Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сара Бернар. Несокрушимый смех

ModernLib.Net / Франсуаза Саган / Сара Бернар. Несокрушимый смех - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Франсуаза Саган
Жанр:

 

 


Франсуаза Саган

Сара Бернар. Несокрушимый смех

© Световидова Н., перевод на русский язык, 2013

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2013


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Жаку Шазо,

представившему нас.


Франсуаза Саган – Саре Бернар

Дорогая Сара Бернар,

Думается, я прочитала почти все биографии, все мемуары, все отклики, все литературные портреты, какие только можно раздобыть сегодня, написанные Вами или о Вас после Вашей смерти. То есть более чем за шестьдесят лет. А их было много, причем очень разной тональности, однако на основании этого я не могу не то что составить представление о Вас – таковое у меня имеется, – но вообразить путь, хотя бы немного отражающий Ваше существование.

Ваша жизнь была столь же потаенной, сколь и необузданной, и это мягко сказано – впрочем, я этим восхищаюсь, – но именно благодаря такой жизни Ваши современники говорили о Вас либо с благоговением, либо с крайней неприязнью, а значит, невыразительно.

Ну что можно извлечь из сплетен Мари Коломбье[1] или преувеличений Рейнальдо Ана[2]. Ничего. Ничего воистину человеческого, а между тем Вы представляетесь мне – теперь, когда я немного соприкоснулась с Вами, – одной из самых человечных среди знаменитых женщин (или прослывших таковыми на протяжении двадцати столетий нашей планеты). К тому же одной из самых свободных и, безусловно, самой обожаемой… Ни перед одной женщиной не преклонялись так, как перед Вами, причем столь долго, столь повсеместно, а главное – столь открыто признавая весь блеск радостного ореола славы, окружавшего Вас.

Ибо сразу же признаюсь Вам (насколько возможно признаться в комплименте), что если для своей книги я выбрала именно Вас и Вашу жизнь, то во многом – за свойственную Вам лучезарную веселость, за ту несокрушимую веселость, которую единодушно признавали и Ваши хулители, и Ваши поклонники. Точно так же меня привлекли не только Ваши достоинства или недостатки, но и сопутствовавшая Вам удача: та самая удача, которая была дарована Вам при рождении, восторжествовавшая в тридцать лет и уже не покидавшая Вас до семидесяти, вплоть до смерти. Эта удача, сумевшая уберечь Вас от, увы, неизбежных бумерангов ослепительной молодости, той ее извечной обратной стороны, каковыми являются старость, болезнь, бедность, забвение, упадок, почти всегда неотвратимо настигавшие Вам подобных – во все века и во всех странах.

Но Вас – нет! Всю жизнь – сплошные аплодисменты (и какие!). Даже за неделю до смерти – снова аплодисменты!.. Если подумать, какая безнравственность!.. Какой вызов всем пословицам! Какая пощечина любому жизненному опыту! А главное – какой восторг для тех, кому не по душе ни мысль о реванше, ни мысль о заслугах, ни мысль о наказании! Какое ликование для тех, кто верит в возможность согласия между человеческим существом и его судьбой, примирения счастья со стремлением к нему! И наконец, какое утешение для тех, кто вместе с госпожой де Сталь сто раз отмечал, что «слава – это ослепительный траур по счастью», но кого глубоко затрагивали или глубоко интересовали лишь проявления, столь редкие, обратного – исключения из этого жестокого и глупого правила, превращающие славу в простую приправу к счастью!

Вы – одно из таких исключений, одно из самых безумных, самых причудливых и, возможно, самых интересных… Не согласитесь ли Вы помочь мне доказать это?

Сара Бернар – Франсуазе Саган

Мой дорогой друг, я готова. Не то чтобы я стремилась исправить образ, который сотворили из меня Ваши современники, равно как и тот, что сохранят, возможно, Ваши дети и внуки: меня интересует мой прижизненный образ. И прошлое, и будущее я предоставляю тем беспомощным умникам, которых, похоже, XX век, как и век XIX, плодит тысячами.

Вы, безусловно, правы: я сделала все, чтобы стать знаменитой, и сделала все, чтобы таковой и остаться. Мне нравилось быть обожаемой, но не потому, что моя слава была несокрушимой, как, по Вашим словам, и моя веселость. Нет, моя веселость заключалась в другом, она опережала меня, предшествовала моей жизни.

Бывали минуты, когда я от души смеялась над своими неудачами; не знаю почему, но порой на меня нападал неудержимый смех, и катастрофы вызывали хохот! Однако это происходило невольно, а я собираюсь говорить с Вами лишь о своих решениях, о своих поступках, а не о тех внезапных и неожиданных шагах в сторону, которые каждому случается совершать, несмотря ни на что и даже вопреки самому себе. Правда, тут моя память не столь надежна, как, впрочем, и в отношении преднамеренных обманов. А потому оставим в стороне бессознательную ложь, у нас будет предостаточно умышленной.

Но довольно болтовни! Раз Вам нужна моя биография, начнем, пожалуй! Полагаю, вы читали мои «Мемуары», по крайней мере те, о моих первых годах. Как Вы их нашли? Наверное, несколько слащавыми? А между тем там я, в конечном счете, была вполне добросовестной и довольно точной. Да, да! Не улыбайтесь! Естественно, я скрыла некоторые слегка аморальные истории или, во всяком случае, избегала упоминаний о них. Ну и что? Я была девушкой в полном здравии!.. Которая к тому же вышла из монастыря после десяти лет заточения и мнимой набожности: на публике о таких раскрепощениях не рассказывают.

Нет, многого я менять не стану и, вновь начиная рассказ о моем отрочестве, боюсь испытать ту же скуку, какую претерпела, проживая его. Разумеется, мне доставляло определенное удовольствие писать эти «Мемуары», но дело в том, что тогда мне было тридцать лет и я еще ощущала умиление от себя самой, от себя-ребенка. Теперь же другой случай, и потому я буду более краткой.

Моя мать, Жюли фон Хард, по профессии была белошвейкой, а по рождению – немкой, от родины-матери ее оторвал один из тех французов, которые, за неимением Наполеона, способного вновь заставить их покорить Европу, решили покорять европеек. Сотни таких пройдох неистовствовали во всех столицах и, как правило, не отличались щепетильностью: один из них увез мою мать в Париж и там бросил. Таким образом, моя мать работала в Париже белошвейкой до тех пор, пока не встретила серьезного и вполне состоятельного студента приятной наружности, некоего Бернара, который сделал ей ребенка – в данном случае речь идет обо мне, – прежде чем вернуться в родной город к своей семье и карьере. Тем не менее он счел нужным признать меня и даже решил оставить мне приданое, получить которое я могла, достигнув совершеннолетия или выйдя замуж.

Несколько разочаровавшись в мужчинах, моя мать, терзаемая финансовыми затруднениями, широко раскрыла глаза и огляделась вокруг. Вскоре она оставила свои занятия: изготовлять белье, пускай даже быстро, для каких-то других женщин показалось ей менее выгодным, нежели медленно снимать его для одного мужчины.

Так она превратилась в даму полусвета. Помехой для подобного ремесла был ее маленький рост, но зато таких же размеров сердце давало определенное преимущество. Имея подобный козырь, она, преодолевая существующее препятствие, быстро преуспела в своей карьере и даже заставила приехать из Германии младшую сестру Розину, молодую, очаровательную и более веселую, чем она сама. Сестра сумела поддержать ее, последовав за ней, и позже, когда я наконец увидела ее, стала уже «тетей Розиной». Ибо я познакомилась с ней гораздо-гораздо позже. Девочка, даже послушная (если, конечно, я таковой была), все равно ребенок, а это серьезное неудобство в карьере куртизанки. И посему мать отправила меня в деревню к одной кормилице, очень милой и очень доброй, которая первые пять лет моей жизни поила меня нормандским молоком, кормила нормандским маслом и всяческой зеленью. Только не подумайте, что я бросаю камень в свою мать за то, что она меня бросила, на самом деле все не так; мать не отказывалась от меня – она меня пристраивала. Не прогоняла – а отстраняла на время.

В 1850 году жизнь в Париже для двух женщин-иностранок была не простой, они смутно догадывались, что расстояние от дивана до сточной канавы не так уж велико, ступеней для спуска совсем немного. К счастью, им не пришлось по ним спускаться, напротив, они поднимались вверх. Как обычно бывает, успеху их начинания немало способствовала некая противоречивость. Эти молодые красивые женщины проявляли определенную сдержанность в своих излишествах, ну или достаточную холодность в своей пылкости, дабы преобразить собственное мирное буржуазное жилище в дом свиданий.

Пятнадцать лет спустя после моего рождения моя мать Жюли жила с господином де Ланкре, сыном хирурга Наполеона, а тетя Розина – с самим графом де Морни. С ними вместе жила их мать, личность довольно сварливая, и мои сестры, ибо у матери к тому времени родились еще две девочки. Им посчастливилось родиться в уже просторной квартире, и потому их не отправили к кормилице. Отцы их, мнимые или предполагаемые, по-прежнему захаживали в наш дом. И не важно, относились они к прошлой жизни моей матери или к настоящей, а может, и к той и к этой, но покровители без лишних слов выкладывали суммы, которые считали необходимыми для спокойствия своей совести. Платили они и за удовольствие, а для многих мужчин того времени это, в сущности, означало одно и то же.

Порой один из них сажал кого-то из нас на колени, и то ли почувствовав вдруг отцовскую жилку, в чем, в конце концов, ему трудно было отказать, то ли увидев воочию воплощение отважного прошлого моей матери – его любовницы, он испытывал некое замысловатое желание или блаженное сочувствие к ней.

Разумеется, я имею в виду нормальных и учтивых мужчин, которых видела в гостиной матери, и лишь вскользь упомяну о похотливых стариках, пытавшихся запятнать нашу юную невинность. Увы, когда я приехала к матери, мои сестры, с ранних лет привыкшие к подобным ласкам, уже не вздрагивали от прикосновения этих мерзких рук. Но я, чистейшее создание, только что покинувшая стены монастыря, где меня научили всему, кроме порока, не могла удержаться, и когда один из покровителей матери позволил себе взять в коридоре меня за талию, я, отпрянув, с такой силой ударила его по лицу, что он громко вскрикнул и заставил наказать меня.

Франсуаза Саган – Саре Бернар

Дорогая Сара Бернар,

Простите! Я поставила перед Вами слишком неблагодарную и слишком мучительную задачу. Я не хотела еще раз пробуждать у Вас жестокие воспоминания юной девушки, столкнувшейся с непристойными и аморальными типами. Простите, что растревожила Вашу память. Я избавляю Вас от всех этих воспоминаний, раз они причиняют Вам такую боль.

