. "Удовлетворить, — говорила, — половую потребность так же должно быть просто, как выпить стакан воды!" Перешли и к практике. Занимались комсомольской работой прямо там, в избе-читальне, Серафима и парни деревенские, когда трое-четверо, а когда и человек восемь. Григорий комсомольские собрания никогда не пропускал. Опять же и водку пили. В один вечер, после собрания, пошли с водкой на пруд, нагишом купаться. И то ли вода холодная была, то ли с водкой Гриша перебрал… В общем, утонул он в тот раз.
      Но не умер. А просто остался под водой жить. Так иногда бывает.
      Из-под воды наблюдал теперь Гриша новую жизнь. А жизнь, товарищи, началась совсем хорошая! Одно только омрачало прекрасную картину — брат Мефодий, кулак проклятый! Все в колхозе — он сам по себе! Да еще и батраки на него вкалывают. Семен-кузнец о прошлую зиму помер, осталось двое ребятишек, так Мефодий их к себе в дом взял. Кормит, одевает, ирод бессердечный, и работать заставляет! Ладно, своих сыновей работой изводит, так еще ж и сирот бедных!
      Уж Григорий пакостил брату кулаку как мог. Сядет иной раз Мефодий в лодку, порыбачить. Гриша под водой — тут как тут! За крючок пальчиком тихонько дернет, Мефодий сверху глядит — поплавок под воду — нырк! Да так резко! Сразу видать — большая рыба! Подсекать! А крючок пустой! Подразнит так Гриша брата, подразнит, а потом устанет, на крючок башмак какой-нибудь старый нацепит или, того лучше, леску в тине запутает как следует, да и на дно отдохнуть ложится. Мефодий наверху матерится, за леску дергает… А Грише — радость. Так ему, брату-куркулю! Закрома от добра ломятся, а ему еще рыбки подавай! Без рыбки обойдешься, братец!
      Мефодий на пруду уж рыбачить бросил. Стал на реку ходить. А Григорий и в реку перебраться мог, что ж такого! Немного по земле мог он проползти, а речка недалече была…
      Из-за той реки, с другого берега, городские-то обычно и приезжали. На лодках переправлялись.
      Вот сидит как-то Григорий в реке, глядит: лодка плывет. В ней — хорошие люди. Городские. В кожаных куртках, с наганами. Ясно, зачем плывут, тут и гадать нечего. Мефодия арестовывать. Что, братец? К чему тебе теперь твое богатство? Ни к чему оно тебе теперь! Даже и откупиться не поможет. Комиссары — люди не подкупные. А так тебе и надо, подлецу! Что ты думал, вечно безнаказанно жировать будешь? Против кого попер? Против советской власти? Так ведь большевики не таких обламывали! Большевики царя свергли, Антанту разгромили, а тут — кулак Мефодий. Тьфу, и смех и грех!
      Вот так вот тебе, братец проклятый! Это, понимаешь, не леска в тине запуталась, это настоящий суд на тебя нашелся за грехи твои!
      Плывет лодочка, качается, весла в уключинах скрипят. Комиссары цигарками дымят, в берег вглядываются. А до берега уж не далеко.
      Переворачивает Гриша лодку да городских, растерявшихся, за ноги под воду тащит. Чтоб воды наглотались да сразу утонули. Дело не хитрое, если наловчиться. А уж Гриша-то наловчился. Почитай, чуть не каждую неделю плывут Мефодия арестовывать. Но брата ж родного не дашь на растерзание, хоть и подлец он, и кулак. Не по-людски это, не по-божески, брата от беды не спасти. Да детишки у него, и кузнецовы сироты…
      И ведь вот как получается — из-за этого кулака, собаки злой, уже сколько хороших людей Григорий погубил! Прямо до слез обидно!
      А еще досадно, что женщины ни одной среди тех, кто брата арестовывать едет, не было. Очень досадно. Не успел Гриша любовью плотской насытиться. Не успел! С тоской вспоминал комсомольские собрания с городской барышней Серафимой. Эх, не допил Гриша свой "стакан воды"… Воды-то у него теперь — целый пруд, целая река. Вода, да не та! Эх, твою мать…
      Только и радости, в этом смысле — хорошие люди, что брата арестовывать приезжают. Утопишь, да и попользуешься некоторое время. Хоть как-то на время телесный голод утолишь. Мужики — оно, конечно, совсем не то, да и не по-божески это, не по-людски. Но ведь выбирать-то не приходится. На безрыбье — и мужика раком…
      В общем, не сладко жилось Григорию. Не сладко. Ну а кому сладко жилось? Время было такое. Боевое, героическое, суровое время. Никого не щадила революция.

Виктория Райхер

Астения

Из цикла "Сказки наутро"

      Чемберленис был молод, но болен.
      Болезнь Чемберлениса была не опасна и не заразна.
      Чемберленис просто не выносил громких звуков.
      Более того — Чемберленис не выносил по возможности никаких звуков. От любых звуков ему делалось плохо и тошно, и хотелось удавиться, по-возможности быстро. В любой тишине Чемберленису было громко. В любой. Поэтому Чемберленис с детства не любил музыки. Никакой.
      Работал Чемберленис ударником в джазовом оркестре.
      Собственно, на этом можно было бы и закончить, но однажды друг Чемберлениса Рыпин спросил его: мужик, ну объясни, ну ты чего, ненормальный? Ну нафига изо всех сил хреначить по своим идиотским барабанам, каждый раз неделю минимум лежать потом больным в отключке, собирать осколки собственных нервов и чужих ушей практически с потолка, и всё равно этим регулярно заниматься? Ну нафига?!?
      Смотри, мужик, ответил Чемберленис, ты ведь знаешь, я с детства не люблю музыки. Кроме того, ты в курсе, я не выношу громких звуков. Тихих звуков я тоже не очень выношу. А в любой тишине, мужик, есть звуки, запомни. В любой.
      И вот, представь себе, сижу я за своими барабанами, долбаю по ним изо всех сил, я же еще соло часто делаю, один, все молчат, и я со своими барабанами, блин, на весь зал, от каждого удара подпрыгивает люстра, замнём, мужик, что я при этом чувствую, замнём, и я бью по своим барабанам, и тарелки звенят, и барабаны гудят, и литавры гремуче стонут, и стены уже плавятся от этого от всего, и гул стоит такой, что я вообще с трудом помню, где у меня голова — и я извлекаю из своей установки самый громкий удар, какой только могу, извлекаю, мужик, изо всех сил, уже сам не вижу, куда бью, но бью всё равно, и дробь такая, знаешь, быстрая и частая, и еще удар, и еще, и публика довольна, ей-то что, ей-то нормально, и я себе бью, сижу за установкой весь красивый блин такой, и бум, и бум, и бум, и тыгыдым, и на всё уже плевать, и последний дикий удар, хабббааах-ах-ахххх-ъъъ!
      …и тишина.
      Я поднимаю палочки, но не поднимаю головы. Люди видят, что уже всё, но ощущают, что как бы еще не все. Никто не шевелится. Никто ничего не говорит. Никто никуда не идёт. Всё молчат. Я молчу. Я держу палочки на весу и молчу. И все это видят, и молчат. Недолго. Несколько секунд.
      И вот в эти несколько секунд, мужик, вокруг меня нет никаких звуков. Совсем никаких. В эти несколько секунд ничего не звучит нигде. В эти несколько секунд стоит не просто тишина, но настоящая тишина. Полная, как конец света, и исчерпывающая, как оргазм.
      И сижу я в этой тишине, ни на кого не глядя, и ничего не помню, ничего не помню, но только знаю, что ни один человек во Вселенной, ни один знаменитый никто, ни один никакой пианист и ни один вообще человек, не был, не есть и не будет настолько всеобъемлюще счастлив.

