Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Боги жаждут

ModernLib.Net / Классическая проза / Франс Анатоль / Боги жаждут - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Франс Анатоль
Жанр: Классическая проза

 

 


Анатоль Франс

Боги жаждут

I

Эварист Гамлен, художник, ученик Давида, член секции Нового Моста, прежде – секции Генриха IV, ранним утром отправился в бывшею церковь варнавитов, которая в течение трех лет, с 21 мая 1790 г., служила местом общих собраний секции. Церковь эта находилась на тесной, мрачной площади, близ решетки Суда. На фасаде, составленном из двух классических орденов, украшенном опрокинутыми консолями и артиллерийскими ракетами, пострадавшем от времени, потерпевшем от людей, религиозные эмблемы были сбиты, и на их месте, над главным входом, черными буквами вывели республиканский девиз: «Свобода, Равенство, Братство или Смерть». Эварист Гамлен вошел внутрь: своды, некогда внимавшие богослужениям клириков конгрегации святого Павла, облаченных в стихари, теперь глядели на патриотов в красных колпаках, сходившихся сюда для выборов муниципальных чиновников и для обсуждения дел секции. Святых вытащили из ниш и заменили бюстами Брута, Жан-Жака и Ле-Пельтье. На разоренном алтаре высилась доска с Декларацией Прав человека.

Здесь-то дважды в неделю, от пяти до одиннадцати вечера, и происходили публичные собрания. Кафедра, декорированная национальными флагами, служила ораторам трибуной. Против нее, направо, соорудили из неотесанных досок помост для женщин и детей, являвшихся в довольно большом числе на эти собрания. В это утро за столом, у самого подножья кафедры, сидел в красном колпаке и карманьоле столяр с Тионвилльской площади, гражданин Дюпон-старший, один из двенадцати членов Наблюдательного комитета. На столе стояли бутылка, стаканы, чернильница и лежала тетрадка с текстом петиции, предлагавшей Конвенту изъятие из его лона двадцати двух недостойных членов.

Эварист Гамлен взял перо и подписал.

– Я был уверен, – сказал комитетчик, – что ты присоединишь свою подпись, гражданин Гамлен. Ты настоящий патриот. Но в секции мало пыла; ей не хватает доблести. Я предложил Наблюдательному комитету не выдавать свидетельства о гражданской благонадежности тем, кто не подпишет петиции.

– Я готов своей кровью подписать приговор предателям-федералистам, – сказал Гамлен. – Они хотели смерти Марата: пусть погибнут сами.

– Равнодушие – вот что нас губит, – ответил Дюпон-старший. – В секции, насчитывающей девятьсот полноправных членов, не наберется и полсотни посещающих собрания. Вчера нас было двадцать восемь человек.

– Что ж, – заметил Гамлен, – надо под угрозою штрафа обязать граждан приходить на собрания.

– Ну нет, – возразил столяр, хмуря брови, – если явятся все, то патриоты окажутся в меньшинстве… Гражданин Гамлен, хочешь выпить стаканчик вина за здоровье славных санкюлотов?..

На церковной стене, налево от алтаря, рядом с надписями «Гражданский комитет», «Наблюдательный комитет», «Комитет призрения», красовалась черная рука с вытянутым указательным пальцем, направленным в сторону коридора, соединявшего церковь с монастырем. Немного дальше, над входом в бывшую ризницу, была выведена надпись: «Военный комитет». Войдя в эту дверь, Гамлен увидел секретаря комитета за большим столом, заваленным книгами, бумагами, стальными болванками, патронами и образцами селитроносных пород.

– Привет, гражданин Трюбер. Как поживаешь?

– Я?.. Великолепно.

Секретарь Военного комитета Фортюне Трюбер неизменно отвечал таким образом всем, кто справлялся о его здоровье, и делал это не столько с целью удовлетворить их любопытство, сколько из желания прекратить дальнейшие разговоры на эту тему. Ему было только двадцать восемь лет, но он уже начинал лысеть и сильно горбился; кожа у него была сухая, на щеках играл лихорадочный румянец. Владелец оптической мастерской на набережной Ювелиров, он продал в девяносто первом году свою старинную фирму одному из старых приказчиков, чтобы всецело отдаться общественным обязанностям. От матери, прелестной женщины, которая скончалась в возрасте двадцати лет и о которой местные старожилы вспоминали с умилением, он унаследовал красивые глаза, мечтательные и томные, бледность и застенчивость. Отца, ученого оптика, придворного поставщика, умершего, не достигнув тридцати лет, от того же недуга, он напоминал прилежанием и точным умом.

– А ты, гражданин, как поживаешь? – спросил он, продолжая писать.

– Прекрасно. Что нового?

– Ровно ничего. Как видишь, здесь все спокойно.

– Каково положение?

– Положение по-прежнему без перемен. Положение было ужасно. Лучшая армия республики была блокирована в Майнце; Валансьен – осажден, Фонтене – захвачен вандейцами, Лион восстал, Севенны – тоже, испанская граница обнажена; две трети департаментов были объяты возмущением или находились в руках неприятеля; Париж – без денег, без хлеба, под угрозой австрийских пушек.