Примите мою признательность и мои сожаления.

Сара Бернар – Франсуазе Саган

Милое дитя,

Да, согласна, я немного сгустила краски. Да, согласна, я, пожалуй, дала себе волю. Да, на мгновение я увидела себя маленькой героиней господина Виктора Гюго или героинями Октава Фейе[3], которыми мы все – актрисы, куртизанки или светские женщины – упивались до умопомрачения. Да, я вообразила себя, взволнованную, прижатую в буржуазных закоулках старыми недостойными господами. Да, верно, я слегка увлеклась. Ну и что?

Признаюсь, меня несколько шокировала Ваша ирония по этому поводу. Не хотите ли в самом деле на том и закончить наши взаимные признания?

Теперь мне это было бы неприятно, хотя вполне терпимо.

Франсуаза Саган – Саре Бернар

Мадам,

Тысячу раз прошу простить мне – на этот раз искренне – нелепую иронию, которую я позволила себе в отношении Вас.

Безусловно, мне было смешно вообразить Вас в плену у кого бы то ни было или же кем-то притесненной. В четырнадцать-пятнадцать лет разве мог Вас укротить кто-нибудь, а тем более старый скряга? И все-таки моя ирония была нелепой, бездумной и прискорбной.

Прошу простить меня и умоляю Вас рассказывать дальше.

Ваша…

Можем, мы перейти к продолжению?

Сара Бернар – Франсуазе Саган

К продолжению? Какому продолжению?

Вы хотите услышать продолжение, но мы ведь еще не покончили даже с началом. Мы только в середине начала. Между моим появлением у кормилицы и возвращением к матери прошло пятнадцать лет. Это немало.

И чтобы покончить со стариками, о которых Вы упомянули, хочу сообщить, что обычно они бывали весьма учтивы. И что когда я перестала отбиваться, когда позволила некоторую вольность их старым рукам, покрытым пятнами или неприятно-бледным, от рождения праздным жалким стариковским рукам, вот тогда я позволила и себе немного поразвлечься, а им – слегка разгорячиться. Веселая, словно птичка, я бежала в кондитерскую или магазин безделушек, чтобы потратить несколько купюр, которые они тайком совали мне в уплату за мое молчание.

И все же, поверьте, это не отвратило меня ни от любви, ни от мужчин и даже от стариков. У каждой оборотной стороны есть своя медаль, говорил, кажется, Монтескью[4], а может, я сама. Словом, кто-то из людей разумных, с коими я могла быть знакома.

Но вернемся к моему детству. В течение пяти лет оно было как нельзя более буколическим. Кормилица, очень добрая женщина, устроила меня на своей ферме, на берегу моря, и, конечно, именно там я прониклась страстью к Бретани, которая так и не покинула меня и заставила даже приобрести Бель-Иль.

Для меня Франция делится на две части: Париж и берег моря, я имею в виду море Севера, все остальное – огромный пустырь, по которому прогуливаешься иногда в поезде.

По прошествии этих пяти лет, когда я насыщалась зеленью и молоком, да еще кое-какими поговорками, расточаемыми моей кормилицей, эта последняя перебралась вдруг в Париж. Париж! Для нее Париж был чудесной мечтой; вот только она не знала, где найти мою семью, «этих дам», которых судьба перемещала из одного жилища в другое, передвижение было восходящим, но постоянным, в результате чего и затерялся их последний адрес.

Наконец матери удалось отыскать меня в Париже, во дворе дома, где кормилица работала консьержкой, весьма довольная собой, в то время как я после бретонских трав рыдала средь четырех унылых стен, источавших печаль и скуку. Увидев это, моя мать взяла меня за руку и отвела в Лоншан, к монахиням Лоншанского монастыря, где оставила на целых десять лет. Я смутно надеялась вернуться домой, однако если я была уже не так мала, чтобы оставаться у кормилицы, то была уже и достаточно взрослой, чтобы следовать за молодой женщиной, озабоченной поисками мужчин.

Так что десять лет я провела у монахинь Лоншана. Я нашла там общество, подруг, открыла для себя подневольные отношения, узнала собственный характер. Когда ты один, то познаешь многое, за исключением того, чего стоишь на самом деле.

У меня был ужасающий характер, и каждый вокруг не отказывал себе в удовольствии проверить его. В крови моей таилась какая-то неведомая сила, преображавшая мои желания в непременную необходимость, мои сожаления – в отчаяние, а мои тревоги – в стихийное бедствие. Из-за любого пустяка я набрасывалась на своих подруг, била их, не щадила и себя, каталась по полу, словом, я была самой настоящей фурией.

И вместе с тем я воспылала неудержимой благоговейной страстью к сестре Марии-Одиль, она была самой чудесной и несравненной личностью в этом монастыре, она умела усмирять приступы моей ярости, сохраняя мое уважение, и руководила мной. Она взяла меня в руки и крепко держала, пытаясь управлять этим ураганом, научила меня нескольким простейшим правилам, основное из которых – уважение к другому, свобода другого, что уже было совсем неплохо.

Об этом периоде я ничего не помню. Мне кажется, я была сродни судну, брошенному в поток бурных вод, какие я видела потом в Америке, на Ниагаре. Ничего особенного в монастыре не случилось; там я усвоила незамысловатые навыки, необходимые тогда для девушек, научилась читать и считать и однажды без подготовки сыграла в спектакле, устроенном для епископа. Я изображала ангела, ангела Рафаила, что вызывало невольные смешки моих подружек и преподавателей.

Затем, по прошествии десяти лет, промелькнувших как сон и вместе с тем как целая жизнь, за мной приехала мать, чтобы отвезти меня домой. Домой!

Наконец, наконец-то я ехала домой! Я возвращалась домой! В пятнадцать лет я немало гордилась тем, что у меня есть свой дом.

Увы, мой дом вовсе не походил на тот семейный очаг (с родителями, каминами, горящими дровами и временем, отведенным для чтения или вязания), о котором я наивно мечтала, начитавшись очень глупых и не в меру благочестивых романов, которые мне давали в монастыре.

«Дом» был своего рода борделем, где с томной медлительностью разгуливали две очень хорошо одетые женщины – мои тетя и мать, где в одном углу перешептывались четыре или пять горничных, которых постоянно меняли, в то время как в другом прятались две мои сестры. Режина, самая младшая, была очаровательна. Вторая, Жанна, тотчас стала предметом моей ненависти, несчастная, потому что была предметом неустанных забот моей матери, одной-единственной ее любовью. Мать любила Жанну неизвестно почему. Она была более резкой, чем я, и менее ласковой, чем младшая сестра. Жанна была сообразительнее сестры, но не такая сообразительная, как я. У нее было меньше очарования, чем у младшей сестры, и меньше, чем у меня, во всяком случае, так говорили люди. Она была вялой, страшно вялой, апатичной и слабовольной. Она едва передвигалась, доносила на нас, но мать питала к ней необъяснимую страсть.

Признаюсь, в течение всех тех месяцев, всех тех лет, что я провела вдали от матери, я мечтала, мечтала о ней как о матери из романов, мечтала и еще более инстинктивно и менее надуманно. Я мечтала о ней как о своей собственной матери, то есть о человеке, который должен был любить меня, чья любовь обещана была мне от рождения и навсегда.

Увы, мать не испытывала такого чувства ни ко мне, ни к моей самой младшей сестре. Она охотно рассталась бы со своими двумя дочерями в обмен на безраздельную жизнь с Жанной.

Я была в отчаянии, глубоком отчаянии, тем более глубоком, что все происходило постепенно, в этом убеждало множество мелочей, например нежелание матери поцеловать меня и ее порывы в отношении сестры Жанны, которая лишь позволяла себя целовать, не получая от этого ни малейшего удовольствия. Грустные слезинки младшей сестры окончательно просветили меня. Словом, у нас не было ни малейшего шанса, ни у меня, вновь прибывшей, ни у нее, всегда находившейся рядом, завоевать или отвоевать любовь, не нуждавшуюся в ином предмете.

И тогда я превратилась в ту малолетнюю фурию, какой едва не стала в монастыре, она пробудилась во мне как прежний злой бес. По улицам я не шагала – я бегала, я летала. По лестницам я не спускалась, а скатывалась кубарем. Я не ела – я нажиралась. Я не мылась, а разбрызгивала по комнатам мыльную воду. С людьми я не разговаривала, а орала им вслед или вовсе не отвечала.

И вот, вопреки всему этому, с приветливым или раздосадованным видом у нас в доме прохаживались мужчины; несчастные, сами того не сознавая, они подчинялись режиму, столь же суровому и даже еще более суровому, нежели тот, на который их обрекла бы собственная супруга. Эти мужчины, являвшиеся сюда погулять и повеселиться, практически чуть ли не с порога вынуждены были облачаться в войлочные тапочки, чтобы добраться до той спальни, куда они, однако, приходили, дабы без удержу предаваться плотскому распутству. Они все так поступали, за исключением, думается, Морни.

Это был нелепый и некрасивый дом, жутко некрасивый! Я с ужасом вспоминаю эту сосновую мебель, эти марокканские ковры, эти кошмарные предметы начала века – не то марокканские, не то в стиле ампир, которые мать получала в виде подарков от прошлых своих или нынешних обожателей и которые представляли собой набор чудовищно безобразного старья, какой даже трудно себе вообразить.

Богу известно, как я люблю старые вещи, как я люблю разные диковинные предметы, но мне нравится, когда их сочетание выглядит забавно или причудливо; мне не нравится, если они поставлены рядом просто так, наобум, словно рукой таможенного досмотрщика. У моей матери были как раз глаза и руки таможенного досмотрщика. Она осматривала нас, не видя; да, именно так: она осматривала нас, но она нас не видела.

Думаю, я впала бы в безудержную ярость или предалась бы какому-нибудь нелепому сумасбродству, ибо все мое нутро подталкивало меня к этому. Я могла бы броситься в окно вниз головой или же под колеса экипажа, в минуту раздражения могла бы убить кого-нибудь, и все это непременно случилось бы, если бы не было госпожи Герар, вдовы, жившей над нами, «моей милочки». «Моя милочка!» Каждый раз, когда я говорю о «моей милочке», мое сердце тает, я ищу ее глазами и удивляюсь, не увидев рядом с собой, ведь на протяжении сорока лет я неизменно видела ее подле себя, всегда готовую мне улыбнуться.