Инициация

      В Городе Шунька жил давно, но не всегда. Остальные мальчишки в Городе родились, в крайнем случае — были привезены в него такими маленькими, что об этом и говорить не стоит. А вот Шуньке не повезло: его прибытие в Город было обусловлено многими переменами нежадной на сюрпризы жизни, он появился на каменистых неровных улочках уже совсем сознательно-большим. С тех пор еще вырос, конечно. Шунька быстро рос.
      Сначала ему казалось, что он однозначно не такой, как все. Ну посудите сами: как может быть таким, как все, пацан с другим цветом волос? Даже дети знают, что из-за сильного солнца в Городе все рыжеволосы, кроме разве что грудных младенцев, они просто позже рыжеют. Все Шунькины приятели были рыжими, и вообще все вокруг были рыжими. А Шунька был черным, черным, как головешка, как вакса, как черный день. С годами жизни под палящим городским солнцем Шунькина кудрявая чернота приобрела явственный каштановый оттенок, при определенном освещении его даже можно было принять за очень-темно-рыжего, но это только усугубляло: рыжим-то он не был. Глядя на себя в зеркало, Шунька порой находил, что сам по себе вполне ничего, но вот только очень уж заметно, что он — не из Города. Не как все. Хотя — почти.
      В принципе, в Городе были еще приезжие жители, еще нерыжие и даже совсем чужие, рогатые и с копытами (Шунька сам не видел, но так рассказывали), в Городе было все, потому что сам Город был всем. Но Шунька за свою довольно длинную жизнь в Городе их не видел. Ну то есть тех, рогатых и с копытами. Пару раз встречал своих, черноволосых, и то мало. Сначала его это расстраивало, потом он привык.
      Вырастая и обретая все более четкие очертания жителя Города, Шунька понял, что разница между ним и остальными не так уж велика. Цвет волос — важная вещь, конечно, но цвет волос — это данность, и против нее не попрешь, не краситься же в пятнадцать лет. Но говорил Шунька совсем так же, как окружающие его мальчишки, любил те же фильмы, смотрел теми же глазами на события и людей, в общем — жить можно. Друзья его, уроженцы Города, давно привыкли к тому, что Шунька — чужой, и вроде как не обращали на это внимания. Или это Шунька не обращал? Уже неясно, теперь-то. Но теперь уже и неважно.
      Вырастая и изо всех сил вытягиваясь вверх, Шунька привык ощущать себя большим и классным. Его многие любили, ему многие нравились. Жизнь вокруг кипела и бурлила, занятий было множество, только выбирай, учился Шунька хорошо (за что был твердо уважаем округой), жизнь, в общем, удалась. И удалась бы она совсем и вполне, если бы не странные мысли, которые Шунька время от времени встречал в своей голове.
      Как-то так оказалось, что остальные мальчишки знали. Им просто казалось, что и он знает — а он не знал. Им казалось, что не знать этого нельзя, что не знать этого — это просто дурость и зловредность, потому что ведь все знают. Ведь так: со всеми уроженцами Города в возрасте трех лет проводился обряд, величаемый обрядом Инициации. Маленькие Горожане по очереди подходили к Главному Горожанину, или к одному из его Заместителей, вставали на колени и лизали до блеска начищенный специальный церемониальный сапог, надетый на выставленную ногу. Вроде как сапог был чем-то смазан, непонятно, или не был, но не суть: после этого обряда маленькие Горожане становились настоящими Горожанами, и уже с детства как-то понимали, в чем заключаются правила поведения в Городе. Ну, про то, что и как надо говорить старшим, про то, с кем и как можно спорить (а с кем и нельзя), про Своё Мнение и правила его Применения, про всё. Жизнь в Городе была свободной и приятной, жесткие правила надежно скрывались под бурными волнами свободы и воли, поэтому вроде как никого они и не сковывали. Просто люди знали. Все знали. А вот Шунька не знал.
      Когда случайно выяснилось, что Шунька не знал, в Городе тут же забурлила деятельность. Шунька получил письмо, в котором говорилось — дескать, так и так, уважаемый Ш., поелику Вы не прошли в соответствующем возрасте обряд Инициации, то Вас обязывают пройти его назамедлительно. К такому-то часу в ближайшую пятницу приходите на Городскую Площадь, на регулярное Общее Собрание — там Вас будет ждать Главный Горожанин со своим Сапогом. Подготовка к обряду не требуется. Явка обязательна. Горсовет.
      Вообще-то Шунька еще раньше замечал, что ведет себя не совсем так, как другие мальчишки. Например, он никогда не говорил старшим приятные вещи, если не чувствовал, что хочет их сказать. То есть он думал, что и остальные говорят только тогда, когда им этого действительно хочется, но как-то так получалось, что остальным хотелось гораздо чаще, чем Шуньке. При любом контакте с преподавателями, с дирекцией, с начальством мальчишки обычно вежливо и бережно рассказывали своим старшим собеседникам, как же эти собеседники им помогают и сколько же много общение с ними, важными и нужными, им даёт. Шунька тоже так делал — всегда, когда действительно так думал. Думал не всегда. Остальные тоже вроде как не всегда. Но как-то чаще.
      Идея с сапогом вообще не приходила ему в голову, пока не пришло то письмо и все не закрутилось, как карусель. В том месте, где Шунька родился, сапоги, конечно, лизали. И еще как лизали. Но вот обряда из этого не делали, и Шуньку еще покойница-мать как-то исподволь, без особых внушений, приучила, что сапоги языком не лижут. Нехорошо это. Негигиенично. Пусть другие лижут — а ты, Шунечка, не лижи. Шунечка и не лизал, гордо и строго считая, что лизать сапоги стыдно. Полезно иногда, это да. Но стыдно. Значит — нельзя.
      А вот, оказывается, и не стыдно? А вот, оказывается, и можно? А вот, оказывается, и обязательно? Мысли вихрились в Шунькиной черноволосой голове с медным отливом, вихрились и не давали спать. Если бы покойница-мать узнала… Да что там мать. Он сам никак, ни коим образом не мог себе представить, как это можно — выйти на площадь, при всех (на Общее Собрание приходит целая толпа), встать на колени (это-то еще ладно), и — что? Высунуть язык? Или заранее не высовывать, а высунуть уже потом? Или просто голову наклонить и понюхать? Да нет, вроде, понюхать нельзя, надо обязательно лизнуть, и тогда…
      В «тогда» заключалась основная сложность. Лизнуть сапог, само по себе, конечно, не фонтан как приятно, но максимум можно и лизнуть. В прошлом году он на спор жабу лизнул — и ничего, не умер. А потом что? Получить в себя, в самую свою нутрь, какое-то вещество, которое заставит его быть — другим? Говорить то, что он говорить не хочет, или уже хотеть это говорить? Вести себя иначе только потому, что так вести себя НАДО, и не надо вести себя не так?
      Думалось: а я их обману. Я наклонюсь и, может, даже приложусь самым языковым кончиком, а другим я не стану. И говорить буду все то же самое, а если и не то же самое — то прекрасно осознавая, как же я морочу им голову. Но в какой-то момент домой к Шуньке, под его метания, пришел сам Сенна.
      Сенна был жгуче, ярчайше, вызывающе черноволос. Сенна был знаменит и уважаем в Городе. Сенна родился там же, где Шунька. Сенна говорил на том языке, на котором говорила мать. Шунька ожил. Сенна был понимающ и приязнен, Сенна действительно хотел помочь.
      — Понимаете, Шуня, — говорил Сенна, волнуясь, — через это просто надо пройти, и все. Все через это прошли. Я тоже через это прошел, причем в довольно позднем возрасте. Да, это унижение (мы-то с Вами, Шуня, понимаем, насколько же это унижение) — но такова суть процесса. Чтобы придти к Городу, чтобы войти в него, надо пройти через унижение. Надо сделать шаг. Я согласен, Шуня, что придумавшие такое — моральные уроды, слабые люди, люди, одержимые страхами. Мы-то с Вами, Шуня, знаем им цену. Но не пройдя через их процесс, не подвергнув себя этому унижению, таким как мы с Вами в этом Городе не повзрослеть. Не вырасти. Не выжить.
      — Так уж не выжить, — хмурился Шунька, ковыряя ботинком пол.
      — Ну, выжить, конечно, — тонко-нервно улыбался Сенна. — Но не дойти до того уровня, которого мы с Вами оба заслуживаем. Не войти в ту когорту, в одной которой нам и место. Шуня, Вы талантливый человек, Вы же не хотите всю жизнь мыть полы?
      Шунька млел от обращения на «Вы» и от мягкого голоса Сенны, само присутствие которого действовало успокаивающе. Но в Сенниной логике была какая-то дыра, какая-то неточность, и оттого неубедительность.
      — Вы же понимаете, Шуня, — говорил Сенна, — Вы все равно останетесь собой. Чудес не бывает и люди так просто не меняются. Вы будете видеть происходящее, давать ему реальную, нашу, оценку, да и выбор поведения у Вас останется, все это чушь, кодирование, мазь, превращение — поверьте мне, Шуня, я знаю их механику, все это чепуха. Но в психике должны произойти какие-то изменения, а без них Вам всю жизнь придется сидеть на обочине и тачать сапоги. Те самые, Шуня, которые Ваши трехлетние дети придут лизать.
      О своих трёхлетних детях Шунька задумывался мало и плохо, больше его интересовала грядущая пятница. С момента получения горсоветовского письма Шунька почти не спал и практически не ел. Он бегал взад и вперёд по своей невеликой комнате, или подолгу сидел на кровати, обхватив черноволосую голову руками. К нему заходили какие-то приятели, подбадривали (они видели Шунькино состояние, но ни один из них толком не понимал, в чем проблема), пихали пышки и вафли, а потом убегали на залитые солнечным светом улицы. В свёртках с гостинцами Шунька часто находил ободряющие записки. Все записки, как по уговору, кончались фразой "Шунька, лизни сапог!"
      Хорошо им, завидовал Шунька, они тут родились, им всё просто. "Шунька, лизни сапог". Вот так вот возьми и лизни. Делов-то. Хорошо им. Хорошо им. Хорошо.
      Пятница наступила внезапно. Еще накануне, кажется, был вторник, а потом долго-долго тянулась нуднейшая среда (опять заходил Сенна, опять прибегали мальчишки, опять "Шунька, лизни сапог", опять сосало под ложечкой и не моглось есть), а потом бац — и всё. Пятница. Приплыли, мрачно подумал Шунька, надевая чистую рубашку. Что делать, он так и не решил. Ему было известно, что в случае неповиновения он будет с позором изгнан из Города. Из своего любимого, такого уже родного, такого близкого и нужного Города. Идти Шуньке, в случае чего, было абстолютно некуда: ничего и никого, кроме Города, у него и не было. Был только свой язык, розовый, гибкий и остро чувствующий вкус. Интересно, какой вкус у сапога. Вкуса сапог Шунькин язык еще не знал.
      По дороге на церемонию Шуньку трясло. Перед глазами плыли чертики и пятна, горло сжималось, а руки дрожали так, что Шунька сунул их в карманы, подальше от греха и любопытных взглядов. Ну, в конце-то концов, попытался успокоить себя Шунька. Две минуты, чего бы там ни было. "Шунька, лизни сапог!" — весело прокричал кто-то из пробегавших мальчишек: на церемонию шел весь Город. "Удачи, коллега!", услышал Шунька и обернулся. У его плеча шагал мудрый печальный Сенна.
      Что происходило до того момента, как торжественно запели трубы и Главный Горожанин величественно вытянул вперед свою правую ногу, блестящую черной кожей сапога, Шунька просто не помнил. Он очнулся от мычания труб, вышел вперед (на него все смотрели, и это было ужасно страшно) и подошел к Главному Горожанину. Тот глядел на Шуньку внимательно и понимающе, никуда не торопя. От него шло ласковое тепло, как от бабушкиной печки. Шунька наклонился и тупым взглядом уставился на сияющий чистый сапог. Сапог казался далеким, как штат Алабама. «Выгонят», тоскливо подумал Шунька, и встал на колени.
      И тут, как только кожа сквозь тонкую защиту брюк ощутила жесткие неровные камни, Шуньку повело: на глаза налетела пелена ненависти такой силы, что не было сил дышать. Ненависти на всех и за всё: за то, что придумали дурацкий церемониал, за то, что издеваются, за то, что все рыжие, как идиоты, за то, что выгонят из его любимого Города, если он не лизнет эту гадскую ногу, за то, что напридумывали кошмарных сказок и сами в них верят, за то, что он, Шунька, стоит сейчас на коленях, и никуда — никуда — не может деться от этого проклятого, проклятого, проклятого сапога. Бешенство закачало Шунькины плечи стобалльным штормом и от ненависти Шунькина голова упала вперед. На сапог.
      Ах так? Хотите? Без этого невозможно? Шунька высунул подальше свой неместный, неуместный, неизвестный и ненавистный местным язык и изо всех сил приложился к блестящему сапогу. Еще раз. Ещё. Он лизал тепловатую кожу с силой, как трут на тёрке. Он не заметил, что кожа под его языком расплавилась и задымилась, а вместе с ней задымился и исчез находившийся под кожей белый носок. Он не обратил внимания, что лижет уже не сапожную, а самую настоящую, живую, человеческую плоть. Он не почувствовал запаха горелого мяса. Он не увидел, как к нему, в центр площади, волной побежали кричащие люди. Он не услышал визга Главного Горожанина, пытающегося выдернуть свою дымящуюся ногу из-под страшного, небывалого, незнакомого, неместного, неуместного, ядовитого языка.
      Говорили, что Главный Горожанин месяц пролежал в больнице с сильными ожогами и с нервным срывом. Говорили, что знаменитый сапог так и не починили, и, кажется, тихо закопали где-то за Городом. Говорили, что со всех, кто был в тот день на площади, взяли подписку о неразглашении Государственной Тайны. Говорят, что на площади в тот день были абсолютно все, поэтому подписка была чистой формальностью. Говорили, что отныне, особым приказом, на церемонию Инициации Главному Горожанину предписывалось надевать специальные несгораемые носки.
      Шунька живёт на самой окраине Города, один. Он не тачает сапог, как ему было предсказано, он мастерит изящные безделушки из кожи и продает их горожанам. Покупают у него хорошо — он ведь теперь, как-никак, знаменитость. Но никто из покупателей не общается с Шунькой и, тем более, не заходит к нему просто так, в гости. Почти никто.
      Исключение составляет сухощавый господин с печальными глазами, ироничной улыбкой и волнистыми черными волосами. Этот господин — знаменитый Сенна, великий Сенна, ставший тем временем одной из ключевых фигур Города. Он часто приходит к Шуньке по вечерам и они часами ведут пылкие разговоры, понятные им одним.