Фортюне Трюбер продолжал спокойно писать. Постановлением Коммуны секциям было предложено произвести набор двенадцати тысяч человек для отправки в Вандею, и он был занят составлением инструкций по вопросу о вербовке и снабжении оружием солдат, которых была обязана выставить от себя секция Нового Моста, бывшая секция Генриха IV. Все ружья военного образца должны были быть сданы вновь сформированным отрядам. Национальная же гвардия оставляла себе только охотничьи ружья и пики.

– Я принес тебе, – сказал Гамлен, – список колоколов, которые надлежит отправить в Люксембург для переливки в пушки.

Эварист Гамлен, при всей своей бедности, был полноправным членом секции: по закону избирателем мог быть лишь гражданин, уплачивавший налог в размере трехдневного заработка; для пассивного же избирательного права ценз повышался до суммы десятидневного заработка. Однако секция Нового Моста, увлеченная идеей равенства и ревностно оберегая свою автономию, предоставляла и активное и пассивное право всякому гражданину, приобретшему на собственные средства полное обмундирование национального гвардейца. Именно так обстояло дело с Гамленом, который был полноправным членом секции и членом Военного комитета.

Фортюне Трюбер отложил в сторону перо.

– Гражданин Эварист, ступай в Конвент и потребуй присылки инструкций для обследования почвы в погребах, выщелачивания земли и камней в них и добычи селитры. Пушки – еще не все: нам нужен также и порох.

Маленький горбун, с пером за ухом и бумагами в руке, вошел в бывшую ризницу. Это был гражданин Бовизаж, член Наблюдательного комитета.

– Граждане, – сказал он, – мы получили дурные вести: Кюстин вывел войска из Ландау.

– Кюстин – изменник! – воскликнул Гамлен.

– Он будет гильотинирован, – сказал Бовизаж. Трюбер прерывающимся голосом заявил с обычным своим спокойствием:

– Конвент недаром учредил Комитет общественного спасения. Там расследуют вопрос, о поведении Кюстина. Независимо от того, изменник ли Кюстин или просто человек неспособный, на его место назначат полководца, твердо решившего победить, и Са ira!1.

Перебрав несколько бумаг, он скользнул по ним усталым взором.

– Для того, чтобы наши солдаты без смущения и колебаний выполняли свой долг, им необходимо знать, что судьба тех, кого они оставили дома, обеспечена. Если ты, гражданин Гамлен, согласен с этим, то на ближайшем собрании потребуй вместе со мной, чтобы Комитет призрения сообща с Военным комитетом установили выдачу пособий неимущим семьям, родственники которых в армии.

Он улыбнулся и стал напевать:

– Са ira! Ca ira!

Просиживая по двенадцать, по четырнадцать часов в день за своим некрашеным столом, на страже отечества, находящегося в опасности, скромный секретарь комитета секции не замечал несоответствия между огромностью задачи и ничтожностью средств, бывших в его распоряжении, – настолько чувствовал он себя слитым в едином порыве со всеми патриотами, настолько был он нераздельною частью нации, настолько его жизнь растворилась в жизни великого народа. Он принадлежал к числу тех терпеливых энтузиастов, которые после каждого поражения подготовляли немыслимый и вместе с тем неизбежный триумф. Ведь им следовало победить во что бы то ни стало. Эта голь перекатная, уничтожившая королевскую власть, опрокинувшая старый мир, этот незначительный оптик Трюбер, этот безвестный художник Эварист Гамлен не ждали пощады от врагов. Победа или смерть – другого выбора для них не было. Отсюда – и пыл их и спокойствие духа.

II

Выйдя из церкви варнавитов, Эварист Гамлен направился на площадь Дофина, переименованную в Тионвилльскую в честь города, стойко выдерживавшего осаду.

Расположенная в одном из наиболее людных кварталов Парижа, площадь эта уже около века назад утратила свою красивую внешность: особняки, все, как один, из красного кирпича с подпорками из белого камня, сооруженные по трем сторонам ее в царствование Генриха IV для видных магистратов, теперь либо сменили благородные аспидные крыши на жалкие оштукатуренные надстройки в два – три этажа, либо были срыты до основания, бесславно уступив место домам с неправильными, плохо выбеленными фасадами, убогими, грязными, прорезанными множеством узких, не одинакового размера окон, в которых пестрели цветочные горшки, клетки с птицами и сушившееся белье. Дома были густо населены ремесленным людом: золотых дел мастерами, чеканщиками, часовщиками, оптиками, типографами, белошвейками, модистками, прачками и несколькими старыми стряпчими, пощаженными шквалом, унесшим представителей королевской юстиции.

Было утро. Была весна. Юные солнечные лучи, пьянящие, как молодое вино, смеялись на стенах и весело пробирались в мансарды. Опускающиеся, как гильотина, оконные рамы все были подняты, и под ними виднелись нечесаные головы хозяек. Секретарь Революционного трибунала, направляясь на службу, мимоходом трепал по щекам детей, игравших под деревьями. На Новом мосту кричали об измене негодяя Дюмурье.