«Моя милочка» не осуждала того, что происходило в квартире этажом ниже. Она не осуждала, не говорила ничего дурного, а, думается, просто сожалела, что дети как-то причастны к этому неподобающему хождению джентльменов от одной кокетливой женщины к другой. Сестры не замечали ее: для них она была вдовой, живущей наверху, и, стало быть, скучной, бесцветной особой, которая, однако, время от времени, когда у матери сильно болела голова, приходила утешать ее и заботиться о ней. «Моей милочке» отведена была роль сиделки, но когда она увидела, как в эту квартиру явилась «дикая лошадь» с большими длинными ногами, носом с горбинкой и глазами разнообразных оттенков, какие были у меня тогда, когда она увидела эту «лошадь», мотавшую от гнева головой и бьющую копытом у входа, то прониклась ко мне всепоглощающей любовью.

Во взгляде или жестах «моей милочки» я ни разу не заметила ни малейшего намека на порицание или упрек. Я никогда не видела с ее стороны ничего, кроме неустанной и нежной заботы о моем благополучии и душевном спокойствии, кроме ласкового радушия и любви. Где бы она теперь ни находилась – а я не верю ни в Небо, ни в ад, – где бы она ни находилась, я знаю, что она меня ждет и что если случайно некий внезапный катаклизм или потрясение сподобят нас встретиться, будь мы скелетами или кем-то еще, то я знаю, что «моя милочка» примет меня с распростертыми объятиями.

Короче, сначала разбушевавшись в ее доме, я оттаяла, упала к ее ногам, положила голову ей на колени, и, кажется, она мысленно пообещала любить меня всю жизнь. И свое обещание она выполнила.

Это у нее я находила успокоение, это ей я доверялась, это у нее я изливала свою ярость, а она в ответ улыбалась, готовила мне отвары и компрессы. Это у нее я познала неизмеримую силу того так мало ценившегося в наши дни качества – и в Ваши, думаю, тоже, – которое зовется очень просто – доброта.

Хотелось бы мне иметь четверть, восьмую или хотя бы двенадцатую часть той доброты, которую она расточала всю жизнь по отношению ко всем. Да, мне хотелось бы обладать четвертью ее для людей, которых я любила больше всего на свете, однако я всегда была чересчур дерзкой, чтобы отдавать доброту, которую ощущала в себе. Раздражительность и благодушие не слишком ладят друг с другом.

Но спокойная или нет, терпимая или не слишком, я все равно совершенно не соответствовала нашему дому. Безвкусные украшения, обманчивая безмятежность, притворство, взгляды исподтишка – все это досаждало мне не меньше, чем шнурки и пояса, платья, которые упрямо навязывали мне, стягивая талию по тогдашней моде. А я уже в ту пору одевалась так, как позже станет одевать нас эта юная Шанель с короткой стрижкой.

Увы, слишком поздно пришла она в мою жизнь. К тому времени, когда Париж открыл ее, я уже лишилась одной ноги и обзавелась носилками. Очень жаль! Она больше подошла бы моему праздношатающемуся отрочеству, чем овеянной славой неподвижной немощи. Во всяком случае, в шестнадцать лет я должна была походить на одну из ее моделей. У меня был пронзительный профиль, который украшал нос с горбинкой, обволакивающий взгляд, красивые зубы и худощавое тело. У меня было все, что могло бы способствовать ее продвижению, и могу Вас заверить, что я с удовольствием сделала бы это в такую эпоху, как нынешняя. Мне всегда нравились люди, которые бегают быстрее других, и, в конечном счете, единственным неприятным последствием моего увечья, прискорбным и весьма ощутимым, стало впоследствии ощущение невозможности для меня обгонять новых бегунов и бегуний, каждый год появлявшихся на улицах Парижа, хотя до той поры я всегда чувствовала себя способной обогнать всех, независимо от их возраста, одаренности и роли в обществе.

Я двигалась быстро. Всю жизнь я двигалась быстро, вероятно достаточно быстро для того, чтобы успешно продвигаться. Это верно. И к тому же достаточно быстро, чтобы уйти далеко вперед во времени, пространстве и уж не знаю в каких сумрачных, потаенных закоулках души моих почитателей. Я часто будила их и увлекала за собой, иногда пускаясь наперегонки, ведь если подумать, то это единственный подходящий способ передвижения для нас, жалких смертных, располагающих таким ничтожным пространством и таким коротким отрезком времени на этой планете.

Однако я увлеклась! Увлеклась! Я уже вижу Ваш насмешливый взгляд и поднятую бровь.

Так вот, в ту пору в окружении красного бархата, сосны и стеклянных безделушек я производила скверное впечатление. Но господа покровители, балагуры и банкиры, а порой и жертвы нашей матери и тети, не смущались этим. А некоторые даже находили в этом удовольствие, например старый похотливый скряга Б., которого мать по-прежнему терпела в своем окружении, возможно, думая о его деньгах.

И вот в семействе состоялся совет, куда меня не позвали. На этом совете решено было устроить еще один, на котором я должна была не только присутствовать, но и стать там предметом обсуждения. Что со мной делать? Сказать по правде, вопрос не простой – я не только была колючей, но еще и тощей, как палка. В Париже не нашлось бы приличного мужчины, который пожелал бы заполучить меня в свою постель.

Сразу же скажу: я никогда не страдала из-за своей худобы, которую так часто высмеивали, ибо тогдашняя мода находила ее чрезмерной. Однако благодаря ей я продвигалась быстрее и преуспевала более, чем мои подруги, будь то на сцене или в постели. Впрочем, оставим это!

Галантная жизнь не соответствовала ни моему характеру, ни моей внешности, это было бесспорно. Точно так же не могло быть и речи о том, чтобы подле какого-то мужчины я исполняла ту сладостную, непонятную, но, в конечном счете, первостепенную роль, роль кормилицы на дому. Некоторые девушки брали на себя эту роль и от двадцати до шестидесяти лет отведенного им времени жизни тратили на осушение слез и усмирение мук совести болезненных стариков, впавших в детство.

Возможно, это очень утомительно и очень скучно, но зато они благополучно были пристроены на всю жизнь и неизменно получали наследство после смерти своего облысевшего, апоплексического «малютки».

На это у меня определенно не хватало терпения.

Итак, в тот день я, сначала безмолвно, выслушивала эти полуукоры. Я как сейчас вижу маленькую красноватую гостиную, где в камине горел огонь, хотя стоял июль, и луч солнца, проникнув сквозь жалюзи на бульваре Османн, отражался то в глазах моей тети, то в зеркале, в котором она любовалась собой. Я смотрела на тени моих близких, отбрасываемые пламенем и солнцем; любого на моем месте, любую юную особу должно было бы охватить беспокойство, ибо там, в конце-то концов, присутствовали две безрассудные женщины, отчасти лишенные сердца, которых интересовал только собственный кошелек. Кроме них на совет явились искушенный, хотя и обворожительный прожигатель жизни Морни, еще один прожигатель, не обладавший, правда, привлекательностью и преимуществами прожигателя, – Ланкре и зловещий, похотливый Б., а также другой бывший протеже и покровитель, имени которого я не помню, и еще человек невзрачного и вместе с тем решительного вида, что встречается чаще, чем принято думать, – нотариус из Гавра. Так в пятнадцать лет я обнаружила, что у меня не только был реальный отец из плоти и крови – хотя ни тогда, ни после мне не суждено было его увидеть, – отец, который достаточно хорошо знал о моем существовании и хотел оградить меня от нужды.

И вот, с помощью этого человека, которого такое поручение явно тяготило или шокировало, отец завещал мне сто тысяч франков. Что, если вдуматься, довольно трогательно со стороны молодого человека, который, в конце-то концов, лишь засвидетельствовал свое почтение даме и получил относительно доступное удовольствие от ее услуг.

– Сто тысяч франков! Сто тысяч франков! – сокрушенно восклицал нотариус.

– Сто тысяч франков, – серьезным тоном повторила моя мать, и «сто тысяч франков» вторила тетя Розина изменившимся от радости голосом.

– Сто тысяч франков, – пожав плечами, произнес Морни, ибо столько, верно, стоил один из жеребцов, которых он содержал в Лоншане.

– Сто тысяч франков, – покачивая головой, бубнили два старика, которым, как всем старикам, любая названная сумма казалась огромным сокровищем.

И только меня эта сумма оставила равнодушной, хотя и озадачила. Сто тысяч франков? Что можно сделать с сотней тысяч франков? – спрашивала я себя, и мой ответ воплощался в платья, путешествия, ткани, экипажи, фиакры, суда, суда… неизменно в суда. У меня было уже, или все еще, пристрастие к морю, то ли в память о моей кормилице, то ли в предвидении появления моего импресарио.

Возникшие сомнения и предположения под конец всех утомили, и все занялись чаем, бросая на меня удрученные взгляды, словно на кобылу, не занявшую первого места на конном армейском аукционе. Забракованное животное. И тут опять взыграла моя гордость, я вскочила.

– Не нужно мне ваших денег, сударь, – заявила я нотариусу. – Я хочу остаться с Господом, стать монахиней и вернуться в монастырь.

Если бы я изрекла ужасную непристойность, то и тогда воцарившаяся тишина не выражала бы столь явного возмущения. Не знаю, что тому послужило причиной – отказ от приданого или признание в набожности, только укор в мой адрес был единодушным. Присутствующие обменялись смущенными взглядами, дамы в замешательстве подняли на своих мужчин глаза, как будто извиняясь.

– Послушай, – закрыв свое прекрасное лицо белыми красивыми руками, воскликнула моя мать, одетая в тот день во все черное, – послушай, дитя мое, как ты можешь делать такие вещи, как ты можешь говорить такие жестокости? Подумай, подумай, Сара, ведь после твоей сестры я люблю только тебя!

Безжалостность и простодушие этого признания, порывистость ее фразы и безусловная искренность, которую она выражала, поразили, естественно, всю гостиную; отчаяние юных было под стать смущению взрослых. Мы с моей младшей сестрой обменялись покорными горестными взглядами, и в страстном порыве гнева и возмущения я бросилась в объятия матери, которая со страдальческим видом стала гладить мои волосы. Она не заметила бессердечности своей фразы и, думается, ощущала себя в ту минуту воплощением материнской нежности.

Морни сказал ей что-то, какую-то фразу, которой я не поняла, но которая, видимо, призывала ее к более ясному пониманию своего материнства. Я заметила, как она покраснела, а Розина отвернулась. Однако это не остановило лавину слез, которые, похоже, источало все мое существо. Мне казалось, будто у меня плачут веки и волосы, плачут пальцы и плачет сердце. Мне казалось, что я плачу всем телом, и выражение «реветь в три ручья», всегда представлявшееся мне странным, как выяснилось, соответствовало истине. Я олицетворяла собой целый водопад слез, я плакала над своими годами одиночества, прошлыми и будущими, я плакала над той Сарой, которая могла бы быть столь любимой и так этого заслуживала, но которая любимой никогда не будет. И еще я плакала над тем, что моя второстепенность совсем не важна, раз можно было признаться в этом вот так, перед десятком людей.