Зоопарк

      — А сегодня мы пойдём в зоопарк, — сказала Виолетта.
      Я поморщился. Я не люблю ходить в зоопарк, точнее, я не люблю ходить в зоопарк с Виолеттой и детьми. Как-то оно не так получается.
      — Зоопарк, зоопарк, — закричали дети радостно, и Сайм от восторга толкнул Лизу через всю комнату. Лиза плавно спланировала на диван, оценила обстановку, решила, что ныть не стоит и тихо повторила: в зоопарк…
      — Ну что уже такого, — Виолетта заметила моё выражение лица, — мы давно там не были, детям это полезно, да и мне не помешает. Мы правда давно там не были.
      Да, они правда давно там не были. Виолетта соглашается ходить с детьми в зоопарк не чаще, чем раз в полгода где-то, а то и реже, хотя дети, пожалуй, хотели бы чаще. Виолетта очень красива. У неё нежная кожа, чудесные темные волосы, блестящие глаза и ласковые руки. За это ей многое можно простить, и я прощаю. Но я не люблю ходить с ней в зоопарк.
      — Дети, вы помните, что надо взять гостинцы? — спросила Виолетта, закалывая волосы в узел на затылке.
      Лиза помчалась в свою комнату и выгребла там лакомства из-под подушки. В её руках оказались два яблока, леденец на палочке, пакетик ирисок и четыре вафли. Подумав какое-то время (я видел её через дверной проём), Лиза сунула леденец обратно под подушку, а остальное понесла к нам.
      Сайм действовал проще. Мама, сказал он решительно, дай денег, я сбегаю куплю Марту орехов. Март любит орехи, ты ведь знаешь.
      — Милый, а ты уверен, что Март их всё еще любит? — нерешительно спросила Виолетта, протягивая руку за кошельком и косясь на меня. — Март ведь очень ммм старенький — тут она перешла на шепот, предназначенный мне — и, говорят, он еще и сильно сдал в последнее время.
      — Ну и что? — непонимающе воскликнул Сайм, — если кто-то любит орехи, он ведь всегда их будет любить!
      Сайму семь лет. В этом возрасте еще не очень понятно, что такое «старенький» и что такое "не любить орехи".
      — Я увижу Розу, я увижу Розу, — кружилась по комнате Лиза и пела сама себе. Лиза была очень привязана к Марту и Розе, и каждый раз таскала им сладости. Напрасно мы с Виолеттой убеждали её как-то ограничить свои подношения, объясняя, что не всем полезны товарные количества жевательной резинки и зефира в шоколаде — Лиза была убеждена, что размеры её привязанности к Марту и Розе измеряются количеством приносимых им вкусных вещей. Поэтому после посещения зоопарка у неё слегка болел живот: Март и Роза просто физически не могли съесть всего того, что им приносила добрая Лиза, поэтому она им честно помогала сама. Конечно, можно было бы отдать подношения обитателям соседних с Мартом и Розой клеток, но это были Лизины личные накопления, и отдавать их кому-то помимо своих любимцев ей было все-таки жалко.
      Тем временем Виолетта собралась и накрасилась, Сайм сбегал и купил орехов, Лиза сложила свои лакомства в пакет и согласилась вымыть руки, а я побрился. Мы вышли из дома и поехали в зоопарк.
      В зоопарке, как всегда по выходным, было довольно шумно. Хорошо еще, что клетка Марта и Розы, которых мы всегда навещаем в первую очередь, была расположена в одной из дальних тупиковых аллей — там можно было посидеть спокойно. Дети побежали наперегонки по аллее, и я видел, что Сайм вполне мог бы обогнать Лизу, но явно не спешит этого делать, чтобы не прибежать к Марту и Розе раньше неё. Лиза бежала очень старательно. К клеткам в дальнем углу зоопарка они подбежали одновременно. Сайм, когда хочет, может быть удивительно добрым мальчиком.
      — Смотри, смотри, — нежно сказала Виолетта, щурясь на солнце, — они нас узнали!
      Они нас действительно издалека нас узнали. Март резко встал из кресла-качалки, в котором он проводил свои дни, читая, а Роза отложила вязанье. Оба замахали руками и радостно заулыбались. Дети, не тормозя, влетели в их протянутые сквозь прутья клеток руки. Зазоры между прутьями были достаточно широки, и Лиза, например, запросто помещалась между большими ладонями Марта.
      — Привет, мам, — кивнула Виолетта, подходя следом, — привет, пап.
      Март и Роза поздоровались и с ней тоже, кивнули и мне, но основным их вниманием завладели дети. Сайм показывал Марту, как он научился плеваться сквозь дырку от зуба, Лиза разгрызала орехи и протягивала освобожденные от скорлупы ядрышки Розе. Роза гладила Лизину руку и бережно складывала ореховые ядрышки на тумбочку рядом со своим креслом. Ей уже несколько лет нельзя было есть орехи, но мы всё никак не могли собраться с духом и объяснить это Лизе.
      Я обнаружил за углом полагающиеся посетителям стулья. В этом зоопарке стулья и кресла обычно растаскивались по всей территории, и их надо было отыскивать, что, впрочем, всегда легко удавалось, потому что стульев было много, а территория не такая уж большая. Говорят, в других зоопарках рядом с каждой клеткой есть специальные стационарные диваны или что-то в этом роде, но в нашем до таких новшеств еще не дошли. Я принёс стул Виолетте, и небольшое двухместное креслице для детей, но детям оно было явно без надобности. Они подпрыгивали от возбуждения и ни секунды не стояли на месте. Роза, Роза, взывала Лиза, ты видела, какой я тебе принесла календарик? Какой календарик, одёргивал её Сайм, я рассказываю Розе про экзамен по математике, не перебивай!
      Март кашлял и смеялся одновременно. Виолетта сидела молча, спокойно глядя на клетки. Знаешь, сказала она мне не оборачиваясь, когда приедем домой, надо будет их сразу выкупать. У Марта все-таки астма.
      Я постоял еще немного, и отошел на несколько шагов. Виолетта заметила.
      — Ты как всегда? — спросила она понимающим тоном.
      — Да, — ответил я как можно резче: ненавижу, когда со мной говорят понимающим тоном.
      — Хорошо-хорошо, — поспешно и чуть испуганно отозвалась Виолетта, — хорошо, конечно.
      Мне надо было перейти через две аллеи, войти под увитую виноградом арку и пересечь небольшую рощицу. В этой рощице, в закрытом от посетителей павильоне, меня ждала Эстелла. С тех пор, как она ослепла и не могла ходить, её, конечно, убрали с экспозиции — таковы были правила всех без исключения зоопарков. Попасть в закрытый павильон могли только прямые родственники обитателей павильона, но так как прямых родственников у Эстеллы не было, она взяла пропуск на меня. Я толкнул дверь небольшой деревянной постройки и вошел.
      Эстеллина клетка находилась прямо напротив входа. Я был этим недоволен (сквозняки), и несколько раз порывался пойти к директору павильона и добиться, чтобы клетку перенесли в другое место, но Эстелла упросила меня этого не делать. Она говорила, что ей нравится жить у входа, и что так она может заранее чувствовать, что я иду. Смешно, она ведь совсем не видит. Но мне не хотелось её переубеждать.
      С Эстеллой мы, как обычно, говорили мало. Просто сидели и молчали, я пил чай, Эстелла — свой витаминизированный отвар. За те пятнадцать лет, которые я к ней хожу, мы уже всё друг другу сказали. Обсудили. Выговорили. Нам было не о чем больше говорить, но это никому не мешало. Иногда это очень хорошо — когда больше не о чем говорить, просто потому, что иногда говорить вообще не нужно.
      Говорила-то Эстелла нормально, если что. Вот её сосед, высокий седой старик из клетки слева, говорить не мог почти совсем: что-то с горлом. Ему было еще не так много лет, но его уже убрали в закрытый павильон — посетители пугались его хрипа и свиста вместо голоса. Эстелла жалела его и вечно чем-то угощала (в основном из того, что приносил я), она считала себя еще бодрой и вообще по сравнению со многими молодой. Эстелле было девяносто два года. В зоопарке она жила, как и все, с семидесяти пяти. Примерно тогда же, ну может, чуть позже, я её и обнаружил. Тогда она еще жила в обычной клетке в открытом павильоне, и к ней никто не ходил. Не то что бы она жаловалась или даже рассказывала об этом, но я почему-то это сразу понял. Потом я узнал, что ходить было просто некому: Эстеллин муж давно умер, а детей у них не было. Была какая-то двоюродная племянница, что ли, но она жила в другом городе, далеко.
      В тот период я как раз жгуче завидовал Виолетте: у неё были живы родители, и было, к кому ходить в зоопарк. Может быть, в этом была часть причины, по которой Виолетта меня так раздражала с этим зоопарком — ей это было явно не нужно, она таскалась туда в кои-то веки, детей тогда еще не было, а саму её было не уговорить. Я ходил в зоопарк один, ни к кому. Мне было не к кому: мои родители умерли от туберкулеза, когда мне было пять с половиной лет. Я вырос нормальным и весёлым, женился, я любил жизнь и Виолетту, но мне было не к кому ходить в зоопарк. Я ходил туда просто так, и там познакомился с Эстеллой, к которой никто не ходил. Я начал ходить в зоопарк к Эстелле.
      И так и ходил, уже более пятнадцати лет. Эстелла сначала удивлялась, потом просто радовалась, а потом привыкла и стала ждать меня всегда. Я ходил довольно часто, так часто, как позволяли работа и Виолетта, и за пятнадцать лет мы успели обо всём поговорить. Я рассказывал Эстелле обо всём, и даже хотел в какой-то момент привести показать ей детей, но Виолетта не разрешила. Зачем, спросила она недовольным тоном, ну сам посуди, зачем? Зачем им лишнее знакомство, которое так или иначе скоро прервётся? Хватит уже и того, что я днями и ночами ломаю голову, что мы им скажем, когда не станет Розы и Марта. Они же будут в таком ужасе, бедные дети, а это может случиться в любую минуту, ты же понимаешь, в таком возрасте, и что мы им скажем? Лучше бы всего этого не было, честное слово, одно расстройство. Виолетта озабоченно качала головой. Я был с ней не совсем согласен, но настаивать на знакомстве детей с Эстеллой не стал. В конце концов, у детей были (пока еще были) Роза и Март, поэтому я честно мог считать Эстеллу только своей. Я и считал. Эстелла тоже считала себя моей, а меня — своим. В конце концов, бывают же всякие потерянные и найденные дети или что-то в этом роде. Я точно знал, что мои родители умерли, я знал, что с ними произошло и где их могила, поэтому фантазировать, что на самом деле моя мама осталась жива и она — Эстелла, я не мог. Но иногда мне нравилось думать, что Эстелла — моя тётя. Хотя я точно знал, что нет.
      Мы еще немного посидели с Эстеллой, и я поднялся. Эстелла не могла этого увидеть, но сразу почувствовала. Я приду как обычно, через неделю, сказал я сразу, пока она не успела сказать "я знаю, что тебе некогда". Она всегда говорит, что мне некогда, но я всегда хожу. Это уже такой ритуал — кто кого опередит. На этот раз опередил я. Эстелла улыбнулась. Мягко и чуть насмешливо, как она улыбалась всегда.
      — Я знаю, тебе ведь… — начала она, — некогда, закончил я, и мы рассмеялись.
      Виолетта и дети ждали меня на дорожке. Они уже закончили общаться с Мартом и Розой, купили по мороженому и теперь лизали его все трое, серьёзные и довольные. У Лизы мороженое было клубничным, у Сайма — шоколадным, а Виолетта купила себе сливочное эскимо на палочке. В другой руке она держала еще одну порцию — для меня.
      Дома усталые Сайм и Лиза, педантично выкупанные Виолеттой, быстро заснули, а мы пошли в столовую пить чай.
      — Знаешь, — упомянула Виолетта среди прочего, — кажется, их все-таки еще не переводят в закрытый павильон в этом году. Март мне сказал, что на прошлой неделе приходил доктор, и разрешил им оставаться на общей территории еще по крайней мере полгода. И это хорошо, я считаю — там, на общей территории, всё-таки веселей.
      — Да, — повторил я машинально, думая о своём, — по крайней мере полгода. Да.
      — В конце концов, — проговорила Виолетта чуть раздраженно (она не любила, когда я плохо её слушал), — в конце концов, эти зоопарки для того и созданы. Какой смысл запирать всех в закрытые павильоны, чтобы никто не мог на них посмотреть?
      — Да, — ответил я, не слушая, — да, в конце концов эти зоопарки для того и созданы. Чтобы никто не мог на них посмотреть.