Эварист Гамлен жил на набережной Башенных Часов, в здании, построенном при Генрихе IV, которое и по сие время сохранило бы довольно привлекательный вид, если бы не маленький чердак, крытый черепицей, надстроенный при предпоследнем тиране. С целью приспособить особняк какого-то старого члена парламента к укладу семей мещан и ремесленников, населявших этот дом, в нем, где только можно было, понастроили перегородок и антресолей. В одной из таких каморок, сильно укороченных в вышину и в ширину, проживал гражданин Ремакль, консьерж я в то же время портной. Сквозь стеклянную дверь с улицы было видно, как он сидел на столе, поджав под себя ноги и упершись затылком в потолок, за шитьем мундира национального гвардейца, между тем как гражданка Ремакль, плита которой не имела другой тяги, кроме лестницы, отравляла жильцов чадом своей стряпни, а на пороге Жозефина, их дочурка, перепачканная патокой, но прелестная, как ясный день, играла с Мутоном, собакой столяра. По слухам, любвеобильная гражданка Ремакль, пышногрудая и пышнобедрая женщина, дарила благосклонностью гражданина Дюпона-старшего, одного из двенадцати членов Наблюдательного комитета. Во всяком случае, муж сильно подозревал ее в этом, и супруги Ремакль оглашали дом бурными ссорами, чередовавшимися с не менее бурными примирениями. Верхние этажи занимали гражданин Шапрон, ювелир, имевший лавку на набережной Башенных Часов, военный лекарь, стряпчий, золотобит и несколько судейских служащих.

Эварист Гамлен поднялся по старинной лестнице на четвертый и последний этаж, где у него была мастерская с комнаткой для матери. Тут уже кончались деревянные, выложенные изразцами ступени, сменившие широкие каменные ступени нижних этажей. Приставленная к стене лесенка вела на чердак, откуда в эту минуту как раз спускался пожилой толстяк. Румяное лицо его дышало здоровьем. С трудом прижимая к груди огромный сверток, он все же напевал: «Я потерял, увы, слугу…»

Прекратив пение, он учтиво пожелал Гамлену доброго утра. Эварист дружески поздоровался с ним и помог снести вниз пакет, за что старик был ему очень признателен.

– Это, – пояснил он, снова беря свою ношу, – картонные плясуны: я несу их торговцу игрушками на улице Закона. Здесь целый народ, всё – мои создания, я дал им бренное тело, не знающее ни радостей, ни страданий. Но я не наделил их способностью мыслить, ибо я – бог благостный.

Это был гражданин Морис Бротто, бывший откупщик и дворянин: его отец, нажившись на делах, купил себе дворянство. В доброе старое время Морис Бротто именовался господином дез-Илетт и в своем особняке на улице Лашез задавал изысканные ужины, которые освещала своим присутствием прелестная мадам де-Рошмор, жена прокурора, превосходная женщина, честно сохранявшая неизменную верность Морису Бротто-дез-Илетт, пока революция не лишила его должностей, доходов, особняка, поместьев, титула. Революция отняла у него все. Ему пришлось зарабатывать себе на жизнь, рисуя в воротах портреты прохожих, продавая на Сыромятной набережной блины и оладьи собственного изготовления, сочиняя речи для народных представителей, обучая танцам юных гражданок. В настоящее время у себя на чердаке, куда надо было карабкаться по приставной лесенке и где нельзя было выпрямиться во весь рост, Морис Бротто, запасшись горшком с клеем, клубком веревок, ящиком акварельных красок, обрезками картона, мастерил картонных плясунов и сбывал свои изделия оптовикам, а те, в свою очередь, перепродавали их бродячим торговцам игрушками, которые носили их по Елисейским полям на длинных жердях, вызывая своим товаром вожделение ребят. В водовороте общественных событий, невзирая на бедствия, постигшие его лично, Бротто сохранял безмятежную ясность духа и читал для развлечения Лукреция, которого всюду таскал с собою в оттопыренном кармане коричневого сюртука.

Эварист Гамлен толкнул входную дверь в свое жилище. Она сразу подалась. Бедность позволяла ему не заводить замка, и, когда мать, по привычке, задвигала засов, он говорил: «К чему? Никто не станет воровать паутину, а мои картины – тем паче» 2. Покрытые толстым слоем пыли или прислоненные к стене, грудами были свалены в мастерской его первые работы, когда он писал, следуя моде, любовные сцены, робкой, зализанной кистью выводил колчаны без стрел, спугнутых птиц, опасные забавы, мечты о счастье, приподымал юбки у птичниц и расцвечивал розами перси пастушек.