Два старика и нотариус, которых неуместная фраза матери поразила меньше, нежели моя выходка, и которые в конечном счете находили менее позорным отсутствие материнского инстинкта, чем неуважение к деньгам, продолжали бросать на меня обеспокоенные снисходительные взгляды.

– Хорошо, я сделаю то, что ты хочешь! – сказала я матери. – Я сделаю, что ты хочешь…

И, поддавшись своему воображению, я раскинула руки в отчаянном порыве, означавшем: «Спешите! Спешите ко мне! Спешите, самые отвратительные старики, спешите, самые ужасные черные, самые чудовищные индейцы, спешите, хромые, увечные, идиоты, спешите воспользоваться моим юным телом и моей глубокой сущностью, спешите! Надругайтесь надо мной! Унизьте меня! Втопчите меня в грязь, наконец!»

Разумеется, я в это не верила и вовсе не представляла себя ни в грязи, ни в объятиях какого-нибудь отталкивающего калифа. Тем не менее в голосе моем, должно быть, проскальзывали нотки горя, истинного горя, потому что Морни, с задумчивым раздосадованным видом рассеянно куривший сигару, повернулся к собранию и, взяв шляпу, словно человек, которого утомило невольное присутствие при столь гнусной и вместе с тем мелкобуржуазной сцене, бросил, как будто ни к кому не обращаясь, фразу, вероятно, слегка удивившую окружающих и определившую всю мою жизнь, он сказал:

– Возможно, эта девочка годится для театра? Пускай займется этим!

И он ушел. Ушел поспешно, торопясь, видно, в другую гостиную, принадлежавшую другой особе, другой герцогине, настоящей, у которой тоже, очевидно, были семейные проблемы, но, будучи вполне достойной замужней дамой, она, по крайней мере, умела соблюдать приличия, касаясь лишь проблем, связанных с жизнью куртизанки. Милейший Пруст, которого я раз или два встречала у Грамонов, причем иногда вместе с моим милым Монтескью, плутишкой Монтескью, так вот, милейший Пруст, такой бледный и такой любезный, такой деликатный бедняга, прекрасно, мне кажется, рассказывает об этом в одной из своих замысловатых и поучительных книг, которую, увы, я не успела дочитать, прежде чем уйти.

Но о чем это я? Почему вдруг я заговорила о Прусте? Зато я с изумлением и ужасом обнаружила, что еще ни словом не обмолвилась о мадемуазель де Брабанде, которая, пока госпожа Герар обучала меня душевным тонкостям, давала мне уроки человеческого поведения.

Моя мать, проявлявшая иногда чутье, во всяком случае в отношении далеких людей, отыскала эту старую деву в нашем квартале и поручила ей чрезвычайно трудную задачу – воспитать меня и сделать пригодной для общества; монахини заботились о моей душе и научили молиться, а мадемуазель де Брабанде надлежало привить мне навыки общения и научить держать вилку (она воспитала великую герцогиню в России). У нее был ласковый голос, но вместе с тем огромные рыжие усы и очень забавный нос. Зато ее манера двигаться, выражать свои мысли, приветствовать окружающих вызывала почтение.

Как я могла не сказать о ней в самом начале семейного совета? Конечно, она там присутствовала. И была далеко не последней.

Думается, на этом мне следует остановиться, дорогой друг. Говорят, будто начиная с тридцати лет и до самой смерти мозг меняется к худшему и угасает вместе с памятью. Но что происходит с ним между смертью и тем моментом, когда к нему вновь обращаются? Ведь теперь прошло уже более шестидесяти лет с тех пор, как я упокоилась под травой и землей кладбища Пер-Лашез. И не было ни малейшего повода, чтобы здесь я преуспела в чем-то, разве что в спокойствии.

Франсуаза Саган – Саре Бернар

Дорогая Сара Бернар,

Не знаю, в какой индусской книге я вычитала теорию, согласно которой, когда тело окончательно обретает покой, как Вы сами заметили, то и душа может наконец спокойно лечь рядом и поразмыслить над жизнью, проведенной в его обществе, и тем самым занять себя. То есть, иными словами, под землей можно провести столько лет жизни, сколько провели на земле. Стало быть, у Вас, думаю, осталось более двадцати лет для подобных размышлений, и я не знаю, как благодарить Вас за то, что какую-то часть этого времени Вы уделили мне. А что касается Вашей памяти, то я нахожу ее отменной.

Порой Ваш рассказ слово в слово повторяет Ваши «Мемуары» – между нами, самые забавные из тех, что были написаны о Вас, – так вот, Ваш рассказ местами не только совпадает, но Вы, кроме того, делаете в нем цезуры и вставки, и это касается как раз того, что лично мне очень хотелось узнать. Ныне Вы обходите стороной множество детских сцен, точно так же, как Вашего отца, того самого отца, которого столь нежно описываете в своих «Мемуарах» и который, согласно мнению Ваших близких и кое-каким тщательным исследованиям, странным образом отсутствовал в Вашей жизни. Вы отбросили также несколько историй и умилительных сцен, столь естественных для молодой памяти и впоследствии не упоминавшихся Вашими биографами из-за ненужной услужливости, которой, я уверена, Вы даже не оценили.

Возможно, я повторяюсь, но в действительности, и Вы не можете этого не знать, единственная в какой-то мере непредвзятая, непосредственная книга, написанная о Вас, это та, которая была написана Вами. Все остальное – бред, злобный или льстивый, причем до такой степени, что всякая объективность в отношении Вас кажется там противоестественной или, в крайнем случае, надуманной, независимо от ее умеренности или излишества. Написать Вашу биографию – работа не из легких, и я очень довольна, что Вы мне в этом помогаете.

Каким Вы нашли Пруста? Какой он был? Вам чрезвычайно повезло! Столько людей, о которых я мечтаю и мечтала, Вы знали, и все они были у Ваших ног. Самое поразительное то, что Вы одинаково завораживали и твердокаменных, и ловкачей, и анархистов, и людей строгого суждения, как Жюль Ренар, и легкоранимых, печальных, томящихся душой, вроде Рейнальдо Гана! Вы обольщали моряков, непроходимых тупиц, преступников и воров (как тот тип из американского порта, название которого я вспомню позже) и точно так же пленяли и чуть ли не третировали тогдашних снобов, можно сказать львов снобизма, вроде Монтескью. Верно, было в Вас нечто такое… чего… чему… что… словом… чему не перестают завидовать и в Париже, и в Нью-Йорке, в Сиднее и в Токио. Но оставим это.

Расскажите мне, если Вы не против, о мадемуазель де Брабанде, которая научила Вас хорошим манерам, и заодно скажите несколько слов о «Вашем» Прусте, ну пожалуйста!

Сара Бернар – Франсуазе Саган

Дорогой друг,

Пруст? Вы хотите, чтобы я рассказала о Прусте? Что ж, извольте! Он был таким обворожительным… Когда я с ним познакомилась, это был молодой человек, но уже далеко не юный. Высокий, с очень темными волосами и очень бледной кожей, глаза у него были престранные, более странных глаз я, пожалуй, не видела за всю свою жизнь, за исключением разве что глаз Лоти[5] (ах, глаза Лоти!.. Впрочем…). Глаза у Пруста были удлиненные, овальные, сужающиеся к уголкам, наподобие туловища рыбы. Почитайте книги вашей писательницы Колетт[6] на сей счет, она очень хорошо об этом пишет. И в блестящем глазу – зрачок лани, затравленного животного, глубокий и влажный. Проскальзывало в нем и что-то похожее на постоянный легкий испуг, некая возмущенная скромность, которую временами опровергал вспыхнувший луч иронии и гордости, неожиданный, но, видимо, необоримый. Как описать Вам этого молодого человека, престарелого молодого человека, настаиваю я, который странным образом заинтересовался моим персонажем, а не мной как личностью? Вы скажете, что помехой тому были мои нравы, но нравы еще никому и никогда не мешали увлекаться мной. Благодарение Богу!.. А Ваш Пруст не влюбился в меня!.. У меня даже возникла определенная настороженность по отношению к нему, ибо, как мне сказали, в одной из своих первых книг он утверждал, будто, когда был маленьким, испытал разочарование на представлении «Федры», «моей Федры», в «Комеди Франсез». Не скрою от Вас, я была возмущена: еще бы, ведь он уверял, будто сам, будучи маленьким, видел меня уже в возрасте, позволявшем исполнять роль Федры, что само по себе было достаточно неприятно. Мало того, он счел мою игру скверной, и это уже было чересчур! Как выяснилось, речь шла о бедняжке Эжени Сегон Вебер[7], зато впоследствии (как сказали мне) он изобразил меня просто потрясающе, с бесстрастным восхищением.

Ну как, Вы довольны рассказом о Прусте? Ко всему прочему, его отличала изысканная вежливость, удивительная учтивость, ничего общего не имеющая с тем «раболепством», которое ему приписывают. Было в этом человеке, в его осанке, взгляде что-то вроде горделивого одиночества – в хорошем смысле слова. Мне уже доводилось видеть подобное выражение у некоторых великих гениев, но до того, как они были открыты МИРОМ в качестве таковых и не утратили еще этого выражения. Успех нередко отнимает его у них, заменяя умением держать себя или некой скромностью, столь же надменной, но менее приятной на вид.

Хорошо. Забудем Пруста и вернемся к моей дорогой мадемуазель де Брабанде.

Ее задачей было научить меня хорошим манерам, и, думаю, ей это удалось. Известно, что всю жизнь я только и делала, что шумела, капризничала, устраивала сцены и сражалась со всеми, но, насколько я знаю, никто и никогда не мог пожаловаться на малейшую грубость с моей стороны, малейшую вольность в словах или поведении на публике. В Париже, да и в любом другом месте, можно, разумеется, делать что угодно, но при условии, если делаешь это красиво. Думаю, это не новость – ни для Вас, ни для кого другого. Надо быть решительным, вот и все, не извиняться и не жаловаться; угрызения и сожаления – чувства уже сами по себе неприятные, тем более неприятно признаваться в них.

Возвращаясь к мадемуазель де Брабанде и «моей милочке», скажу, что в моей жизни они были ласковыми хранительницами очага, неустанно следили за огнем в камине, не давая разлетаться раскаленным углям, способным поджечь и мое имущество, и мое окружение. Им приходилось очень нелегко, ибо порой я сама становилась опасным источником пожара. Они испытывали ко мне разные чувства: мадемуазель де Брабанде, как верную служительницу избранной ею религии, одинаково интересовали и мои мысли, и мой характер, в то время как «моя милочка» была всего лишь языческой идолопоклонницей, для которой все, что я делала, было хорошо, что бы ни случилось. Одна желала мне только добра, другая – только счастья. Но, думается, обе они любили меня больше, чем я того заслуживала. Они испытывали ко мне такую горячую, такую всеобъемлющую любовь, что порой, это в моем-то возрасте и под землей, мне случается плакать как ребенку, вспоминая их простодушные взгляды, усы одной и гладко причесанные на прямой пробор волосы другой. Они с готовностью могли бы стать ради меня мученицами, впрочем, возможно, частенько так и случалось, хотя и против моей воли, я этого, конечно, не знала и уж конечно не желала.