Сказка про два чебурека

      Ночью Раисе снова приснился печальный эротический сон. Печальные эротические сны снились Раисе довольно часто, и были они почти одинаковыми, отличаясь разве что набором персонажей, да и тем не очень. В каждом печальном эротическом сне к Раисе приходил какой-нибудь ужасно знаменитый киноактер — Том Круз, например, или Джеймс Бонд, или еще иногда Виталик из первого подъезда, приходил и печально признавался в любви. Выглядело это так: Том (или Джеймс, или Виталик) становился на одно колено (или сразу бухался на два, но этого Раиса про себя не одобряла: она была женщина сдержанная), протягивал перед собой свои белые красивые руки, все в бриллиантовых перстнях для мужчин, и печально говорил:
      — Раиса!
      После этого была обычно пауза, в течение которой Раиса тихо балдела, потому что ей во сне уже всё становилось ясно. Но она молчала, во-первых, потому, что любила, когда с ней красиво говорят, а во-вторых, потому, что ей хотелось послушать дальше.
      Дальше не заставляло себя ждать. Том, Виталик и Джеймс вставали с колена, подходили к Раисе вплотную, смотрели ей глубоко-глубоко в глаза, и произносили еще более печально:
      — Раиса!!!
      На этом месте теоретическая часть заканчивалась, и начиналась практическая. Практически ни Том, ни Джеймс, ни Виталик не делали ничего особенного, но как-то так хорошо они это делали, что сердце у Раисы во сне билось, как заводное, а от головы до кончиков ног бежали как будто магнитные волны. Том обычно целовал Раису в шею, Джеймс ограничивался поцелуями рук, а вот Виталик шел дальше всех и нежно-нежно целовал Раису в губы. От этих поцелуев Раиса ну просто умирала, и ей было хорошо.
      В процессе и Том, и Джеймс, и даже Виталик, у которого вообще-то были заняты губы, но все равно — разговаривали. Они ласково смотрели на тот участок Раисиного тела, который целовали, и повторяли "Раиса…" очено нежно, много раз. Раиса каждый раз во сне забывала, что это сон, и оттого каждый раз радовалась, что вот такой видный мужчина наконец-то пришел и признался ей в том, о чем она и сама, если честно, давно подозревала, но всё-таки приятно. Особенно Виталик. Ну и Том, конечно, он жутко симпатичный, правда, и Джеймс тоже очень симпатичный, так что Раиса не жаловалась.
      В какой-то определённый момент сна всегда происходило одно и то же. Раиса на минуту отвлекалась от головокружительных ощущений по поводу поцелуев, и резко вспоминала, что скоро должен придти домой её муж Сева. Причем каждый раз выяснялось, что муж Сева должен придти вот-вот, ну буквально через секунду, и никаких шансов быстро скрыться у Тома-Джеймса-Виталика просто нет. Ах.
      Муж Сева был ревнив. То есть не настолько чтобы бить Раису или там к кровати привязывать, но если бы он застал свою жену с чужим мужчиной, который ей что-то там целует, и пусть даже это что-то — всего лишь ножка стула, неважно — он бы убил. Обоих. Или одного. Но любого. Точно бы убил. Раиса знала.
      Вообще-то один раз немножечко было. Нет, не Том. И не Джеймс. И не целовал он ей ничего, а просто за руку держал всего пять минут. Но рука была Раисина. И поэтому его муж Сева еще не убил, но почти. И в следующий раз пообещал совсем убить. А Раиса вообще-то с этим Виталиком еще в детский сад ходила, и в школу два года потом, так что всё было невинно и практически по-детски. Но муж Сева этого не понял, он был прямолинейный: он Виталика возле Раисы увидел, и сразу пообещал убить. Обоих. Или одного. Но второго точас после первого. Раиса знала.
      Поэтому во сне, когда она вспоминала про мужа Севу и про то, что он вот-вот войдёт, ей становилось слегка не по себе. И она начинала думать, как бы ей так покрасивее этого Тома-Джеймса из дома выпихнуть, скажем, через окно, потому что хотя и девятый этаж, но муж Сева — это хуже, чем девятый этаж. Во всяком случае, для Раисы. А Том-Джеймс-Виталик, как назло, это во сне не очень понимали, и продолжали нежно Раису целовать, и повторяли её имя, как заводные, и никак не хотели никуда деваться. К тому же, деваться было особо и некуда, потому что Раиса не была уверена в готовности Тома и тем более Виталика прыгать с девятого этажа, а что касается Джеймса, то вряд ли он испугался бы Раисиного мужа Севу, потому что Джеймс в случае чего точно смог бы за себя постоять, хотя Сева и ходил шесть лет в районную секцию поднятия тяжестей. И в этом случае убили бы уже не Джеймса, которого пойди убей, а саму Раису. Впрочем, её бы убили, скорее всего, при любом раскладе, поэтому ей становилось не то что бы страшно, но как-то тошно. И уже не хотелось никаких поцелуев, и никакого Тома-Джеймса, а хотелось еще пожить, пусть и без такой красивой эротики, как во сне.
      В этот самый момент сна в комнату немедленно входил Раисин муж Сева, без стука или там скрежета ключа в дверях, а как-то сразу, и Раиса понимала, что — вот оно, началось. Она раздумывала, падать ей что ли на колени, или сразу прыгать в окно уже самой, и Сева видел, что ей как-то не очень хорошо, и этого вот Тома-Джеймса он тоже видел, конечно, и в каждом сне Сева в этом месте произносил одну и ту же фразу. Он воздевал на лоб удивлённые брови, указывал толстым пальцем на всё находившееся в комнате, и сурово вопрошал:
      — ЭТО ЧТО?!?
      Раиса каждый раз думала, зачем он это спрашивает, всё ведь видно. Но Сева всё равно спрашивал, и Раиса не очень знала, что ему отвечать, и ей хотелось умереть уже быстро, потому что она подозревала, что умереть медленно будет хуже, хотя сильно хуже было вроде как особо некуда.
      И тогда. Тихо. Тихо. Почти неслышно — там, во сне. И очень слышно здесь, в комнате.
      Звонил будильник.
      И это означало, что никаких Томов и Виталиков в комнате нет, а есть семь утра, и пора вставать готовить мужу завтрак, потому что ему скоро на работу. И это означало, что никто Раису сегодня не убьёт, а если повезёт, то не убьёт и завтра. И это означало, что можно не падать в ноги мужу Севе, а просто поджарить ему его обычные утренние два чебурека, сварить кофе и разбудить неизменным "вставай, опоздаешь!". И это означало, что привычная жизнь продолжается. И это было хорошо.
      В момент осознания этого «хорошо» Раиса обычно ощущала такое громадное облегчение, такое непередаваемое счастье, что никакая печальная эротика с Томом Крузом просто в сравнение не шла. И именно за это ощущение облегчения и счастья она так любила свои печальные эротические сны. И утренние два чебурека она в такие дни подавала мужу Севе с необычайно мягкой улыбкой на своём неидеальном, в общем-то, лице.
      И пока он сосредоточенно жевал, перемалывая смесь хрустящего чебуречного теста и нежного мясного фарша в необходимые ему в течение дня калории и витамины, Раиса сидела напротив, умильно глядя на жующего мужа, и в глубине души ощущая себя немного виноватой, хотя и не очень понимая — почему.

Блаженны сильные духом в рабочий полдень

      Утро было невкусным, ехали молча. Гнедличек опоздал, Тормозняк был не в духе, Дьелдоу накануне съел что-то не то и сидел с лицом убийцы. Вёл Вырвилга.
      — Давайте-ка по-быстрому, коллеги, — предложил опоздавший Гнедличек, — опять ведь не успеем.
      — А Вы еще позже выходите, коллега Гнедличек, тогда точно не успеем, — посоветовал Вырвилга из-за руля, нажимая на газ. Газ нажался как-то вяло, ощутимого по-быстрому не получилось.
      — Еще! — посоветовал Тормозняк минут через пять.
      — Что «еще», — не понял Вырвилга.
      — Еще на газ, — доходчиво объяснил Тормозняк, доставая мармеладину в фантике. — Никто не хочет?
      Мармеладину в фантике не хотел никто, и Тормозняк съел ее один, предварительно сняв фантик. Дьелдоу покосился на него и сглотнул, поморщившись. Вырвилга увидел и ничего не сказал.
      Гнедличек решил сменить тему.
      — Скажите, коллега Тормозняк, — обратился он, — Вы просмотрели те документы, которые я передал Вам вчера вечером?
      Тормозняк как раз разворачивал вторую мармеладину, поэтому ответил он не сразу. Вырвилга успел проехать три светофора и встать на четвертом.
      — Нет еще, коллега Гнедличек, — вежливо отозвался Тормозняк, — сегодня просмотрю.
      — Договорились, — согласился Гнедличек, и откинулся назад, утомлённый разговором.
      Тут же образовалась пробка. Вырвилга постоял в ней какое-то время, тихо выругался и поехал в переулок. В переулке как раз развернули строительство бассейна, и все было залито водой. Машину покачало на волнах и выбросило в угловую улочку с односторонним движением. Пока Вырвилга выкручивался обратно на магистраль, машину остановил полицейский и проверил документы. Документы были в порядке у всех, кроме Дьелдоу, который сообщил, что забыл их дома. Следующие пятнадцать минут полицейский опрашивал остальных, кто может поручиться за Дьелдоу, и Гнедличек спорил с Вырвилгой, с кем из них коллега Дьелдоу дольше знаком. Наконец за Дьелдоу поручился Тормозняк, и машина поехала дальше.
      Дальше дорога была разрыта, но нового объезда Вырвилга не знал, и пришлось смотреть карту. Пока смотрели карту, мотор заглох и пришлось заводиться заново, что долго не получалось, потом получилось. Дальше Дьелдоу затошнило, но он сдержался. Дальше часть пути была перекрыта из-за демонстрации многодетных отцов-одиночек, любителей пива. Дальше пришлось долго стоять на светофоре, пока Тормозняк не обратил внимание коллег на то, что светофор сломан и красным светом горит всегда.
      Дальше поперек дороги спала корова. Вырвилга прищурился, разглядел, дернул губой, аккуратно заглушил двигатель и откинулся назад.
      — Ну хорошо, коллеги, — обреченно сказал он, — сознаваться будем, или выгоняю по одному? Чья работа?
      Гнедличек индифферентно смотрел в окно. Тормозняк развернул очередную мармеладину. Дьелдоу сидел с лицом убийцы.
      — Вообще-то, коллега Вырвилга, нам тут всем туда сегодня не очень хочется, — осторожно заметил Гнедличек.
      — Можно подумать, нам обычно туда очень хочется, — процедил Дьелдоу.
      — Но сегодня мы вчера сдаём проект, — пояснил Гнедличек.
      — То есть это Вы? — неудивлённо уточнил Вырвилга для порядка.
      — Боюсь, я, — сознался Гнедличек, шебурша сумками на выход. — Простите, коллеги. Я был готов ко многому, но, видимо, недооценил сам себя. С таким нежеланием работать мне сегодня никуда не попасть.
      Гнедличек вышел, помахав рукой, и в машине стало свободнее. Тормозняк поднял бровь и задумался. Дьелдоу качнул правой ногой.
      После третьего сломанного светофора и очередной пробки на Вводном канале Вырвилга обернулся к пассажирам.
      — Похоже, я был несправедлив к коллеге Гнедличку. Ворожил явно не он один: наши дела по-прежнему их рук вон никуда. Лучше признавайтесь сами, кто тут старается, потому что вы же видите — все равно такими темпами нам на работу не попасть.
      — Я не уверен, — вяло отозвался Дьелдоу, — я сегодня с утра не проверялся, но, похоже, это я. Мне казалось, что боль в животе пройдет, но она не проходит. В таком состоянии я не могу ничего сделать, моё нежелание работать сильнее меня.
      — Лечитесь, — буркнул Вырвилга вслед вышедшему и дал газ.
      Дело пошло веселей. Доехали до Восстанной, повернули на маршала Нытика, обогнули телегу с заснувшей в ней лошадью (Вырвилга покосился на невозмутимого Тормозняка, но ничего не сказал), подкатили к углу Левой Парковой и Национальной Коммунальной и узрели ограждение. По Национальной Коммунальной ехал кортеж премьер-министра.
      — Коллега Тормозняк, — мягко обратился Вырвилга, — вам не кажется, что эээ
      — Кажется, — спокойно согласился Тормозняк, — мне здесь выходить, или подбросите до имени Большого Взрыва?
      — Здесь, — с ненавистью процедил изнемогший Вырвилга, — а то нам до имени Большого Взрыва придется ехать еще два часа. Как раз рабочий день закончится.
      Опустевшая машина рванула с места. Вырвилга сидел за рулём и со страстью ругался вслух.
      — Дармоеды… Наёмники… Невропаты чертовы… Одну неделю поработать не могут без истерик… если тебе так на работу не хочется, ну сиди дома, ну скажи, что больной, ну скажи, что умер, зачем еще людей подводить? И никто не виноват, главное, ни к кому не придерешься, они же не нарочно, естественно, им просто не хочется, у них просто сил нет, а то, что от их не хочется мне лично хрен куда попадёшь за целый день, так это их колебёт не больше той заснувшей лошади… ой…
      Дорогу перегородил сплошной поток грузовиков. Из каждого грузовика что-то торчало: то уши, то хобот, то грива, то шея. Городской зоопарк переезжал на новое место.
      Вырвилга протер глаза и ущипнул себя дважды. Потом он с подозрением прислушался к своим эмоциям: на работу, конечно, не хотелось, но не в такой же степени! Обычное такое не хотелось, на две пробки максимум, час дороги вместо сорока минут, к этому он давно привык. Но чтобы зоопарк?
      — Простите, коллега полицейский, как Вы полагаете, это надолго? — спросил Вырвилга у гарцующего неподалёку.
      — Понятия не имею, коллега водитель, думаю, часа на четыре, — вежливо ответил полицейский.
      Вырвилга посмотрел на часы и застонал. На работу можно было уже не идти. Он развернул машину и поехал домой.
      До дома доехалось быстро. Все заснувшие лошади проснулись, все умершие коровы ожили, все пробки рассосались. Вырвилга запер машину и пешком поднялся на четвертый этаж. Его встретил запах яблочных пирожных и свежего кофе.
      — Наконец-то, — весело сказала мама из кухни, — я уже заждалась.
      — Мама, — ошалело хрипнул Вырвилга, — так это всё ты?
      — Конечно, я, — невозмутимо отозвалась мама из кухни, — кто же еще. Я тут подумала, ты давно не был дома, я уже забыла, как ты выглядишь. Целыми днями эта работа, работа, работа, сколько можно. С матерью видишься полчаса в день перед сном, ешь на ходу, похудел, под глазами круги. Я недовольна, Вырвичек, и очень беспокоюсь. Садись поешь, и мы обсудим, к какому доктору тебе стоит сходить в первую очередь.
      Тёплые яблочные пирожные были украшены взбитыми сливками и кусочками яблочных цукатов. Кофе мама варила по старому турецкому рецепту. Над столом стоял букет астр и запах осени и свободы.
      — Мама, — спросил Вырвилга, отваливаясь от стола, — мама, ты что-то делала специально, или всё как обычно?
      — Все как обычно, конечно, когда это я что-то делала специально, пожала плечами мама.
      — Но ведь я сам вполне хотел попасть на работу! — воскликнул Вырвилга.
      — А я не хотела, чтобы ты туда попал, — кивнула мама. — Видимо, я не хотела сильнее, чем ты хотел.
      — Видимо, буркнул Вырвилга и пошел мыть руки.