Но эта манера совсем не соответствовала его темпераменту. Холодно трактованные игривые сцены обличали неисправимое целомудрие живописца. Знатоки не ошибались на его счет, и Гамлен никогда не слыл у них мастером эротического жанра. Теперь, хотя он еще не достиг тридцати лет, ему казалось, что сюжеты эти относятся к незапамятным временам. Он видел в них растление нравов, неизбежное при монархическом строе, развращенность двора. Он обвинял себя в том, что сам увлекался столь презренным жанром и под влиянием рабства дошел до нравственного падения. Теперь, гражданин свободной нации, он мощными штрихами набрасывал фигуры Свобод, Прав Человека, французских Конституций, республиканских Добродетелей, народных Гераклов, повергающих наземь гидру Тирании, и вкладывал в эти произведения весь свой патриотический пыл. Увы, и эти картины не давали ему средств к существованию. Времена для художников были тяжелые. И, разумеется, не по вине Конвента, рассылавшего во все стороны свои армии против королей; гордого, неустрашимого Конвента, не отступившего перед сплоченной Европой, вероломного и безжалостного по отношению к самому себе; Конвента, раздиравшего себя собственными руками, провозгласившего очередной задачей террор, учредившего для наказания заговорщиков беспощадный Трибунал, с тем чтобы вскоре отдать ему на съедение собственных членов, и в то же время спокойного, вдумчивого друга наук и всего прекрасного; Конвента, реформировавшего календарь, основывавшего специальные школы, объявлявшего конкурсы живописи и ваяния, учредившего премии для поощрения художников, устраивавшего ежегодные выставки, открывшего Музей и, по примеру Афин и Рима, придававшего торжественный характер общественным празднествам и дням народного траура. Но французское искусство, когда-то пользовавшееся таким успехом в Англии, в Германии, в России и в Польше, не находило теперь сбыта за границей. Любители живописи, ценители искусства, вельможи и финансисты, были разорены, эмигрировали или скрывались. Люди же, которых революция обогатила, – крестьяне, скупавшие государственные земли, спекулянты, поставщики армий, содержатели игорных домов в Пале-Рояле – еще не отваживались выставить напоказ свое богатство да к тому же совсем не интересовались живописью. Чтобы продать картину, нужно было обладать известностью Реньо или ловкостью молодого Жерара. Грёз, Фрагонар, Гуэн дошли до нищеты. Прюдому с трудом удавалось прокормить жену и детей, делая рисунки, которые Копиа гравировал пунктиром. Художники-патриоты Эннекен, Викар, Топино-Лебрен голодали. Гамлен, у которого не было средств ни на оплату натурщика, ни на покупку красок, поневоле оставил, едва приступив к работе, огромное полотно, изображавшее «Тирана, преследуемого фуриями в аду». Оно занимало половину мастерской своими незаконченными, страшными, больше натуральной величины фигурами и множеством зеленых змей с изогнутыми раздвоенными жалами. На переднем плане, слева, стоял в лодке худой, свирепого вида Харон – мощный, прекрасно прорисованный кусок, в котором, однако, чувствовалось влияние школы. Гораздо больше даровитости и естественности было в другой картине, меньших размеров, тоже незаконченной и висевшей в самом светлом углу мастерской. Она изображала Ореста, которого его сестра Электра приподымает на ложе скорби. Молодая девушка трогательным жестом поправляла брату спутанные волосы, падающие ему на глаза. Голова Ореста была трагически прекрасна, и в ней нетрудно было уловить сходство с лицом художника.

Гамлен часто печально глядел на композицию. Порою его руки, дрожавшие от желания схватить кисть, тянулись к смело набросанной фигуре Электры, но сразу же беспомощно опускались. Художник горел энтузиазмом и был полон великих замыслов. Но ему приходилось тратить силы на выполнение заказов, которые удавались ему весьма посредственно, потому что он должен был удовлетворять пошлым вкусам толпы, а также и потому, что не умел сообщать отпечаток таланта всяким пустякам. Он рисовал маленькие аллегорические картинки, которые его товарищ Демаи довольно искусно гравировал в одну или несколько красок и которые за бесценок скупал гражданин Блез, торговец эстампами на улице Оноре. Но продажа эстампов шла изо дня в день хуже и хуже, уверял Блез, с некоторого времени уже не желавший ничего приобретать.

На этот раз, однако, Гамлену, которого нужда делала изобретательным, пришла в голову счастливая и, так по крайней мере казалось ему, новая мысль, осуществление которой должно было обогатить торговца эстампами, гравера и его самого. Речь шла о колоде патриотических карт, в которой короли, дамы и валеты старого режима были бы заменены Гениями, Свободами и Равенствами. Он сделал наброски всех фигур, большинство закончил совсем и торопился сдать Демаи те, которые можно было гравировать. Фигура, казавшаяся ему наиболее удачной, представляла собой волонтера в треуголке, синем с красными отворотами мундире, желтых штанах и черных гетрах; он сидел на барабане, зажав ружье между колен и упершись ногами в кучу ядер. Это был «гражданин червей», явившийся на смену валету червей. Уже больше полугода рисовал Гамлен волонтеров, и все с тем же увлечением. В дни всеобщего подъема он продал несколько рисунков. Остальные висели на стенах в мастерской. Пять – шесть набросков, исполненных акварелью, гуашью, двухцветным карандашом, валялись на столе и на стульях. В июле девяносто второго года, когда на всех парижских площадях были воздвигнуты помосты для вербовки солдат, когда из всех кабачков, украшенных гирляндами, неслись крики: «Да здравствует нация! Жить свободно или умереть!» – Гамлен, проходя по Новому мосту или мимо ратуши, всем существом рвался туда, к убранному национальными флагами шатру, где магистраты в трехцветных повязках под звуки «Марсельезы», производили запись добровольцев. Но, поступив в армию, он оставил бы мать без куска хлеба.

Тяжело дыша, так что ее было слышно еще за дверью, вся красная, взволнованная, обливаясь потом, вошла в мастерскую гражданка вдова Гамлен. Национальная кокарда, небрежно приколотая ею к чепцу, могла упасть каждую минуту. Поставив на стул корзинку, она остановилась, чтобы передохнуть, и стала жаловаться на дороговизну продуктов.

При жизни мужа гражданка Гамлен торговала ножевыми изделиями на улице Гренель-Сен-Жермен, под вывеской «Город Шательро», а теперь, находясь на иждивении сына-художника, вела его скромное хозяйство. Эварист был старший из двух ее детей. О дочери Жюли, бывшей модистке с улицы Оноре, лучше было и не спрашивать: она бежала за границу с аристократом.