По правде говоря, я и теперь считаю жестоким и неподобающим то, что меня не похоронили между ними двумя на кладбище Пер-Лашез или где-то в другом месте. С добрыми чувствами «моей милочки» и безупречными манерами мадемуазель де Брабанде мы втроем могли бы кормить землю и насекомых либо помогать расти несчастным парижским одуванчикам, которых со своего места снизу я угадываю все такими же чахлыми, слабыми и несъедобными, словом, похожими на овощи бедняги Гюстава Доре[8].

Однако я замечаю, что довольно весело рассказываю о нынешнем своем положении на Пер-Лашез! Хотя этот квартал я никогда особо не любила. Долина Монсо, бульвары были единственным сколько-нибудь продолжительным местом моего пребывания…

Помните, как нас учили в школе:

Призраком без костей я буду лежать под землей,

Под сенью миртовых ветвей я обрету покой[9].

О! Как все это далеко! Но не будем отвлекаться. Полагаю, что и теперь некоторые темы для шуток в обществе остаются неизменными, как и некоторые определения, вызывавшие хохот греков Античности и распутников Средневековья, усатых господ моего времени и бритых мужчин Ваших дней. Например, слово «горизонталь» в применении к женщине вызывало, должно быть, смех у всех поколений мужчин, последовавших за неандертальцами. «Горизонталь»[10] порой становилось совершенно самостоятельным существительным, но употреблялось исключительно в женском роде, предполагающем некое предрасположение к такой позиции, такой позе, которую объявляют досадной либо, напротив, восхитительной, в зависимости от темперамента.

А вот мужчина, предаваясь тем же чувственным занятиям, что и его подруга, не выдерживает этого определения по самой своей природе. Я, со своей стороны, никогда не слышала, чтобы мужчину, пусть даже одержимого таким предрасположением, называли горизонталью. Горизонтали в мужском роде не существует. По сути, есть два персонажа: есть женщина, она – горизонталь, и мужчина, он – бегун, волокита, то есть мужчина волочится, бегает за женщиной, а она дожидается его.

Это соответствует некой лживой действительности, рассматриваемой как вполне реальная мужским населением. Согласно этой теории, мужчина – более сообразительный, более умный и более активный, чем особа женского пола, он первым догадался встать на задние лапы, мужчина – это животное, ставшее двуногим благодаря своему более развитому уму, он не знал другой заботы, как, едва встав на ноги, бежать к той, для которой и был создан, а у нее, бедняжки, такого скачка сообразительности еще не произошло. Вот так бегун стал волокитой, а женщина осталась горизонталью.

Полагаю, что эта незатейливая теория должна казаться Вам совершенно неуместной, но уверяю Вас, она всегда была неуместной, ее считали неуместной все мои подруги, а особенно Кью-Кью, Робер де Монтескью, один из самых изысканных моих друзей, но, к несчастью, редкий сноб, которого я имела обыкновение мучить, углубляясь в его присутствии в такие нелепые, сумбурные теории, а он терпеть не мог, когда я все это излагала. Как странно, что мужчины, которые любят вас только издалека, не выносят, когда с ними говорят о подобных вещах напрямую.

Словом, я чуть было не поссорилась всерьез с Кью-Кью, когда в конце какого-то ужина, раздосадованный, возможно, моими колкостями и раздраженный смешками моих подруг, он, став вдруг на защиту прав ловеласов, обрушился на меня:

– А разве вам, Сара, встречались мужчины, о которых после проведенной с ними ночи у вас складывалось впечатление, будто это «горизонталь» в мужском роде? Неужели мужчины так низко пали в ваших глазах?

– Не знаю, мой дорогой Кью-Кью! – со смехом отвечала я. – Не знаю, но мне кажется, я всегда спала только с «миссионерами».

Всеобщий взрыв смеха. Кью-Кью сердился на меня за это две недели. Мужчинам-острословам не слишком по душе, когда смеются над шутками кого-то другого. Любительницам пошутить, впрочем, тоже, а скучных мужчин и женщин порой раздражает, причем в совершенно равной степени, если у них за столом оказываются острословы.

Но какое это имеет значение?

Знаю, знаю, что я ухожу в сторону, что я бросаю рассказ о своей жизни и пускаюсь в пустые, не представляющие ни малейшего интереса разглагольствования – и кто знает, не обманываю ли я Вас сейчас, кто знает, не придумала ли я эту историю с Кью-Кью? Да знаю ли я сама? В любом случае, если бы я принимала Вас за женщину, которая добивается от меня правды, я бы тут же отложила перо и сказала бы Вам: прощайте. Я театральная женщина, Вы не забыли? И даже если бы я не работала в театре, так уж я устроена, что правда для меня заключается в правдоподобии и только в некоторых случаях – в истинности.

Кто это сказал? Не помню. Иногда я задаюсь вопросом, не сама ли я придумала все эти прекрасные фразы, которые пишу Вам.

Ну да ладно! Как вы говорите, вернее, как говорит Ваш индус, остается не больше двадцати лет, чтобы поразмыслить над шестьюдесятью годами, которые я уже преодолела.

Но если оставить эти туманные теории и вернуться к моей собственной жизни, то очень скоро я, как всякая театральная женщина, как всякая незамужняя женщина в ту пору, и не без помощи моей дражайшей подруги Мари Коломбье – о которой я расскажу позже, если у меня достанет силы и злости, чтобы сделать это, – так вот, очень скоро в Париже я приобрела репутацию горизонтали, которая в моем случае сопровождалась славой еще более губительной и незавидной, – тягой к некрофилии.

С шестнадцати лет по причинам, которые я объясню Вам позже, у меня в спальне стоял открытый гроб, прелестный белого атласа гроб, предмет очаровательный, прекрасно отделанный и чистый, атлас которого я меняла каждые два года, как только он желтел. Менять обивку мне приходилось постоянно по прошествии двадцати четырех месяцев, и это каждый раз разоряло меня; понятия не имею, почему обивщики мебели требуют целое состояние за эту процедуру. Представьте себе, гроб, несмотря на простоту и строгость своих линий, стоит вдвое дороже, чем целый диван.

О причинах, водворивших этот гроб в мою спальню, я скажу позже, но последствия такого размещения оказались поразительными.

Гроб этот, появившийся в моей спальне, естественно, был замечен одним близким мне человеком, чья скромность оказалась не на высоте, потом друзьями, потом о нем проведали любопытные, которым кто-то рассказал о моей причуде, и в конечном счете весь Париж, по крайней мере тот «весь Париж», который проявлял интерес ко мне, узнал, что я сплю в гробу, во всяком случае поверил этому, хотя, само собой разумеется, я все-таки предпочитала спать в своей постели.

Итак, с шестнадцати лет я спала в гробу, укрывалась в нем по очень разным причинам, менявшимся с течением времени, ибо гроб этот я сохраняла всю свою жизнь.

В шестнадцать лет я спала в нем, потому что это был мой гроб, во всем доме это был единственный предмет, принадлежавший только мне, он был моим убежищем и моим укрытием. Я не чувствовала себя дома в той комнате, куда мои сестры и кто угодно заходили как на вокзал; я не чувствовала себя дома в собственной кровати, которую порой мне приходилось уступать какой-нибудь заезжей приятельнице моей матери; я не чувствовала себя дома нигде в квартире, которую нам неизбежно предстояло когда-то покинуть, чтобы переехать в чуть большую или чуть меньшую, в зависимости от наших финансовых возможностей. И в один прекрасный день я почувствовала себя дома именно в этом гробу, изготовленном по моим размерам, удобном, удерживавшем мои плечи и бедра подобно тому, как держат норовистую лошадь, то есть мягко, но крепко.

Словом, гроб этот в моей ранней юности выполнял роль укрытия, которую он странным образом по совершенно противоположным причинам сохранит и впоследствии.

Позже, гораздо позже он станет прибежищем не от одиночества, а от общества. Это уже не было убежищем, где я собиралась обрести видимость дома, видимость пристанища и очага, куда я забивалась; напротив, это было укрытие, где я хотела обрести наконец некое уединение.

Гроб был самый настоящий, его действительно невозможно было разделить ни с кем другим. Иначе понадобилось бы стать не только акробатом, но и совершенно тонюсенькой, и даже если я была таковой, этого все равно было недостаточно, чтобы мечтать в гробу о чем-то ином, кроме сна и отдыха. Так вот, случались дни или вечера, когда только к этому действительно были устремлены все мои помыслы, которые, конечно, не разделял сопровождавший меня мужчина, хотя я не хотела его обидеть, этого несчастного, чей пыл угасал при виде того, как я, такая, можно сказать, смиренная, с распущенными, откинутыми назад волосами и сжатыми губами, решительно укладываюсь в этот ящик.

Как ни странно, мужчины, оставлявшие меня в подобном положении, кляня в усы свое невезение, вовсе не думали подвергать сомнению мою искренность или подлинность столь неожиданного мистического порыва. Увидев, как я перешагиваю через край гроба и, вытянувшись на несколько поблекшем атласе, с закрытыми глазами и печатью совершенно противоестественного, или, во всяком случае, внезапного, благочестия на лице складываю на груди руки, ни разу ни один из них не потребовал от меня прекратить столь унизительную комедию.

Гроб этот стал довольно знаменитым или в достаточной мере забавно порочным, чтобы к нему относились с некоторым уважением, смешанным со смутным страхом и неприязнью, что делало весьма комичными пересуды журналистов и сплетников. «Сара и ее гроб», – говорили они, «ваш гроб», «твой гроб», «мой гроб», «мой гроб» тут, «мой гроб» там… Ей-богу, послушать их, так получалось, что у каждого парижанина или члена когорты, представлявшей так называемый «весь Париж», был свой гроб, который они то ли таскали за собой весь день, то ли, подобно мне, оставляли у себя дома, и что их собственный гроб был достойнее моего. Я уверена, что пресса уделяла внимание моему гробу больше, чем какой-либо из моих ролей. Но, в конце-то концов, почему бы и нет?