Адвокат в колбасе

      Колбаса была женщина деловая, оттого сердечная. Любые людские беды и обиды она принимала близко к сердцу, со всеми была мила. Её толстенькое тельце, перетянутое лифчиком на животе и поясом в талии, являло собой идеальный результат совместных многолетних усилий отечественной мясо-молочной промышленности. Прозвище своё Колбаса получила еще в школе, откуда оно мирно перкочевала с ней в Юридическую Академию, а потом — в нотариальную контору. В миру нотариуса Евгению Александровну Ковбасееву звали Женей.
      Адвокат был собакой. Можно было бы подробно задержаться на описании его достоинств, ежели бы таковые достоинства были, но, к сожалению, отнюдь. Адвокат был дворовой собакой. Адвокат был тощей собакой. Адвокат был голодной собакой. Адвокат был вечно голодной собакой.
      Своё гордое имя Адвокат получил от дворника дяди Юры, ежедневно приходившего подметать двор и крыльцо нотариальной конторы номер восемнадцать, где в поте лица своего трудилась добросовестная Колбаса. Дядя Юра знал, что в этом странном доме сидят сплошь образованные люди, все в какой-то мере его тезки, ибо все изначально почему-то «юры», и все, очевидно, адвокаты, потому что другой специальности, связанной с корнем «юр» (за исключением своей собственной) дядя Юра не знал.
      Дядя Юра скупо и редко подкармливал уродливую тощую собаку-обормота, за что признал за собой право его окрестить, окрестив Адвокатом. Адвокат признал дядю Юру за хозяина и никогда не пытался укусить его за руку. Впрочем, никого другого Адвокат тоже не пытался укусить: не было сил.
      Одним светлым прекрасным утром нотариус Евгения Александровна Колбаса бежала своей обычной припрыжкой на любимую работу. В сумке у Евгении Александровны лежала бутылка яичного ликёра, которую она собиралась, вопреки трудовому законодательству, распить прямо на рабочем месте со своим сотрудником и коллегой, Антуаном Сергеевичем Жирным. Товарищ Жирный был всем хорош для Женечки-Колбасы: у него были образование, фигура и большие пышные усы. За этими усами нотариус Жирный скрывал своё доброе сердце, не сразу заметное посторонним ввиду его излишне строгого вида.
      Женечка-Колбаса так спешила навстречу своему счастью, с яичным ликёром, другом Жирным и любимой работой, что не заметила коварной колдобины на дороге, угодила в неё своим тонким каблучком и, охнув, свалилась всей своей приятной тяжестью прямо на тротуар. Яичный ликёр, звякнув, вывалился из сумки и величественно разлился по всей дороге. Дворник дядя Юра, услышав звон разбивающейся бутылки, инстинктивно поспешил на зов. Дворняг Адвокат, увидевший упавшую Колбасу, поспешил тоже.
      Подбегая с разных сторон к бледно-желтой луже яичного ликёра с распростёртой в ней нотариусом Ковбасеевой, дядя Юра и Адвокат не рассчитали собственной скорости, и, так как неслись с разных сторон дороги, с размаху врезались друг в друга и осели единой грудой в глубие липкого алкоголя, погребя под собой как раз успевшую привстать Женечку. Нотариус Ковбасеева не растерялась и приняла на грудь их всех, мужественно выдохнув "много пива мало не бывает". Дядя Юра, оценив реплику, прекратил уделять своё внимания достоинствам Адвоката, и переключился на нотариуса Ковбасееву. Адвокат, почувствовав некоторую приятность в лапах, начал поспешно лакать яичный ликёр.
      В это время во двор нотариальной конторы вышел на перекур нотариус Антуан Сергеевич Жирный. Увидев свою почти любимую женщину по прозвищу Колбаса в лапах скулящей от восторга собаки, густо перемешанной с дворницкой метлой и яичным ликёром, Антуан Жирный потемнел в глазах и с криком "Убью!" бросился вперед. Перёд оказался недолгим, так как под ноги товарищу Жирному с радостным лаем рванул нализавшийся тем временем ликёра Адвокат. У Адвоката была одна странная особенность: он очень любил пышные усы. Причем чем пышнее, тем лучше. Как выяснилось несколько печальным, зато весьма опытным путём, пьяный Адвокат любил пышные усы еще больше, чем трезвый.
      Пытаясь достать до усов товарища Жирного, Адвокат не рассчитал высоты и изо всех сил вцепился зубами в нотариальные штаны. Пробежав по инерции еще несколько шагов и потеряв равновесие, нотариус Жирный взмахнул руками и мягко осел в груду тел дяди Юры и Женечки Ковбасеевой, дошедших к тому моменту уже до крайнего градуса взаимного расположения. Попав этому расположению практически в эпицентр, да еще и будучи вооруженным собакой, прожженный юрист Жирный принялся наводить свои порядки в луже яичного ликёра. Женечка Колбаса радостно повизгивала, дядя Юра смачно крякал, Адвокат пытался долизывать из-под всех яичный ликёр.
      В этот момент на авансцене истории возник Геракл Варфоломеевич Обед, сотрудник соседнего отдела нотариальной конторы номер восемнадцать и бывший сокурсник Женечки Колбасы. Геракл Обед выглянул из окна своей неустанной деятельности и увидел происходящее на дороге. Он удивился увиденным, и решил проверить, не померещилось ли ему. Геракл Варфоломеевич в чем был выскочил на крыльцо и, удостоверившись, что галлюцинациями пока не страдает, немедленно выхватил мобильный телефон, дабы позвонить своему и Женечкиному приятелю Викторину Яновичу Розенцвейгу и посетовать ему, как низко пала их общая подруга. Викторин, закричал потрясенный до глубины себя Геракл Варфоломеевич, Викторин, ты даже не представляешь себе, насколько тут во даёт Колбаса!!!
      Где дают колбасу, тут же заинтересовалась сидящая на лавочке в соседнем, но близком дворе, престарелая Мирьям Левантеевна Березкина, где дают колбасу?
      Она так громко этим интересовалась, что на под её крики подошли еще престарелые и не очень бабушки и дедушки, и все они ринулись занимать очередь за во дающей колбасой, которую восприняли в буквальном смысле. Очередь возникла фактически из ничего и в две минуты опоясала весь периметр двора нотариальной конторы. В конце этой очереди люди, занимающие на себя и всех родственников, даже не знали толком, что дают: то ли яичную колбасу, то ли престижный ликёр «Адвокат», то ли по морде, что обидно, зато много завезли, поэтому всем хватит. Очередь змеилась во всему двору, ведя в самый его центр, где происходило так много всего, что никто уже не мог ничего разглядеть.
      А в эпицентре очереди, двора и всего происходящего, в сильно подсохшей луже яичного ликёра, не происходило, в общем-то, ничего особенного. Гражданка Евгения Александровна Ковбасеева сочеталась законным браком с как честный человек обязаным на ней жениться Антуаном Жирным, который сам же, в качестве нотариуса, заверил их союз, пригласив в свидетели никуда далеко не отходившего дядю Юру. Дядя Юра, гордый своим высоким званием свидетеля, лизнул за здоровье молодых яичного ликёра из горсти, занюхав ценный продукт вяло протестующим Адвокатом. Адвокат, упившийся ликёра по самое не могу, тихо стонал, поджимая под себя лапы. На одной из этих лап томно возлежала Женечка Колбаса, обмахиваясь текущими делами нотариальной конторы за две тысячи четвёртый год. Две тысячи четвёртый год к тому моменту только начался, посему дел было пока немного.
      А мораль, спросите вы, а мораль какова, ведь не может же быть, чтобы столько образованных людей, столько юристов, столько пропавших продуктов, в конце концов, и никакой морали? А мораль проста. Если уж мы все тут так тесно переплелись — то пусть нам всем тут хотя бы будет хорошо. Хотя бы в самом конце истории. Хотя бы в её результате. А извращений, как известно, не бывает. Но это вы и без меня знаете.