– Господи боже мой, – вздохнула гражданка, показывая сыну серую, плохо пропеченную ковригу, – хлеб все дорожает, да он теперь и не чистый пшеничный. На рынке не найти ни яиц, ни овощей, ни сыру. А питаясь каштанами, сам станешь каштановым.

Сделав довольно большую паузу, она продолжала:

– Я видела на улице женщин, которым нечем кормить младенцев. Для бедняков наступили времена ужасной нужды. И так оно будет до тех пор, пока не восстановится порядок.

– Мама, – хмуро сдвинул брови Гамлен, – в недостатке съестных припасов, от которого мы все страдаем, виноваты скупщики и спекулянты: они морят голодом народ и вступают в соглашения с внешними врагами, стараясь вызвать у граждан ненависть к республике и уничтожить свободу. Вот к чему приводят заговоры приверженцев Бриссо, предательство Петионов и Роланов! Хорошо еще, что федералисты с оружием в руках не явятся в Париж и не перебьют патриотов, не успевших погибнуть от голода. Нельзя терять ни минуты: необходимо установить твердые цены на муку и гильотинировать всех, кто спекулирует пищевыми продуктами, сеет в народе смуту или завязывает преступные сношения с заграницей. Конвент только что учредил чрезвычайный трибунал для дел о заговорах. В него входят одни лишь патриоты, но хватит ли у них энергии, чтобы защищать отечество от всех его врагов? Будем надеяться на Робеспьера: он добродетелен. В особенности будем надеяться на Марата: он любит народ, понимает его подлинные нужды и служит им. Он первый всегда разоблачал изменников, раскрывал заговоры. Он неподкупен и неустрашим. Он один способен спасти республику, которой угрожает гибель. Гражданка Гамлен покачала головой и уронила кокарду.

– Полно, Эварист: твой Марат такой же человек, как и все, и ничем не лучше других. Ты молод, ты увлекаешься. То, что ты сейчас говоришь о Марате, ты говорил прежде о Мирабо, о Лафайете, Петионе, Бриссо.

– Никогда этого не было! – запротестовал Гамлен, искренне позабыв о недавнем прошлом.

Очистив местечко на некрашеном деревянном столе, заваленном бумагами, книгами, кистями и карандашами, гражданка Гамлен поставила фаянсовый супник, две оловянные миски и кружку дешевого вина, затем положила две железные вилки и пеклеванный хлеб.

Сын и мать молча съели суп и завершили трапезу кусочком свиного сала. Мать степенно подносила к беззубому рту на кончике карманного ножа ломтики хлеба с салом и с уважением прожевывала пищу, стоившую так дорого.

Большую часть она оставила сыну, но тот глубоко о чем-то задумался и казался рассеянным.

– Ешь, Эварист, – говорила она ему время от времени, – ешь.

И эти слова звучали в ее устах торжественно, как некая заповедь.

Она снова принялась жаловаться на дороговизну жизни. Гамлен еще раз заявил, что твердые цены – единственный выход из положения.

– Ни у кого уже нет денег, – возражала она. – Эмигранты все забрали. И верить больше некому. Есть от чего прийти в отчаяние.

– Перестаньте, мама, перестаньте! – накинулся на нее Гамлен. – Разве можно придавать значение временным лишениям и невзгодам? Революция навсегда осчастливит род человеческий!

Старушка обмакнула ломтик хлеба в вино; на душе у нее отлегло, и она с улыбкой стала вспоминать времена своей молодости, когда в день рождения короля она плясала на открытом воздухе. Ей пришел на память тот день, когда Жозеф Гамлен, ножевщик по профессии, посватался к ней. И она обстоятельно стала излагать, как это произошло. Мать сказала ей: «Одевайся. Мы сейчас отправимся на Гревскую площадь в магазин господина Бьенасси, ювелира, и посмотрим, как будут четвертовать Дамьена». Им с трудом удалось пробраться сквозь толпу любопытных. У Бьенасси молодая девушка встретила Жозефа Гамлена, в прекрасном розовом полукафтане, и сразу догадалась, к чему идет дело. Все время, пока она смотрела в окно, как цареубийцу терзали щипцами, обливали расплавленным свинцом, разрывали на части, привязав к четырем лошадям, и наконец бросили в огонь, Жозеф Гамлен, стоя сзади, не переставал восхищаться цветом ее лица, прической, стройностью ее фигуры.

Осушив до дна стакан, она продолжала мысленно переживать свою жизнь.

– Я родила тебя, Эварист, раньше чем ожидала… потому, что я испугалась, когда меня, беременную, чуть не сбили с ног на Новом мосту любопытные, торопившиеся на казнь де-Лалли. Ты появился на свет совсем крохотным, и лекарь не думал, что ты выживешь. Но я-то не сомневалась, что господь по милости своей сохранит мне тебя. Я воспитывала тебя как только могла, не жалея ни трудов, ни затрат. Надо сказать правду, Эваристы всегда выказывал мне признательность и уже с детских лет старался отплатить мне за мои заботы чем только мог. Ты от рождения был кроток и ласков. У твоей сестры тоже не злое сердце, но она отличалась себялюбием и вспыльчивостью, ты был жалостливее ее ко всем несчастным. Когда соседские мальчишки-шалуны разоряли птичьи гнезда, ты старался вырвать у них птенцов, чтобы вернуть их матерям, и нередко случалось так, что ты отступал от этого лишь после того, как тебя валили наземь и беспощадно избивали. Семилетним ребенком, никогда не вступая в драку с сорванцами, ты спокойно шел по улице, повторяя про себя катехизис; всех нищих, попадавшихся тебе навстречу, ты приводил домой, чтобы я помогла им; мне даже пришлось высечь тебя, чтобы отучить от этой привычки. Ты не мог смотреть без слез на чьи-либо страдания. Когда ты вырос, ты стал очень хорош собою. К великому моему удивлению, ты как будто не догадывался об этом, в отличие от большинства смазливых молодых людей, которые щеголяют и гордятся своей наружностью.