Несчастный преданно следовал за мной всю свою жизнь – точнее, всю мою жизнь, но, увы, не дожил до той минуты, когда мог бы возместить все вложенные мною в него средства. Он умер раньше меня, как бы смешно это ни казалось в применении к гробу. Причиной его смерти стали путешествия, переезды из одного дома в другой, случайные удары ногой и, возможно, ощущение тяжести моего тела. Он окончательно сдал, бедолага, незадолго до того, как сдала я сама, но этот факт не вызвал у меня интереса. Прежде всего я никогда особо не верила в символы, и в любом случае надо быть молодым, чтобы проявлять к этому интерес.

Я велела сжечь его в моем саду. Этот гроб нельзя было никому подарить, это вещь необходимая, бесценная, и подарить ее невозможно. Порой жизнь бывает такой забавной.

Я знаю, Вам не нравится то, о чем я рассказываю, это не биография. Думаю, надо быть более точной, чтобы предоставить Вам то, о чем Вы просите. Бывают дни, когда меня интересуют лишь общие соображения или подробности, а бывает, я просто предаюсь лени.

Но, в конце-то концов, у меня еще есть время, Вы сами мне сказали. Ведь это теория Вашего индусского друга. Здесь, под этой травой, я нахожусь шестьдесят лет, и значит, если я правильно сосчитала, мне остается еще двадцать, чтобы закончить обдумывать те восемьдесят лет, что я провела на поверхности.

Двадцать лет! Это совсем неплохо! Еще двадцать лет, если только Вы меня не обманули, и Вы тоже…

Знаю, знаю, я потеряла нить своего повествования, я увлекаюсь общими рассуждениями, и это Вас раздражает: вернемся к нашим баранам, вернее, к нашей овечке, юной Саре Бернар, которую ее семья хотела сбить с толку…

Совет, брошенный перед уходом измученным беднягой Морни, получил в конце концов единодушное одобрение маленькой семейной группы по двум причинам: одна из них была позитивная, другая негативная. Первая причина заключалась в том, что мой религиозный порыв странным образом казался моей матери и моей тете своего рода кощунством. Для женщины провести свою жизнь в монастыре им казалось чем-то вроде греха, и должна сказать, что теперь я недалека от того, чтобы разделить их мнение. К тому же это преждевременное уединение лишит меня тех ста тысяч франков, назначенных моим отцом, таинственным Бернаром, которые нотариус, по его словам, выдаст мне лишь после моего замужества. И если уйти от мира было простым грехом, то оставить в нем сто тысяч франков означало уже совершить грех иного рода, воистину смертный. Наконец, решили они вместо меня, раз мне требуется найти мужа, чтобы заполучить эти сто тысяч, гораздо больше шансов отыскать его на сцене столицы, чем в квартире моего семейства. В самом деле, мужчинам, озабоченным поисками юных дев и свежей плоти, Париж предлагал несколько заведений, таких как «Опера», кабаре, оперетта, театры и консерватория[11], которая среди них была, разумеется, самой знаменитой и наиболее элегантной. И в одном из этих современных сералей мне, возможно, легче будет привлечь взор какого-нибудь повесы: в конце концов, эта плоская грудь будет менее заметна под покровами в стиле Расина, точно так же как узкие бедра – под фартуками субреток в духе Мольера. По крайней мере, так рассуждали дамы с глазами, полными слез, и взглядом барышника, каковыми были моя мать и моя тетя.

Я кажусь суровой по отношению к этим женщинам, хотя, в общем-то, я не права. Они работали не покладая рук, чтобы добиться нынешнего своего положения, а оно было роскошным. А ведь как непросто заставить мужчину оплачивать не только час, который он проводил, обнимая их, но и те часы, что протекали между этими объятиями, казавшиеся всего лишь некой протяженностью во времени, но в ней, однако, и заключалась вся разница между куртизанкой и проституткой, женщиной и девкой, привычкой и вспышкой. Стало быть, этап, который они преодолели, был тяжелым, поэтому моя нерадивость в использовании моих жалких прелестей должна была казаться им возмутительной. Возможно, будь я красивой, такую нерадивость они приняли бы за медлительность, за осторожность, чуть ли не за хитрость. Но, увы, моя внешность наводила на мысль лишь о прискорбной несознательности.

При возникновении нового плана мои мать и тетя, как множество праздных женщин, оказались воплощением быстроты. Уже через час после ухода Морни для нас был заказан фиакр и три билета в «Комеди Франсез», куда я отправилась на спектакль с матерью и мадемуазель де Брабанде, в тот день давали «Британика»[12].

Вот так, весьма странно одетая – полуженщина-полуребенок, в сопровождении, с одной стороны, моей очаровательной матери, с которой раскланивались многие мужчины, с другой – мадемуазель де Брабанде, чьи усы обескураживали сатиров, я поднималась по ступеням «Комеди Франсез». Я пристроилась в первом ряду ложи, мать – справа от меня, а сзади – моя гувернантка, чьи острые колени слегка успокаивали меня через спинку стула. В зале было полно мужчин и женщин, разодетых в самые лучшие свои наряды, сияли люстры, поблескивали монокли и лорнеты, красный цвет кресел казался мне багровым, точно так же, как и загадочный занавес.

Наконец люстры погасли, смолк шепот голосов, и занавес поднялся. Не успела я полюбоваться безобразной декорацией, смесью имитации мрамора и штукатурки, как на сцену вышел Британик. Спектакль начался, и я замерла не дыша, по словам мадемуазель де Брабанде, сидевшей у меня за спиной и следившей за моими реакциями Я застыла неподвижно, рассказывала она мне потом, и ей даже почудилось, будто меня парализовало. Только в самом конце я повернула к ней и к матери залитое слезами лицо, на этот раз слезами безмолвными, «новыми слезами», как заявила мадемуазель де Брабанде. Следует, однако, сказать, что слезы эти были вызваны не только красотой спектакля, стихами Расина или игрой актеров. Со мной произошло другое: едва взорам моим открылась сцена и едва в исполнении актеров прозвучали первые стихи, как у меня появилась несомненная уверенность в том, что моя судьба там, прямо перед глазами, что эта сцена, эти театральные подмостки станут местом моего существования, ареной моей жизни; такая уверенность и очевидность были тем более разительны, что мне это не доставляло особого удовольствия. Я не испытывала ни возбуждения, ни отчаяния. Скорее я претерпевала охватившее меня ощущение, в пятнадцать лет с любопытством созерцая перед собой свою судьбу, твердо определившуюся и неотвратимую. Какие радости или какие трудности пошлет мне впоследствии эта судьба, какие страхи предстоит мне превозмочь, чтобы стать одним из тех странных персонажей в далеком будущем и в свою очередь предстать перед этой безмолвной толпой, алчной и наверняка свирепой, чтобы, развлекая, заставить ее умолкнуть или вызвать слезы? Какой ужас испытаю я там, преодолевая испуг, и какое наслаждение от аплодисментов, какой позор, какой успех и какая опасность подстерегают меня на сцене? Об этом я даже не думала. Меня просто сразила чуть ли не банальная уверенность в том, что моя жизнь, настоящая моя жизнь – именно там.

Обычно это называют предчувствием, но редко в это верят, и если бы сама я этого не испытала, то сегодня не поверила бы. Поэтому и Вас не прошу в это верить. Я наговорила достаточно много глупостей и неправды (вспомним пастуха и волка Лафонтена) и ничуть не удивляюсь тому, что мне не верят, даже когда я говорю правду, особенно когда я говорю правду. Такая уж судьба уготована заведомым лжецам: как правило, в их правду верят не больше, чем в их ложь, когда они лгут.

Мои слезы обеспокоили сопровождавших меня спутниц. Мадемуазель де Брабанде приписала их моей чувствительности, а мать – притворству. Затем играли «Амфитриона»[13], заинтересовавшего меня куда меньше, но «Британик» буквально потряс меня, и невзгоды бедной Алкмены порой вызывали у меня нервные рыдания, приносившие облегчение. Мой истерический плач был до того отвратительным, что мать, вне себя от ярости из-за привлеченного таким образом внимания, вытащила меня из ложи, хотя я была ни жива ни мертва, усадила в фиакр, а дома уложила в постель. Я чуть ли не с головой закуталась в простыни. И тотчас заснула, оказавшись во власти странного блаженства и величайшего покоя. Отныне я знала, чем буду заниматься в жизни. Я не видела себя окруженной успехом, аплодисментами, цветами. По правде говоря, я ничего себе не представляла, никакие видения не посещали меня во сне. Просто у меня создалось впечатление, будто я сразу определила то, что мучило меня в отрочестве, но бессознательно. И если бы не господин де Морни, возможно, я так никогда и не узнала бы, что это был театр. Словом, я поступила как все талантливые люди: я поставила себе не цель, а диагноз. Я не решила стать актрисой, а обнаружила, что была ею. Все талантливые или гениальные люди скажут Вам, что именно так это и происходит.

Франсуаза Саган – Саре Бернар

Дорогая Сара Бернар,

Разумеется, я была немного удивлена Вашим открытием театра, или, по крайней мере, Вашим рассказом об этом. Я ожидала восторга, ярчайшего потрясения, и меня совершенно восхитило то, что Вы избежали столь прекрасного, однако, трамплина для перехода к лирическому порыву, а ограничились реальностью, которую именуете банальной. Это снова придало мне уверенности в Вашей искренности, если в том была необходимость. И, в конечном счете, если наших читателей удивит это, то мне придется по вкусу в самом лучшем смысле слова.

Каким он был, этот господин де Морни? Впрочем, прошу прощения. Мне не следует все время прерывать Вас или задавать дополнительные вопросы. Извините меня. В самом деле, единственное вмешательство, какое я должна была бы себе позволить, это вопросы: «А дальше?», «А что Вы сделали на следующий день?»

Сара Бернар – Франсуазе Саган

На следующий день? Ничего не сделала… Я безвольно пролежала в постели, предаваясь воспоминаниям о проведенном в театре вечере, приукрашивая и преображая его. Ибо, как Вам известно… Впрочем, если Вы подумаете, если вспомните о каких-то неожиданных влюбленностях, которые, надеюсь, случались в Вашей жизни, какое воспоминание о них храните Вы? Это нечто солнечное, некая картина бескрайнего простора, усыпанных звездами небес, ощущение внезапной славы, звуки божественной или шумной музыки? Нет. Неожиданная влюбленность, если Вы согласны со мной, выражается некой апатией, смущающим гипнозом, своего рода спокойствием, блаженным или удручающим, в зависимости от отношения, положительного или отрицательного, к собственным своим страстям.

Помнится, меня именно таким образом поражала любовь с первого взгляда к некоторым мужчинам, потом я их покидала, сраженных, в свою очередь, как молнией, не успев при этом сказать им ничего особенного, не отдав ни в коей мере должного ни их беседам, ни их чарам. Просто меня приковывала к ним неведомая сила, о которой я знала лишь то, что в ближайшее время мне придется считаться с ней. И это отнюдь не добавляет ни веселья, ни пыла.