Михаил Прокопьев

Корова

      1.
      Трава: приторно-сладкая, с кислинкой, с горечью, сочная, с каплями прохладной росы на листьях. Едва сопротивляясь, она обрывается у самых корней, большими пучками отправляется в мою пасть и там, перетираясь, хрустит… О, этот божественный хруст! О, этот волшебный вкус! О, эта благословенная отрыжка! О!..
      Сознаю, что мой пастбищенский восторг нелеп. Дурацкий сон. Но что поделать? Коли снится, надо смотреть.
      Наконец бескрайние зелёные луга исчезают, их сменяют тягучие зелёные круги-волны, которые липнут ко мне, тянут… Кое-как отбиваюсь — роль утопленника мне не по вкусу — и сразу попадаю в бездонную черноту… Нет, так не пойдёт — пора просыпаться.
      Темно. И что-то не так. Должно быть, ноги и руки: во сне я умудрился поджать их под себя, и они затекли.
      Лёг на бок; конечностей не чую. Что-то ещё не так. Что-то с воздухом — то ли он душный, то ли…
      Запах! Откуда эта вонь? Не может в моей комнате так вонять! А где может?
      Я покрутил головой, но ничего не увидел, — темно. Признаваться не хотелось, но я догадывался, где может так пахнуть, более того, я знал, что единственное место, где может так пахнуть — это хлев! Но как (смех, да и только!) я мог уснуть (и даже просто проснуться!) в хлеву?!
      Но если это не моя спальня и не хлев, тогда где же я нахожусь?
      Чтобы выяснить это нужно встать, включить свет и посмотреть. Легко сказать! Конечности по-прежнему были словно чужие. Я пошевелил ими чуть-чуть, чтобы усилить кровообращение. Надо подождать.
      И всё-таки: если это хлев, то как я сюда попал? Может быть, спьяну? Да ведь не пил вчера как будто. Или пил? Погоди-погоди. С работы пришёл около шести. Или это позавчера около шести, а не вчера? Нет. Вчера: ещё мешок опилок принёс на подстилку скотине, как принес, так и оставил во дворе — забыл пересыпать в сарай.
      Значит, вчера. В шесть. Переоделся, умылся, ужинать стал. Было что-нибудь за ужином? Я не брал — повода нет, да и получка через неделю только. Отцу недавно половину печени вырезали, так он теперь трезвенник. Боится пока — врачи застращали. Своего тоже нет ничего: брагу с прошлой зимы не ставили, когда флягу (нашли, в чём воду возить!) на морозе разорвало. А может быть, в гости кто приходил? Не помню… Стоп. После ужина сел было перед телевизором, да братишка подошёл, попросил с уроками помочь. Там ещё задачка такая заковыристая попалась: допоздна провозился, потом сразу спать лёг.
      Ну точно не пил!
      Но как же я очутился в хлеву? Или это не хлев? Тогда что же? Тьфу ты, всё сначала!
      Ноги, руки, да и всё тело по-прежнему были словно чужие. Вдобавок затекла шея: всё это время я, подняв голову, напряжённо всматривался в темноту.
      Покрутив шеей, опустил было голову на подушку, но той не оказалось на месте; то же, что заменяло её, имело особый, специфический запах. Потянув носом глубже, я различил смешанный аромат спирта и смолы.
      Опилки!
      Я дёрнулся как ужаленный — точно хлев! В голове моей что-то зазвенело, рождая панику; с ужасом я осознал, что звон издаёт колокольчик, висящий у меня на шее; мелькнула страшная, фантастическая, несуразная догадка… Не давая ей оформиться, я изо всех сил сосредоточился на своих непослушных конечностях, встал кое-как на четвереньки и потащился к едва заметному светлому пятну, в котором угадывалось окно.
      Под яростным натиском моего лба грязное стекло разлетелось вдребезги вместе с гнилой рамой и в хлев хлынул серый утренний свет.
      Первое, что я увидел, когда глаза пообвыкли, были коровьи ноги, чёрные в белых чулках, оканчивающиеся раздвоенными копытами, выпачканными в дерьме.
      Это были мои ноги, точнее, мои передние ноги, так как, взглянув под своё широкое брюхо, я обнаружил сзади ещё одну пару таких же, с тою лишь разницей, что вокруг них обмотался длинный и также выпачканный в дерьме хвост.
      Но не только это увидел я, заглянув под брюхо. То, что я там увидел, показалось мне страшнее всего: большое белое вымя с четырьмя длинными, раздувшимися от частой дойки отвратительными сосками.
      Это открытие стало последней каплей. Вонзив рога в сенные ясли, так что во все стороны брызнула щепа, я отчаянно заорал:
      — Ма-а-а-ма-а-а!

2.

      Скрипнув дверью, Петрович вышел на крыльцо. Шумно вдохнул свежий, с прохладою и медвяным майским привкусом, воздух. Почесал волосатую ляжку, щурясь на медленно выползающее пурпурное солнце, зевнул, подтянул трусы и, постукивая шлёпанцами, сбежал во двор; погладил на ходу вислоухого пса и скрылся в уборной.
      Шуганув окопавшихся там крыс, Петрович присел на корточки и стал рассматривать порядком уже изодранный журнал.
      Крысы затаились где-то. Было покойно и тихо, лишь толстая навозная муха гудела назойливо за спиной.
      — Му-у-а-а-у-у! — истошно, чуть ли не истерически заорала корова.
      От неожиданности Петрович уронил папироску, которую стал было прикуривать, выронил спичку, опалив ладони, резко взмахнул ими, покачнулся и до подмышек провалился в дыру.
      — В-бога-душу-мать! — заверещал он пронзительно, вообразив, что началась третья мировая или, по меньшей мере, снова взорвался пролегавший неподалёку газопровод.
      Но тут корова снова заорала. Сообразив, что виновница его падения — она, Петрович, неистово матерясь, выбрался из уборной, схватил первую попавшуюся палку, ворвался в хлев и принялся охаживать дурную скотину по вздутым бокам.
      Корова истерила, Петрович голосил. Вторя им, на шум примчалась простоволосая со сна тётка Дарья и стала оттаскивать от Берёзки осатаневшего, благоухающего экскрементами супруга.
      Наконец, все трое выдохлись. Снова стало тихо, хотя и не так покойно как тремя минутами раньше, — тётка Дарья молча плакала, утираясь подолом ночной рубашки, Петрович боролся с отдышкой, Берёзка мелко дрожала — в её тупых, бездонно синих глазах застыл ужас.
      — Свихнулся ты, что ли, идиот старый? — со всхлипом спросила тётка Дарья и сморкнулась в подол.
      — Да я не… да что ты, мать… да она… — залепетал, оправдываясь, Петрович и изумлённо покрутил головой, словно приветствуя возвращение своего небогатого разума.
      — Ладно, пойду умоюсь.
      — Брось ей сена сперва, — велела Дарья, уходя в дом, — я пока пойло наведу.
      Подцепив добрый навильник, Петрович опустил его в ясли; цокнул удивлённо на разбитые доски, повернулся к выходу и едва увернулся от нацеленных ему в живот Березкиных рогов.
      Ещё одна доска разлетелась в щепки.
      — Му-у-у! — проклокотала корова на невозможно низкой ноте, яростно мотая головой.
      Петрович удалился на мелко трясущихся ногах, нервно подёргивая краем рта.
      Под установленной в огороде летней колонкой он кое-как смыл с себя дерьмо и ушёл в дом.
      Тётка Дарья уже навела пойло (две буханки ржаного хлеба на ведро воды) и нарубила ведро сырой картошки.
      — Слышь, мать, — сказал Петрович больным голосом, — дай ей сама, мне что-то не по себе, полежать надо…
      Тётка Дарья сердито поджала губы, надела халат, повязала косынку, подхватила вёдра и вышла, пинком распахнув дверь.

3.

      Я и не заметил, как первоначальный шок от сделанного мной безумного открытия уступил место не менее безумному гневу. Если бы не цепь, надёжно удерживающая меня у бревенчатой стены хлева, то, боюсь, это утро стало бы для Петровича последним. Подумать только: меня, как паршивую скотину отлупили палкой! Как собаку! Как корову!
      — Го-оспо-ди-и! Нет, я не набожен, но каким ещё словом можно лучше выразить стон отчаяния?
      Корова… Я — корова. Неужели это наяву? Неужели это не кошмарный сон, не пьяное воображение, не галлюцинация сумасшедшего?
      Вот он я — вымя, копыта, хвост, да крепкие рога, да горящие от боли бока. Цепь, колокольчик, сено в поломанных яслях, чёрные стены коровника, обоссанная подстилка на подгнившем полу, куча дерьма в углу. Моего — ха-ха — дерьма! И рой зелёных мух над ним.
      Не слишком ли реально для галлюцинации? Может, и не слишком — да как от неё избавится?
      — Го-о-оспо-ди-и!
      — Ну, чего размычалась, милая? Сейчас кушать будем.
      С ласковым ворчанием появилась тётка Дарья в наряде уборщицы, неся вёдра с коровьим завтраком.
      Я покосился: неужели она думает, что я стану есть это?!
      Тётка видимо не сомневалась, что стану. Ведро с пойлом она поставила в стороне, а картошку — прямо перед моей мордой.
      — Му, — пожаловался я, отрицательно качнув рогами.
      — Ешь, милая, ешь, не упрямься, — проворковала Дарья, — ну, не буду тебе мешать, голубушка. Кушай.
      Видя, что я не притрагиваюсь к еде, она неодобрительно поджала губы, взяла лопату и стала сгребать в угол промокшую подстилку.
      В этот миг я вдруг ощутил характерный позыв. Хвост мой сам собой приподнялся, и между моих задних ног образовалась свежая дымящаяся лепёшка. Сконфуженно мыкнув, я попятился в угол, и прочие лепёшки, так же как и бесконечный поток невероятно вонючей мочи, угодили прямиком в навозную кучу.
      — Ай ты, моя умница, — растрогалась тётка Дарья, — ай ты моя помощница, сокровище моё бесценное…
      Жаль, что коровы не краснеют, не то бы тётка стала свидетельницей этого феномена. Не зная, куда деть себя от смущения, я ткнулся мордой в ведро с картошкой и сделал вид, будто ем.
      И вдруг содержимое ведра само собой с молниеносной скоростью исчезло в моём вместительном чреве.
      — Вот и умница! — восторженным восклицанием отметила сие достижение тётка Дарья, и тут же подсунула мне пойло.
      Я механически сунул морду в ведро, но, опомнившись, отшатнулся и фыркнул.
      — Ах ты, господи, — всплеснула руками Дарья, — подсолить забыла — голова дырявая!
      Подтрунивая над собой, она сбегала в дом и принесла пачку соли. Зачерпнув пригоршню, ссыпала соль в ведро и стала помешивать пойло вымазанной в навозе рукой.
      — Пей, голубушка!
      Да что же это?! В брюхе моём взбурлило, аналогичный процесс пошёл в голове, я взбрыкнул задними ногами, неистово мотнул головой, вызвав звон колокольчика, и поддел рогом бадью с пойлом. Не успело ещё пойло растечься по полу, как желудок мой присовокупил к нему только что пережёванную картошку и — что усилило моё отвращение — ошмётки наполовину переваренной травы, которой, насколько я помнил, я не ел.
      Тётка Дарья судорожно всхлипнула и, причитая что-то тоненьким голоском, убежала.

4.