Старушка говорила правду. В двадцать лет у Эвариста было очаровательное и вместе с тем серьезное лицо; это была женственно-строгая красота, черты Минервы. Теперь его темные глаза и бледные щеки свидетельствовали о глубокой печали и затаенных страстях. Но взгляд его, когда он посмотрел на мать, принял на мгновение то кроткое выражение, которое ему было свойственно в юности.

Она продолжала:

– Ты мог воспользоваться своей привлекательностью и ухаживать за девушками, но ты предпочитал оставаться со мною в лавке, так что иногда я сама предлагала тебе не держаться за мою юбку, а развлечься с товарищами. И на смертном одре я повторю, Эварист, что ты хороший сын. После кончины отца ты не побоялся взять на себя заботы обо мне; хотя твоя профессия не приносит почти ничего, я благодаря тебе не знала, что такое нужда, и если теперь мы с тобою разорены и обнищали, я тебя не упрекаю: виною всему революция.

У него вырвался жест протеста, но она, пожав плечами, продолжала:

– Я не аристократка. Я знавала власть имущих, когда сила была на их стороне, и могу сказать, что они злоупотребляли своими привилегиями. На моих глазах слуги герцога Каналейля избили палками твоего отца за то, что он недостаточно быстро посторонился и уступил дорогу их господину. Я не любила австриячки: она была слишком высокомерна и расточительна. Короля, правда, я считала неплохим человеком и только после его процесса и осуждения переменила мнение о нем. Словом, я не жалею о старом режиме, хотя и при нем я знавала кой-какую радость. Но не говори мне, что революция установит равенство; люди никогда не будут равны. Это невозможно, хотя бы вы всё в стране перевернули вверх дном: всегда будут люди знатные и безвестные, жирные и тощие.

Говоря, она убирала посуду. Художник уже не слушал ее. Он искал силуэт санкюлота в красном колпаке и карманьоле, который должен был в его колоде заменить упраздненного валета пик.

Кто-то постучался в дверь, и на пороге показалась молодая крестьянка, коренастая, занимавшая больше места в ширину, чем в высоту, рыжая, кривоногая, с бельмом на левом глазу; правый глаз, бледно-голубого цвета, казался совсем белым; непомерно толстые губы были оттопырены торчащими вперед зубами.

Обратившись к Гамлену, она осведомилась, не он ли художник и не согласится ли он написать портрет ее жениха Феррана (Жюля), волонтера Арденнской армии.

Гамлен ответил, что он охотно сделает портрет, когда доблестный воин вернется в Париж.

Девушка кротко, но вместе с тем настойчиво продолжала упрашивать, чтобы он сделал это тут же. Художник, невольно улыбнувшись, возразил, что без оригинала это совершенно невозможно.

Бедняжка ничего не ответила: она не предвидела такого затруднения. Склонив голову на левое плечо, скрестив руки на животе, она не трогалась с места и молчала, по-видимому удрученная горем. Ее простодушие тронуло и привело в веселое настроение Гамлена; желая развлечь незадачливую влюбленную, он сунул ей акварельный рисунок, изображавший волонтера, и спросил, не напоминает ли он ей жениха, находящегося в Арденнах.

Она устремила на бумагу тусклый взор; мало-помалу ее зрячий глаз оживился, потом разгорелся, весь просиял; широкое лицо расплылось в счастливую улыбку.

– Да, это он и есть, – выговорила она наконец. – Это Ферран Жюль, как живой, вылитый Ферран Жюль.

Прежде чем художник успел забрать у нее рисунок, она толстыми красными пальцами бережно сложила его, так что он превратился в небольшой квадратик, и, сунув себе за пазуху между рубахой и корсажем, вручила Гамлену ассигнацию в пять ливров, пожелала присутствующим всего хорошего и вперевалку быстро вышла из комнаты.

III

В тот же день, после обеда, Эварист отправился к гражданину Жану Блезу, торговавшему под вывеской «Амур-Художник» не только эстампами, но также ларцами, картонажами и всякого рода играми, на улице Оноре, напротив Оратории, неподалеку от Почтовой конторы. Лавка помещалась в нижнем этаже старого дома, построенного лет шестьдесят тому назад. Над сводчатым пролетом входной двери находилось лепное украшение в виде рогатой головы человекоподобного чудовища, а самая фрамуга была заполнена картиной, писанной маслом и изображавшей «Сицилийца, или Амура-Художника», – копией с картины Буше, повешенной отцом Жана Блеза еще в 1770 году и с тех пор сильно пострадавшей от солнца и дождей. По обе стороны двери оконные пролеты были украшены наверху головами нимф, а в окнах, за самыми большими стеклами, какие только нашлись в Париже, были выставлены модные эстампы и последние новинки в области цветной гравюры. В тот день там можно было видеть любовные сцены, грациозно, но, пожалуй, с излишней сухостью изображенные Буальи: «Уроки супружеской любви» и «Кроткое сопротивление», возмущавшие якобинцев и служившие поводом к доносам, которые наиболее ревностные из них делали в Общество искусств; «Народное гулянье» Дебюкура, с щеголем в панталонах канареечного цвета, рассевшимся на трех стульях; коней работы молодого Карла Верне, аэростаты, «Купанье Виргинии» и копии с произведений античной скульптуры.