Мадемуазель де Брабанде образумила меня: есть у меня дар или нет – неизвестно, а пока мне необходимо было трудиться, если я действительно собиралась работать в театре. Ни в монастыре, ни у матери мне не доводилось читать ни настоящей поэзии, ни настоящей литературы; и там, и тут попадались разве что слащавые романы. Знакомство с Расином показалось мне верхом смелости (впрочем, мадемуазель де Брабанде не позволяла мне углубляться в «Федру»). Несчастной гувернантке было безумно трудно следовать своим целомудренным заветам, ибо со всех сторон мне предлагали книги Расина, Корнеля, Мольера и так далее, в которых я ничего не понимала, быстро закрывая их, чтобы перечитать моего любимого Лафонтена. К Лафонтену я питала некую страсть и знала все его басни.

Мой крестный отец господин де Мейдьё, несносный ученый друг моей матери, решил помочь мне, ибо я поступала в консерваторию при содействии господина Обера, содействии благожелательном: господин де Морни не обошел его своим вниманием. Я нанесла визит очаровательному старому человеку с белоснежными волосами и тонкими чертами лица, который отнесся ко мне по-доброму, но сдержанно, и рассмеялся, когда понял, что в театр я иду в значительной мере чтобы обрести независимость.

– Ну что ж, – сказал он, – на это не рассчитывайте! Не много найдется профессий, предполагающих такую зависимость, как эта.

Потом он пожелал мне удачи, и я отправилась домой готовиться к экзамену.

Мама не знала никого в театре. Наш старинный друг господин де Мейдьё предложил мне поработать над ролью Химены в «Сиде»[14], обладавшей, по крайней мере, кое-какими добродетелями. Но прежде он заявил, что я слишком сжимаю челюсти, – и это было правдой, что я недостаточно открываю рот, когда произношу «О», и не раскатываю должным образом «Р». Поэтому он подготовил для меня тетрадочку, которую моя бедная дорогая «милочка» бережно сохранила и вручила мне какое-то время спустя. Вот что предлагал мне невыносимый друг моей матери: каждое утро в течение часа на до, ре, ми и так далее делать упражнение для звучности. Перед обедом сорок раз произносить «Карл у Клары украл кораллы», чтобы очистить «Р». Перед ужином сорок раз повторять «сти-стэ, ста-сто, сту-сты; сти-тти, стэ-ттэ, ста-тта» и так далее – чтобы научиться не свистеть «С». И, наконец, вечером, перед сном требовалось двадцать раз сказать «ди, дэ, да, до, ду, ды; ди-ди-ди-ди-дитт, дэ-дэ-дэ-дэ-дэтт, да-да-да-да-датт» и двадцать раз – «пи, пэ, па, по, пу, пы, пе, пя, пю; пи-бби, пэ-ббэ, па-бба, по-ббо, пу-ббу, пы-ббы», моей задачей было открывать пошире рот при произношении «Д» и складывать губы бантиком, произнося «П».

Господин де Мейдьё с самым серьезным видом вручил эти упражнения мадемуазель де Брабанде, которая столь же серьезно требовала от меня их выполнения. Мадемуазель де Брабанде была просто очаровательна, Богу известно, как я ее любила! Вот только когда после «те, де, де» – это еще куда ни шло – и «Карл у Клары украл кораллы» дело доходило до «сти-стэ», я не могла удержаться от безумного смеха. То была какофония свистящих звуков, издаваемых ее беззубым ртом, на которую не могли не отозваться воем все парижские псы; а уж когда она принималась за «ди-ди-ди-дитт» и «пи-бби», мне казалось, что милая женщина вообще теряет рассудок. Прикрыв глаза, вся красная, с озабоченным видом и ощетинившимися усами, сосредоточенно растягивая губы наподобие щели в копилке или складывая их кружочком, она мурлыкала, свистела, пыжилась и пыхтела без устали.

Не выдержав, я валилась в плетеное кресло, меня душил смех, из глаз катились слезы, ноги стучали по полу. Я размахивала руками, ища опоры от сотрясавшего меня хохота. Раскачивалась из стороны в сторону, словом, сходила с ума, так что однажды моя мать, привлеченная шумом, приоткрыла дверь, и мадемуазель де Брабанде с важным видом попробовала объяснить ей метод господина де Мейдьё. Мать хотела образумить меня, но я ничего не слушала, я с ума сходила от смеха. В конце концов мать увела мадемуазель де Брабанде, оставив меня одну, ибо я была на грани нервного припадка.

Оставшись одна, я попыталась успокоиться, повторяя свои «те-де-де» в ритме молитвы «Отче наш», которую в виде наказания мне приходилось твердить в монастыре. Наконец придя в себя, смочила лицо холодной водой и отправилась к матери, игравшей в вист с моими учителями музыки. Я с нежностью поцеловала мадемуазель де Брабанде, чье лицо дышало такой всепрощающей добротой, что я немного смутилась. Но смех! Ах, этот смех! Мне никогда не удавалось удержаться от безумного смеха. То, что Вы называете моей «несокрушимой веселостью», на самом деле является неодолимой веселостью. Я не знаю ни одного человека, ни одного события или слова, которые могли бы остановить этот неудержимый поток смеха, и чем он был несвоевременнее, тем непобедимее.

Я как никто была подвержена приступам этого жестокого бедствия. Все начиналось обычно покалыванием в верхней губе, которое, набирая силу, распространялось на щеки, поднимаясь, подбиралось к глазам, образуя затем в горле комок, который, набухая, распирал мои бока, а кровь тем временем бурно устремлялась в обратном направлении по венам к голове.

О нет! Сколько раз потом я проклинала эти, можно сказать, вспышки безумия, заставившие меня отказаться от множества планов, разрушившие мои замыслы, заставившие испортить отношения с важными персонами, поссорившие меня – что еще важнее – с друзьями, любовниками, они свели на нет столько усилий! Сколько раз в самом начале подобных приступов я пыталась побороть надвигавшееся бедствие серьезными мыслями, заботами! Ничего, ничего нельзя было поделать; смех владел моим телом всю жизнь, как никогда ни один, даже самый искушенный любовник не мог завладеть им. И однако… однако этот недруг моей практической жизни был, возможно, и самым дорогим моим другом. Разве можно сердиться на недруга, дарующего вам столь восхитительное опустошение, когда вы ощущаете себя отрешенной, счастливой и успокоенной, беспечной и ко всему готовой, когда вы находитесь за тысячу лье от всяких забот и неприятностей, даже если они существуют и нацелены на вас, как дула пистолетов. Смех – это волшебная броня, спасающая от ядер и ран, от стрел несчастья и вашего характера. Смех… смех… Я никогда не устану говорить о смехе!

О последней такой вспышке никто еще не знает: надо сказать, что она настигла меня в самый день моей смерти. Удрученная семья пригласила священника, славного человека, явившегося с двумя служками, чтобы соборовать меня. Очень усталая, я лежала в глубине своей кровати, а этот бедняга твердым голосом торжественно призывал меня готовиться перейти в лучший мир. Служки тоненькими смиренными голосами вторили ему. Увы, один из них косил!.. Косил, да еще как! Просто голова шла кругом! Я отчаянно пыталась не смотреть на него, но он, напротив, сурово направлял свой правый глаз на мое лицо, в то время как левый его глаз весело блуждал, тщательно изучая все закоулки моей спальни. Мне не удалось воспользоваться в полной мере последними таинствами, настолько я была занята, кусая себе губы, чтобы удержаться от смеха.

Несравнимо меньше мне хотелось смеяться в день экзамена в консерватории. Конечно, благодаря Морни мне не пришлось долго ждать, и я отправилась туда всего через месяц после семейного совета.

Проснулась я, дрожа, словно несчастный зверек, и в полубессознательном состоянии позволила всем женщинам нашего дома умыть себя, причесать и одеть.

Пришел какой-то молодой человек, которому мать пожаловалась на мое слишком короткое, по ее мнению, платье, в ответ он с решительным видом заявил, что для чересчур «передержанных» шелков это неудивительно. Мысль, что мое платье было где-то чересчур «передержано», повергла меня в уныние, и в то же время было немного смешно.

Я села в фиакр между «моей милочкой» и мадемуазель де Брабанде, их ласковая забота на протяжении всего пути удержала меня, не позволив выпрыгнуть на ходу в дверцу.

Наконец мы добрались до большого зала, где с громкими криками и смехом уже толпилась группа юношей и девушек, которых сопровождали родители.

Со мной же пришли лишь гувернантки, и, надо сказать, одна из них выглядела престранно. Мадемуазель де Брабанде считала свой наряд вполне приличествующим случаю, но выглядел он несколько экзотично: она любила индийские шали и шляпы; усы и большие глаза дополняли образ.

Юные кандидатки рассматривали ее с таким изумлением и насмешкой, что я рассердилась. Я старалась окружить ее особым вниманием, чтобы она не заметила их издевательского, грубого перешептывания. Но это был народ шумный, надменный и в то же время раболепный. Мое возмущение достигло предела, когда на моих глазах одна дама влепила пощечину своей дочери, у бледненькой девочки слезы выступили на глазах, судя по всему, бедняжка не усвоила какой-то материнский урок. Я вскочила, готовая восстановить справедливость, но два моих ангела-хранителя успели удержать меня. Показывать свой характер здесь было не место, показать себя следовало чуть позже, на сцене, перед людьми, которым как раз и предстояло оценить меня. Престарелый распорядитель с самодовольным видом, которому мог бы позавидовать любой известный артист, спросил у меня, что я буду играть и с кем.

– Как это «с кем»?

– Ну да, что вы собираетесь показать?

– Химену, – отвечала я, вскинув голову с видом оскорбленной невинности, что, на мой взгляд, уже представляло моего персонажа.

– Хорошо, Химену! Но кто будет Сидом? – упрямо настаивал тот.

– Но у нас нет Сида! – испуганно воскликнули в унисон мадемуазель де Брабанде и «моя милочка». – Мы не догадались привести Сида! – простонали они, глядя на меня глазами, полными ужаса.

– Мне не нужен Сид! – с апломбом заявила я. – Мне не нужен Сид, ведь я репетировала без него и…

– Но один из этих молодых людей с удовольствием возьмется за эту роль, – с жаром произнес распорядитель, указав рукой на плутовато усмехнувшегося высокого угреватого парня, который был похож на Родриго ничуть не больше, чем распорядитель – на дона Диего.

– Я буду читать «Два голубя», – решительно объявила я.