      Я остался стоять (не ложиться же на мокрое), печально глядя в разбитое мною оконце и размышляя.
      Тётка Дарья и Петрович были нашими соседями. За окном хлева был их огород, а через забор — наш, то есть огород моих родителей.
      Мало того, что я превратился в корову, так ещё — по непонятной логике — в чужую корову! Хотя у нас есть своя — Милка, да ещё две тёлки и бычок, а кроме того свиньи, овцы, не говоря уже о курах. Можно было превратиться в кого угодно, я же стал соседской Берёзкой.
      Дома, наверно, уже встали. Отец, правда, на больничном, но у брата каникулы только через неделю начнутся, а мать со скотиной возится, Милку с телятами пора в стадо выгонять. Да и мне на работу пора — не воскресенье…
      На работу! Я заплакал и заматерился, но вышло лишь однообразное «му».
      Хотелось лечь, но пол был испачкан моей рвотой. Я оглядел себя, точнее мою новую шкуру: сплошь навозные комья. Дарья и Петрович не баловали Берёзку чистотой. Подумаешь, ещё немного грязи! Помявшись, я лёг и закрыл глаза.
      Хотелось забыться — слишком много впечатлений. Не тут то было. Вернулась Дарья. Взглянув на неё из-под полуприкрытых век, я вздрогнул: Дарья принесла большущий никелированный подойник.
      Дойка!
      Я вскочил; копыта мои разъехались, но я удержался. Сгруппировавшись в ясельном углу, я низко нагнул голову, обратив рога в сторону Дарьи, и стал угрюмо следить за её манипуляциями.
      Та, с красными заплаканными глазами, достала низенькую скамеечку, вынула из кармана тряпку и, уперев руки в бока, скомандовала:
      — А ну, поворачивайся, холера!
      От ласкового её обращения не осталось и следа.
      Я игнорировал приказ, продолжая угрожать рогами. Тогда Дарья сняла с гвоздя короткую резиновую плётку и стала хлестать меня, норовя попасть по внутренней, более нежной стороне ляжки.
      Было больно, гораздо больнеё, чем от петровичевой палки.
      К стыду моему, моё коровье тело послушно развернулось, а заднюю, ближнюю к тётке Дарье ногу чуть отставило, приняв, таким образом, классическую позу для дойки.
      — То-то, — проворчала моя хозяйка.
      Подвинув скамеечку, она села под моим брюхом; хвост, чтоб не мешался, привязала плёткой к ноге, и стала ополаскивать водой из подойника моё вымя, после чего вытерла его тряпкой, засунула её обратно в карман, выплеснула остатки воды на навозную кучу, зажала подойник между коленей и взялась за мои соски.
      Боже, какое унижение!
      Не смея шевельнуться из боязни перед плёткой, я всё же надеялся, что ничего у тётки не выйдет. И ошибся: минут через пять подойник был полон, молоко, образовавшее на поверхности пенную шапку, едва не лилось через край, а соски мои, так же как и покрытые шерстью уши, горели яростным огнём.
      Завершив экзекуцию, Дарья поставила подойник на пол, вынула из кармана пузырёк с цинковой мазью и уняла раздражение в моих сосках, щедро их смазав.
      Но раздражение в моём мозгу унять было невозможно. Что я, в самом деле корова?! Забыв о плётке, я что было мочи врезал копытом по скамеечке, по тётке Дарье, по подойнику, — порадовав тёмный хлев очередной за это утро порцией щепок, слёз и сырости. Знай наших!
      Дарья, заливаясь, убежала, а я бодро запрыгал и даже попытался выдернуть из стены скобу, к которой крепилась моя цепь; скоба, однако, не поддалась, и я, умерив свой пыл, задумался о перспективах на будущее.
      Вскоре вернулась тётка. К моему удивлению, обошлось без битья. Дарья молча выгребла грязь из стойла, насыпала свежих опилок, и, лишь уходя, мстительно процедила:
      — Довыпендривалась? Теперь сиди здесь — на пастбище пойдёшь, когда поумнеешь!
      Ушла. Я лёг на сухую, пахнущую спиртом и смолою подстилку, и подумал, что свалял дурака, упустив возможность сбежать. Хотя что-то здесь не так: коров за плохое поведение не лишают прогулки и тем более свежей травы.

5.

      — Вася, вставай — восьмой час уже!
      Сын не отозвался. Мать, оставив подойник с молоком в кухне, вошла к нему в комнату и потрясла за плечо.
      — Вставай, Васенька, вставай. На работу опоздаешь.
      Вася шевельнулся и что-то невнятно пробулькал. Мать истолковала это по-своему:
      — Вот и хорошо. Завтрак на столе — Стёпа уже кушает. Встаёшь? Смотри, не залёживайся, а то проспишь — я в другой раз подойти не смогу, ещё скотину не выгнала.
      Сын заворочался, бормоча что-то (как ей показалось) согласное. Мать процедила молоко, наказала Стёпке разбудить брата — если сам не встанет — минут через десять и ушла.
      Когда, передав корову, телят и овец заботам пастуха, мать вернулась, было без четверти восемь. Стёпка, гадский сын, удрал в школу, не выполнив просьбы, — Вася всё ещё спал. Ничего чрезвычайного в том не было, старший сын любил поспать и даже — два или три раза — опаздывал на работу.
      — Васька, сучий хвост! Ты что творишь? А ну, вставай живенько или я тебя водой полью!
      Слова матери редко расходились с делом, и в другой раз она вошла к сыну, набрав в чайник холодной воды.
      Сын не спал. Глаза его были широко раскрыты и смотрели в потолок. Мать растерялась. Рука её дрогнула, из чайника плеснуло, и мокрое бесцветное пятнышко поползло по одеялу.
      — Вася, — прошептала мать, — Васенька, что с тобой?
      Не дождавшись ответа, она схватила руку сына, нащупала пульс. В тот же миг Вася повернул голову и уставился на мать мутным невидящим взглядом.
      — Васька! — взвизгнула мать испуганно, и всё-таки не зная, что делать, то ли сердиться, то ли ещё больше пугаться.
      Вася молчал. Вдруг он рыгнул, и его нижняя челюсть задвигалась, будто пережёвывая отрыжку.
      — Ва-сень-ка! — встав на колени перед кроватью, сжимая натруженно-жилистыми, но мягкими руками безвольную руку сына, мать залилась слезами.
      Сын вдруг зашевелился, заёрзал задом. Вслед за этим раздалось журчанье; резко запахло мочой. Глядя на расползающееся по кровати огромное жёлтое пятно, мать тихо ойкнула и схватилась за сердце. Потом с кряхтеньем поднялась и, пошатываясь, вышла из комнаты.
      Вася никак не отреагировал на её уход. Справив нужду, он — с тем же безмятежным выражением лица — ухватил зубами край одеяла и стал сосредоточенно его пережёвывать.

6.

      — Вставай, Петрович!
      Поджав губы, скрестив руки на бесформенной груди, мрачная как ночь тётка Дарья угрюмо наблюдала за неохотным пробуждением супруга.
      Петрович наконец сел, опустив волосатые ноги в шлёпанцы. Потёр волосатую грудь и зевнул.
      — Выпить бы, мать, — предложил он, просительно заглядывая в скорбные глаза супруги.
      — Тебе бы только нажраться, старый алкаш. — процедила сквозь зубы та. — Перетопчешься.
      — А?! — ошарашено вскинулся Петрович — до него дошло вдруг, что жена ведёт себя не совсем обычно. — Ты чего, мать? Случилось, что?
      Дарья поведала о новых подвигах коровы. Петрович почесал затылок.
      — Так может того — на мясо её пустить, пока чего не вышло?
      — Ну всё, — покачав головой, вынесла вердикт Дарья, — допился, идиот старый. Кто ж такую корову на мясо пускает?! Загуляла видать Берёзка, только и делов.
      Петрович обиженно засопел, набычился и вдруг ударил кулаком по волосатому колену.
      — Ты, мать-твою-перемать, язык не распускай, не хрен меня облаивать, сам вижу, что загуляла корова!
      И стал собираться. Тётка Дарья — будто и не заметив этой вспышки уязвлённого самолюбия — с тем же видом угрюмого превосходства следила за его действиями.
      — Ты куда? — осведомилась она, когда супруг, затянув ремешок на мешковатых брюках, полез на печку за сапогами.
      — К Кузьмичёву, — буркнул Петрович, обуваясь, — куда ж ещё?
      Дарья покивала, соглашаясь, потом вдруг нырнула под матрац, пошебуршилась там и вынырнула, зажав в кулаке синюю бумажку.
      — Деньги возьми, — сказала она, с неохотой передавая её супругу.
      — Трёшку бы добавила? — жалобно протянул тот. — Хотя бы чекушечку возьму — неудобно с пустыми-то руками идти.
      — Иди-иди, — огрызнулась Дарья, — Кузьмичёв и день и ночь гонит — угостит, чай, по такому случаю.
      Петрович, неразборчиво ворча, ушёл, а Тётка Дарья взялась за самовар и, впервые за утро, улыбнулась. Всё выходило не так уж плохо, скорее наоборот, и с этого «наоборот» Берёзкины капризы были объяснимы.
      Кузьмичёв был единственный на всю округу держатель быка-производителя. Бык у него был справный, такса — двадцать пять рублей — вполне приемлемая, а потому ничего удивительного не было в том, что почти все коровы в округе были одной, кузьмичёвской породы.
      Сговорились быстро, без закуски. Счастливо пошатываясь, Петрович вернулся домой, призвал на подмогу жену, и вскоре — не прошло и часа — опутанную верёвками Берёзку повели на кузьмичёвское подворье.

7.

      Итак, куда-то повели. Слева Петрович, успевший с утра наклюкаться, справа тётка Дарья с неизменно поджатыми губами. Держатся за верёвки — боятся, что убегу.
      Впервые иду по улице в коровьем обличьи. Хорошего мало: конвой, вымя болтается, да ещё шавки уличные всё норовят куснуть за лытку.
      Одна всё-таки цапнула. Хоть и коровья нога, а больно. Резко остановившись, так что хозяева мои, продолжая по инерции идти, едва не столкнулись лбами, я поднял укушенную ногу, прицелился и хорошенько врезал копытом по не успевшей отскочить моське. Визгу…
      В другой раз Дарья и Петрович сами остановились возле уличной колонки. Там собралась толпа соседей, увлечённо обсуждая последнюю новость: "У Ивановых, слышь, Васька умом тронулся: с постели не встаёт, говорит только «гы», вдобавок сожрал одеяло и кровать обосрал!" Я хмыкнул: с одной стороны приятно было узнать, что тело моё в целости, а с другой… В общем, о такой славе я не мечтал. Хорошо хоть «скорую» вызвали. Может, разберутся врачи, что произошло, в честь чего мы с Берёзкой местами поменялись. И хотя я не очень-то верил во врачебную помощь, но при этом — странное дело — стал гораздо спокойнее по сравнению с той минутой, когда обнаружил себя в хлеву. Казалось, вот-вот эта дурацкая шутка с обменом тел завершится, и всё станет как прежде.
      Но пока ещё продолжались мои коровьи будни, вернее, коровий праздничек, как я понял, когда меня стали толкать в кузьмичёвские ворота. Я упирался: увидев Кузьмичёва, я мгновенно догадался — чай не маленький — что вообразили Дарья и Петрович по моему эксцентричному поведению и что сейчас со мною будет.
      Ну почему я не превратился хотя бы в быка или, ещё лучше, в кота "который гуляет сам по себе" и до которого никому кроме собак нет дела? Проклятье! Я упёрся изо всех сил, но на подмогу к моим хозяевам подоспел десятипудовый Кузьмичёв и я пулей проскользнул в ворота.
      — Справится ли с ней твой бык? — спросила Дарья, с опаской следя за моими прыжками в загоне.
      — Не бойсь, — успокоил её Кузьмичёв, — Велиалу не впервой — так покроет, что будь здоров!
      Кузьмичёв захохотал. Смех у него был гаденький, похожий на жабье кваканье. Поговаривали, что он иной раз подменяет Велиала, и хотя сплетни подобного рода мне противны, глядя на Кузьмичёва трудно было не поверить даже в самую грязную из сплетен.
      Пока я прыгал по узкому загону, прикидывая как отсюда выбраться, — вывели быка.
      Велиала я видел и раньше. Кузьмичёв, правда, из понятных соображений не гонял его на пастбище вместе со стадом, но однажды, когда моим родителям было недосуг, я приводил к нему нашу корову Милку. "Хороша, хороша!", приговаривал Кузьмичёв, похлопывая Милку по гладкому крупу, и пускал слюни на пару с Велиалом, который рыл землю за изгородью соседнего загона. По здешним меркам это был очень крупный бык (весом более двадцати пудов), чёрной масти, с латунным кольцом, пропущенным сквозь ноздри. Кольцо, правда, было прицеплено из чисто декоративных соображений, поскольку к цепи Велиала пристёгивали за ошейник.
      — Красавец! — в голос воскликнули Дарья и Петрович, когда дрожащий от нетерпения бык ворвался в мой загон.
      Я ощетинился рогами, приготовясь стоять насмерть. В сравнении со мной Велиал казался великаном, так что смерть была не за горами.
      Увы, или скорее к счастью, я стал коровой не до конца. Коровьего языка, если таковой имеется, я не понимал. Но, должно быть, дело было не только в языке, а в чём-то ещё — невидимом глазу, однако доступном бычьим чувствам. Это невидимое нечто, похоже, не укладывалось в велиалово представление о коровах. Когда я, собравшись для прыжка, готовился нанести удар, который, как я надеялся, выключил бы быка, тот вдруг тревожно мыкнул и стал отступать к изгороди, косясь на меня чёрным в красном ободке глазом. Пятясь, Велиал проломил изгородь и оказался в своём загоне. Не задерживаясь там, он прошмыгнул в незапертую калитку и скрылся в хлеву.
      Кузьмичёв бешено матерился ему вслед. Дарья тихо охала. Петрович, на пьяненькой физиономии которого застыла неуверенная улыбка, чесал затылок. Я расслабился, сплясал над воображаемым трупом быка, с шиком задрал хвост и оросил изрытую в многочисленных брачных танцах землю загона.
      Кузьмичёв, пытаясь спасти гонорар, попытался уговорить моих хозяев дать Велиалу ещё один шанс. Впустую. Тётка Дарья, бросив строгий взгляд на супруга, подтолкнула меня к выходу и я — легко и радостно — выбежал на улицу, по пути мстительно обронив несколько лепёшек на скоблёный деревянный пол кузьмичёвского двора.
      Дарья едва поспевала за мной, вторая верёвка волочилась по земле — Петрович безнадёжно отстал. Я мог с лёгкостью вырваться, но Дарья вдруг объявила, что мы идем к ветеринару, благо ветлечебница рядом. Я был всей душою — «за», поэтому напустил на себя смиренный вид и позволил Петровичу подобрать верёвку.