Из числа граждан, беспрерывным потоком проплывавших мимо лавки, дольше всех простаивали перед обеими соблазнительными витринами самые оборванные: наиболее впечатлительные, падкие на всякие зрелища, они старались хотя бы только глазами завладеть своей долей наслаждения в этом мире; раскрыв от восхищения рот, они замирали на месте, между тем как аристократы, скользнув небрежным взором, хмурили брови и проходили мимо.

Издалека еще, едва завидя дом, Эварист устремил взгляд на одно из окон второго этажа, на то, что было налево от входа и в котором за узорной железной решеткой стоял горшок красной гвоздики. Это окно освещало комнату Элоди, дочери Жана Блеза. Торговец эстампами занимал со своей единственной дочерью весь этаж над лавкой.

Задержавшись перед входом как будто для того, чтобы перевести дух, Эварист повернул дверную руку. Гражданка Элоди только что продала две гравюры Фрагонара-сына и Нежона, которые покупатель тщательно выбрал среди других; прежде чем спрятать в ящик полученные ассигнации, она поочередно подносила их к своим красивым глазам, внимательно рассматривая на свет водяные знаки, полосы и сетку, так как в то время в обращении находилось столько же фальшивых денежных знаков, сколько и настоящих, что наносило большой ущерб торговле. Фальшивомонетчики карались смертной казнью, как некогда преступники, подделывавшие королевскую подпись; тем не менее доски для печатания ассигнаций находили в каждом погребе; швейцарцы миллионами возили фальшивые ассигнации во Францию, их разбрасывали пачками в харчевнях; англичане ежедневно выгружали на нашем берегу целые тюки поддельных билетов, чтобы дискредитировать республику и повергнуть патриотов в нищету. Элоди боялась, что ей всучат фальшивую бумажку, но еще больше боялась, как бы самой не сбыть поддельную ассигнацию и не прослыть таким образом сообщницей Питта. Однако она полагалась на свою счастливую звезду и была уверена, что всегда сумеет выкрутиться.

Эварист посмотрел на нее с тем мрачным видом, который лучше всяких улыбок говорит о любви. Она взглянула на него с чуть-чуть насмешливой гримаской, слегка прищурив черные глаза; придала же она своему лицу такое выражение, во-первых, потому, что сознавала себя любимой, причем это вовсе не было ей неприятно; во-вторых, потому, что такое выражение лица подзадоривает влюбленного, побуждает его изливаться в жалобах, приводит к объяснению, если он этого еще не сделал, а в данном случае так оно и было.

Спрятав ассигнации в ящик, она достала из рабочей корзинки белый шарф, который вышивала, и принялась за рукоделие. Она была трудолюбива и кокетлива и, так как, сидя за иглой, инстинктивно преследовала две цели одновременно—понравиться мужчине и изготовить себе наряд, – то вышивала различно, в зависимости от того, кто смотрел на нее: она вышивала небрежно при тех, кого ей хотелось истомить сладостным ожиданием, она вышивала капризно при тех, кого ей было приятно довести до отчаяния. Теперь она притворилась, будто вся ушла в работу, так как в Эваристе она желала пробудить серьезное чувство.

Элоди не была ни слишком молода, ни слишком хороша собой. С первого взгляда она могла показаться некрасивой. Брюнетка, с оливковым цветом лица, она небрежно повязывала голову белой косынкой, из-под которой выбивались иссиня-черные локоны и сверкали, как угли, темно-карие глаза. В ее круглом, веселом лице, немного курносом, с выступающими скулами, грубоватом и страстном, художник находил сходство с головою фавна Боргезе, слепок с которой приводил его в восторг своей божественно-шаловливой улыбкой. Усики оттеняли страстность ее рта. Под косынкой, по моде того года повязанной накрест, вздымалась, словно от преизбытка нежности, высокая грудь. Ее гибкая талия, проворные ноги, все ее сильное тело двигалось с очаровательно-дикой грацией. Взгляд, дыхание, трепет плоти – все в ней говорило сердцу и обещало любовь. За прилавком она казалась нимфой танца, оперной вакханкой, у которой отняли рысью шкуру, тирс и венок из плюща, чтобы чудесным образом превратить ее в скромную хозяйку в духе Шардена.

– Отца нет дома, – сказала она художнику. – Подождите немного: он скоро вернется.

Смуглые маленькие ручки быстро продевали иглу сквозь тонкий батист.

– Нравится вам этот рисунок, господин Гамлен?

Гамлен не умел притворяться, да и любовь, придавая ему смелость, побуждала его быть откровенным.