– «Два голубя» Лафонтена? – ошеломленно переспросил распорядитель. – «Два голубя»? «Два голубя»?.. Ну хорошо, хорошо, «Два голубя»! – И он записал «Два голубя», прежде чем с неодобрительным ворчанием исчезнуть, шаркая ногами.

Время шло, но как будто не двигалось. Молодые люди входили, побледнев от ужаса, а выходили красные от смущения и, обезумев от волнения, бросались к своим близким, рассказывая, что они говорили, что говорили другие, что им пришлось исправить в своей игре, дабы понравиться ареопагу, что… что… Каждый из них, естественно, считал себя принятым, а я с мыслями о своих «Двух голубях» и с двумя перепелками по бокам все больше поддавалась панике. Не орел, рвущийся из курятника, а скорее воробей, которого вот-вот бросят одного.

Это-то как раз и произошло.

Назвали мое имя. Поднявшись, мои две опоры подтолкнули меня, оробев еще больше, чем я. Покидая их, я испытала странное чувство; я вдруг поняла, что никогда не оставалась одна, что никогда в жизни никуда не передвигалась и ничего не делала самостоятельно. Сначала была моя кормилица и ее крики, когда меня уводили, потом монастырь и подружки или монахини, не отпускавшие меня ни на шаг, наконец, дом, где мои сестры, горничные, «моя милочка» и мадемуазель де Брабанде, ни минуты не оставлявшие мне для размышлений (что и говорить, не такая уж большая потеря – мои возможные размышления).

Я неуверенно вошла в большой темный зал, где с трудом различила в креслах белые лица моих судей, сидевших ровно, словно саженцы луковиц, и поднялась на сцену.

– Ваша очередь, мадемуазель! – произнес низкий мужской голос. – Что вы нам прочтете?

– «Два голубя», – взвизгнула я. Не могу подыскать другого слова, настолько пронзительным и хриплым был звук, вырвавшийся из моего горла.

– Как это «Два голубя»? – послышался возглас женщины, которую внизу в полумраке я безуспешно пыталась разглядеть.

– Как «Два голубя»?.. Это будет невыносимо скучно!

– Начинайте, дитя мое, начинайте! – продолжал добродушный мужской голос, и я решилась:

Два голубя, как два родные брата, жили…[15]

Тут я вдруг умолкла, меня захлестнуло волнение. Безусловно, мое чересчур «передержанное» платье никак не могло поддержать меня. Я ощущала, как мои плечи, все мое тело бессильно оседало внутри, меня сотрясала дрожь. Заметив это, один из судей сказал:

– Успокойтесь, мадемуазель, мы ведь не людоеды! Начните сначала!

– Ну нет! Если она начнет сначала, конца этому не будет! – снова послышался голос женщины, но чуть издалека, и я вдруг сразу возненавидела ее.

Я вообразила себя на ее месте: вот успешная актриса преспокойно сидит в ожидании какой-нибудь девушки или перепуганного молодого человека, готовых на ее глазах рискнуть своей судьбой, своими чаяниями, собственной жизнью и самым заветным желанием. Я не представляла себе, как можно в такую минуту не испытывать сочувствия и не проявлять интереса к любому кандидату. На секунду меня пронзило яростное презрение к ней, потом вернулась нескончаемая дрожь, однако этой секунды оказалось достаточно, чтобы я снова взяла себя в руки. Гнев, презрение, возмущение всегда необычайно укрепляли мои душевные силы и физическую стойкость. Подняв голову, я начала снова:

Два голубя, как два родные брата, жили.

Нет, вздумал странствовать один из них…

И вскоре я почти забыла судей-луковиц, до того я любила эти стихи Лафонтена, их изящество, их юмор и нежность.

Осознала я, что закончила читать, по тишине, воцарившейся в зале. Я бросила недоверчивый взгляд на моих палачей. Они молча смотрели на меня, а один из них, с бородой, сделал мне знак спуститься.

– Поздравляю, – сказал он с добродушным видом. Я узнала голос, который только что ободрял меня. – Поздравляю, мадемуазель, у вас очень красивый голос, и вы не лишены обаяния. У кого вы хотите учиться, у господина Бовалле или у господина Прово?

– Значит, меня приняли?

– Ну конечно, конечно, разумеется, – с улыбкой ответил он.

И, даже не поблагодарив его, я поспешно поднялась на сцену, пересекла ее, открыла двустворчатую дверь и стрелой влетела в зал ожидания, где так настрадалась до этого. Я бросилась к моим двум опорам, которые, как мне показалось, были еще бледнее, чем перед моим уходом, если такое возможно себе представить.

– Приняли! – воскликнула я. – Меня приняли!

Я изобразила что-то вроде вальса и котильона одновременно, едва не опрокинув моих милых спутниц и приведя в еще большее отчаяние присутствующих девушек, по крайней мере тех из них, кто не был принят.

– Едем! – сказала я, не желая ничем омрачать чувство радости и гордости, охватившее меня там, в зале. – Едем! Надо сказать родным… Едем!

И, увлекая их за собой, я бросилась к наемному фиакру.

Я дрожала, стучала от нетерпения ногами, подпрыгивала, высовывала голову в окошко, я была возбуждена и взволнована гораздо больше, чем по дороге в консерваторию; удовольствие всегда окрыляло и воодушевляло меня сильнее, чем беспокойство, а награда затмевала приложенные усилия. К тому же мне хотелось обо всем рассказать домашним. Забавно, до чего детям нужен дом, куда можно вернуться, чтобы сообщить о своих победах или быть наказанным за неудачи, причем эта привязанность к дому проявляется у них на уровне инстинкта.

И не важно, что дом мой заполняли сменявшие друг друга бесцеремонные мужчины, не важно, что мой дом отчасти был «домом свиданий», можно сказать проходным домом, все равно это был мой домашний очаг, куда я спешила с лаврами победительницы.

Я первой выскочила из фиакра, столкнулась у входа с дочерью консьержки, поздравившей меня, и успела заметить «мою милочку», кричавшую матери, показавшейся в окне кухни, со двора дома: «Ее приняли, ее приняли!»

Я ринулась к ней, но было слишком поздно, она испортила эффект неожиданности, о котором на протяжении всего пути я мечтала в фиакре. Я хотела позвонить, хотела увидеть в дверях встревоженных мать, сестру, тетю, хотела изобразить на своем лице печаль, и когда они спросили бы: «Ну что, не получилось?», воскликнуть: «Нет, нет, меня приняли, меня приняли!»

И вот этот тщательно подготовленный эффект был развеян в прах. Надо сказать, что впоследствии, на протяжении всей ее жизни, моей жизни, нашей общей жизни «моя милочка» ухитрялась таким образом красть концовки моих историй и анекдотов. Не было ни одной забавной истории или какого-нибудь приключения, которые она, опередив меня, не сопроводила бы замечанием вроде «Надо сказать, что он был болен…», «следует добавить, что он был мужем дамы» и так далее, – то есть уточнением, лишавшим всякого смысла и интереса мой рассказ.

Итак, перепрыгивая через ступеньки, я поднялась по лестнице и стала умолять мать, успевшую поцеловать меня, несмотря ни на что, стала умолять ее уйти в квартиру и сделать вид, будто она ничего не знает. Она согласилась, а вместе с ней и тетя, и мои сестры.

В кои-то веки они оказались на высоте, приняв мой каприз, и если не поняли его, то, по крайней мере, примирились с ним. Они ушли, я позвонила. Мать снова открыла дверь, вопросительно глядя на меня. Я приняла горестный вид, она подняла брови, а я выпалила: «Меня приняли, меня приняли!» и, как мечтала, бросилась ей на шею. Странно, но все это я восприняла так, словно это было правдой и словно моя мать действительно удивилась. Наверняка пристрастие к театру жило во мне с давних пор, раньше, чем я думала и когда-либо признавала. С того утра оно меня не покидало, и должна сказать, что это был самый прелестный спутник, о котором женщина, отчасти смотревшая на жизнь как на забаву, может только мечтать: видеть свою жизнь со стороны и если возникнет необходимость, то подхлестнуть ее, придать ей остроты – что может быть лучше!

Франсуаза Саган – Саре Бернар

Дорогая мадам,

Я ожидала от Вас разных сюрпризов, но этот последний оказался весьма выразительным. Придать остроты своей жизни! То, что Вам хотелось придать остроты своей жизни, наводит меня на мысль о тех, кто добавляет перца в соус кэрри. Но, строго между нами, скажите все-таки, чему Вы приписываете этот незамедлительный успех у людей консерватории, уже довольно пресыщенных? Не могли же Вы поразить их «Двумя голубями», полагаю, они знали конец; да и Ваша внешность, как Вы сами говорите, кроме оригинальности, была ничем не примечательна. Тогда почему эти циники не устояли перед «Двумя голубями»? Или господин де Морни имел такое большое влияние? Вы об этом не задумывались?

Примечания

1

Мари Коломбье – актриса, одна из подруг Сары по Парижской консерватории, автор книги «Мемуары Сары Барнум». (Прим. ред.)

2

Рейнальдо Ан (1874–1947) – французский композитор, пианист, музыкальный критик, дирижер и руководитель оркестра, один из наиболее известных музыкантов прекрасной эпохи. (Прим. ред.)

3

Октав Фейе (1821–1890) – французский писатель, автор романов и идеалистических пьес, член Французской академии. (Здесь и далее, за исключением специально оговоренных случаев, примечания переводчика.)

4

Робер де Монтескью (1855–1921) – французский поэт.

5

Пьер Лоти (1850–1923) – офицер морского флота и французский писатель.

6

Колетт, полное имя Сидони-Габриэль Колетт (1873–1954) – французская писательница, одна из звезд Прекрасной эпохи; член Гонкуровской академии с 1945 г. (Прим. ред.)

7

Евгения Сегон Вебер (1867–1945) – французская трагедийная актриса.

8

Гюстав Доре (1832–1883) – французский график.

9

Пьер де Ронсар. «Сонет». (Прим. ред.)

10

Слово «горизонталь» (l`horizontale) во французском языке – один из синонимов слова «проститутка».

11

Парижская консерватория – старейшее в Европе профессиональное музыкальное учебное заведение, основанное декретом Национального конвента от 3 августа 1795 г. на базе Королевской школы пения и декламации. С XIX в. здесь стали обучать не только музыке и пению, но и драматическому искусству.

12

«Британик» – трагедия французского драматурга Жана Расина, премьера которой состоялась в 1669 г. В этой пьесе Расин впервые обратился к римской истории. (Прим. ред.)

13

«Амфитрион» – комедия Мольера, написанная в 1668 г. (Прим. ред.)

14

«Сид» – трагикомедия Пьера Корнеля (1606–1684). (Прим. ред.)

15

Перевод И. А. Крылова.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3