8.

      Васин отец был лет на десять младше Петровича, но выглядел, пожалуй, старше. Плешь, жиденьким ручейком бегущая через темя, широкой лужей растекалась на затылке. Лицо сморщенное под глазами круги, тело маленькое, высохшее, Петрович, череп которого хоть и был гол, выглядел крепким, здоровым и полным сил. К тому же он был пьян, и это последнее обстоятельство делало бедного циррозника особенно несчастным. В былые времена они пили вместе и, можно сказать, — не смотря на то, что Петрович всякий раз старался напиться не за свой счёт, — были друзьями.
      — Выпей, Семёныч, — уговаривал Петрович, наполняя свой стакан. Он зашёл к соседу поделиться горем, послушать о его горе и на этой печальной сближающей волне уговорить друга принять половинное (в том числе и финансовое участие в выпивке).
      Семёныч нехотя боролся с жаждой.
      — Врачи говорят — нельзя, — в сотый раз повторил он, с тоской наблюдая за уменьшением уровня жидкости в бутылке.
      — Врачи? — неодобрительно покачал головой Петрович, смачно хрустя солёным огурцом. — А чего на счёт сына твоего говорят?
      — Да ничего толкового. Увезли в город, сделали анализы и вернули назад. Пусть, говорят, под вашим наблюдением побудет — ни одна санитарка не желает за ним ходить. — Семёныч шмыгнул, пустил слезу и потянулся за бутылкой. — А-а, в бога-душу-мать — один хрен помрём!
      Петрович бодро закивал в поддержку столь мужественного решения.
      — Моей корове вчера тоже анализ сделали — Иван Иваныч, ветеринар, глистов подозревал. Нынче пришёл и говорит, что нет, мол, глистов, здорова твоя Берёзка. Я ему: как здорова, мать-перемать, коли ведёт себя как больная?! А он: науке такие болезни неизвестны, а ежели желаешь, зарежь её на хрен, пока никто не прознал — я, мол, справку выдам. Дарья ему на это чуть глаза не выцарапала, а всё же согласилась. Я с дедом Евлампием на послезавтра договорился. Ты, Семёныч, тоже приходи помогать, отметим, свежатинкой угостишься…
      Вскоре, забрав с собой пустую бутылку (зачем добру пропадать?), Петрович ушёл к себе. До дому, правда, не добрался — упал с крыльца. Семёныч отключился прямо за столом. Через час их обоих увезла «скорая».

9.

      После визита к ветеринару меня снова посадили на цепь и больше уже не выводили. Две ночи пробежали в кошмарных снах о клевере и люцерне. Ещё одна ночь, и я взаправду затосковал бы о пастбище.
      Мною завладело странное тупое спокойствие — я, конечно, чувствовал себя несчастным, но ничего не делал, для того чтобы изменить своё положение. Не делал, не хотел делать, да и не смог бы ничего сделать. Нужно было ждать. Чего?
      Наступил очередной (третий или четвёртый?) день моей жизни в коровьей шкуре.
      Тётка Дарья как обычно сменила мою подстилку и облегчила моё вымя. С позорной процедурой дойки я смирился уже на второй день своего пребывания в коровнике: накануне меня не выдоили и к утру вымя разбухло настолько, что молоко само сочилось из всех сосков, а боль была столь не выносимой, что задолго до рассвета стены коровника ходуном ходили от моего безумного рёва; в конце концов, я решил, что две "массажные пятиминутки" в день не такая уж большая плата за то, чтобы в остальное время даже не вспоминать о существовании вымени. Вот и сегодня я благополучно забыл о нём, едва хозяйка унесла подойник.
      Ожидая, пока она вернётся с пойлом, я пошарил в яслях, подбирая остатки сена — корова я там или нет, а кушать-то хочется… Сена почти не осталось — так, труха одна — и я даже с удовольствием думал о том, как минут через пять наверну славное ведёрко картошечки.
      Но прошёл час, другой, а Дарья всё не появлялась. Забыла она, что ли? Или упала где-нибудь по дороге? Я уж собрался было завопить поистошней, точно заправская голодная корова, каковой я, собственно, и являлся в настоящий момент — да спохватился.
      Что-то здесь было не так.
      Вот уже два дня я не пугал хозяев дикими воплями, ел, что дают, позволял себя доить, — словом, поведение моё было образцовым, чего нельзя сказать о поведении Дарьи и Петровича. Последний себя вообще никак не вёл — попросту не появлялся в поле моего зрения. Дарью можно понять — переволновалась тётка из-за моих капризов; но зачем скармливать мне драгоценное сено, когда на пастбище полным-полно дармовой травы? Наконец, сегодняшняя «забывчивость» — вовсе без еды оставили. Случай невозможный даже для дурной хозяйки, а Дарью при всём желании такой не назовёшь. Всему этому может быть только одно объяснение…
      Неужто зарежут?! Да ведь я… тьфу!.. то есть Берёзка — первая корова на всю округу, чуть ли не рекордистка! Нет же: быть того не может, чтобы зарезать решились — для них это громадный убыток. Что же тогда?..
      Думать стало невмоготу. От голода, от страха ли, но голова отказывалась повиноваться. Задрав морду к низкому потолку, я замычал, что было мочи и…
      … И, как бы в ответ на мой призыв, дверь коровника медленно отворилась.
      Ноги мои затряслись, а в брюхе что-то закрутилось со страшной силой — на пороге, тараща маленькие свинячьи глазки и теребя лопатообразную бороду, стоял мясник дед Евлампий! По лошадиному всхрапнув, я повалился на свеженькую лепёшку.
      — Ишь ты, — заметил старик польщённо, — животная неразумная, а понимает!
      — Да… уж…, - выдохнул Петрович, заглядывая в хлев из-за плеча мясника.
      — Зачнём, пожалуй, — сказал дед Евлампий так кротко и буднично, что я забился в судорогах.
      — Зачнём, — эхом отозвался Петрович.
      Мясник, отделившись от дверного проёма, шагнул ко мне, и я увидел, что мой незадачливый хозяин опирается на костыли и держит на весу правую ногу, чуть ли не до пупа упакованную в гипс.
      В другой ситуации я, возможно, позлорадствовал бы по этому поводу, но в настоящий момент остатки моего обморочного сознания сосредоточились на мяснике и его ноже, коварно выглядывающем из-за кирзового голенища.
      Старик приблизился и потянулся к моей морде узловатой, обтянутой пигментной кожей, но широкой и крепкой ладонью. Тело моё била крупная дрожь, глаза же будто в гипнотическом трансе следили за движением этой руки. Рука убийцы тянулась так медленно, что я почти уснул, но когда полусогнутые пальцы с окаменелыми жёлтыми ногтями упёрлись в мой лоб и заскребли по маленькой белой звёздочке в его центре, я дёрнулся как от удара.
      Оцепенение спало. Захотелось убежать, однако ноги не слушались, от дрожи уже звенел колокольчик, и я чувствовал, как шкуру пропитывает пот.
      — Хорошая корова, — донеслось до меня словно из потустороннего мира.
      Старик шёл к выходу. На пороге он обернулся и повторил: — Хорошая корова. Не бойся.
      В его голосе не было фальши. Этот старик любил своё дело. Прежде я не раз видел его за работой; он изгонял жизнь из скотины, будь то корова или свинья, одним точным ударом ножа — вряд ли животное успевало почувствовать боль. Ничего не почувствую и я — бояться нечего, хорошая корова.
      — Слышь, дед, ты бы не пугал её, — заканючил вдруг Петрович. — Покури пока. Дарья сейчас её успокоит, а потом сама выведет и привяжет. Вишь, как боится она тебя — не дай бог мясо горчить станет…
      — Не учи отца бодаться, — отмахнулся дед и неспешно вышел.
      Я начал было лихорадочно соображать, как половчее боднуть тётку Дарью, когда она поведёт меня на убой, и сбежать, как вдруг мясник ворвался в хлев с мотком верёвки. Не успел я и глазом моргнуть, как ноги мои были уже накрепко связаны, а старик повис у меня на холке и мёртвой хваткой вцепился в рога.
      — Цыц! — прикрикнул он, видя, что Петрович открыл было рот, — я в этих делах толк знаю: бес в скотину вселился! Не свяжи я её, наделала б она делов твоей Дарье.
      Петрович застыл с открытым ртом.
      — Ну, чё встал-то, будто баран вожделющий? Ты мне — с костяной ногой своей — не помощник. Дарью зови.
      Костыли Петровича устучали прочь. Через несколько секунд тётка Дарья щёлкнула карабином моего ошейника и цепь, с дробным стуком ударясь о стену, закачалась свободно на вбитой в бревно скобе.
      — Пойдём, милая, на улочку, — с лицемерной, и вместе с тем неподдельной нежностью засюсюкала моя мрачная хозяйка, — пойдём, Берёзонька, погуляем, травку пощиплем…
      И так далее в том же духе, а сама настойчиво тянет за ошейник, будто не замечая, что ноги у меня связаны.
      — Стой, полоумная! — мясник оттолкнул тётку, шлёпнув по толстому заду. — Вот глупая баба: прямо здесь, что ли, придушить хочешь животину? Кто её потом вытаскивать станет?
      Он распутал мои передние ноги, затем взялся одной рукой за ошейник, другой — за рог.
      — Давай, Дарья! Не стой столбом — берись также с другого боку.
      "Глупые люди! — подумал я не без высокомерия, не очень то уместного в том, для кого настал смертный час. — Достаточно сунуть мне в ноздри пальцы — и я паинька. Но вам ни в жизнь не додуматься до такого пустяка! Теперь либо развязывайте полностью, и тогда я сбегу, либо волоките — два каких-то там упирающихся центнера!"
      В общем, то была моя последняя попытка расхрабриться.
      Дед Евлампий оказался изобретательней, чем я думал. Поначалу они тянули, а я упирался: спасибо за свободные ноги. Ошейник врезался мне в горло, дышать стало нечем, но сдаваться я не собирался. Сдался мясник.
      — Ну-ко, Дарья, — прохрипел он, задыхаясь, — я сейчас отпущу её, а ты не отпускай, крепче держи, да смотри не упади — ты её направлять станешь, а я сзади пойду, буду вилами под хвост колоть.
      Что может окончательно отравить последние минуты жизни? Вилы в заднице.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5