– Вы вышиваете очень искусно, гражданка, но, если вам угодно выслушать мое мнение, узор, который вам сделали, недостаточно прост, недостаточно строг и отзывает вычурным вкусом, слишком долго господствовавшим во Франции в искусстве отделки тканей, мебели, панелей. Эти банты, эти гирлянды напоминают бессодержательный, пошловатый стиль, пользовавшийся успехом при последнем тиране. Вкус возрождается.

Увы! мы начинаем издалека. В эпоху гнусного Людовика XV в декоративное искусство проникли китайские влияния. Комоды делали пузатыми, с изогнутыми, нелепыми ручками, и годны они лишь на то, чтобы топить ими печи патриотов. Прекрасна только простота. Необходимо вернуться к древности. Давид делает рисунки кроватей и кресел, заимствуя мотивы с этрусских ваз и фресок Геркуланума.

– Я видела эти кровати и кресла, – подхватила Элоди, – они восхитительны! Скоро на другую мебель никто и смотреть не захочет. Как и вы, я обожаю древность.

– Ну так вот, гражданка, – продолжал Эварист, – если бы вы украсили свой шарф греческим орнаментом, листьями плюща, змеями или скрещенными стрелами, он был бы достоин спартанки… и вас. Вы, впрочем, могли бы сохранить и этот узор, упростив его и сделав более прямолинейным.

Она спросила, что, по его мнению, следовало бы отбросить.

Он наклонился над шарфом: локоны Элоди коснулись его щеки. Руки их встречались, перебирая батист, их дыхание смешалось. Эварист испытывал в эту минуту бесконечную радость, но, чувствуя губы Элоди так близко от своих губ, он побоялся оскорбить девушку и быстро отстранился.

Гражданка Блез любила Эвариста Гамлена. Она находила великолепными его большие горящие глаза, его красивое продолговатое лицо, его бледность, густые черные волосы, разобранные на пробор и волнами падавшие на плечи, его важную осанку, холодный вид, суровость его обращения, уверенную речь, свободную от всякой лести. И так как она любила его, ей казалось, что он обладает талантом великого художника, который рано или поздно проявится в чудесных произведениях искусства и прославит его имя. Мысль об этом усиливала ее любовь. Гражданка Блез не была поклонницей мужской скромности: ее нравственное чувство нисколько не было бы задето, если бы мужчина, уступив голосу страсти, удовлетворил свои желания. Она любила целомудренного Эвариста; она любила его вовсе не за целомудрие, но тем не менее видела в этом известное преимущество: с ним она никогда не узнала бы ни ревности, ни подозрений, и ей не пришлось бы опасаться соперниц.

Однако в эту минуту она находила, что он слишком сдержан. Если Расинова Ариция, влюбленная в Ипполита, восхищалась суровой добродетелью юного героя, она все же не теряла надежды восторжествовать и пришла бы в отчаяние от строгости нравов, окажись Ипполит более стойким. И как только представился случай, она почти призналась ему в любви, чтобы вырвать ответное признание. Подобно нежной Ариции, гражданка Блез была недалека от мысли, что в любви женщина должна брать на себя почин. «Самые любящие, – думала она, – вместе с тем и самые робкие: они нуждаются в поддержке и поощрении. Их наивность так велика, что женщина может пойти очень далеко навстречу мужчине, а он и не заметит этого, если только ему оставить иллюзию, будто он смело повел атаку и одержал славную победу». В конечном исходе дела она нисколько не сомневалась, с тех пор как узнала наверняка (на этот счет у нее не было никаких сомнений), что Эварист, пока революция не превратила его в героя, любил, как любят все смертные, одну женщину, убогое создание, привратницу Академии.

Элоди, которую никак нельзя было назвать простушкой, различала несколько видов любви. Чувство, внушенное ей Эваристом, было достаточно глубоко, чтобы серьезно задуматься над вопросом о браке. Она охотно вышла бы за него замуж, но опасалась, что отец не согласится на союз единственной дочери с бедным и безвестным живописцем. У Гамлена не было ничего, торговец же эстампами был крупным денежным воротилой. «Амур-Художник» приносил ему немало дохода, биржевая игра – еще больше, а в последнее время он вступил в компанию с подрядчиком, поставлявшим в кавалерийские части камыш, вместо сена, и подмоченный овес. Наконец сын ножевщика с улицы Сен-Доминик был совсем незначительным человеком по сравнению с издателем эстампов, известным всей Европе, находившимся в родстве с Блезо, Базанами, Дидо, бывавшим запросто у граждан Сен-Пьера и Флориана. Не то чтобы Элоди как послушной дочери представлялось необходимым, устраивая свою судьбу, считаться с волею отца, – Жан Блез, человек алчный, легкомысленный, большой волокита и большой делец, рано овдовев, никогда не уделял ей особенного внимания; с детства он предоставил ей полную свободу, не навязывал своих советов, дружбы и не только не наблюдал за поведением дочери, а, напротив, старался ничего не замечать, хотя, в качестве знатока женщин, высоко ценил ее пылкий темперамент и умение пленять сердца – в своем роде более могущественное орудие, чем хорошенькое лицо. Слишком любвеобильная натура, чтобы беречь себя, слишком рассудительная, чтобы себя погубить, благоразумная даже в своих безумствах, она, принося дань страсти, никогда не забывала требований приличия. Отец был ей чрезвычайно благодарен за эту осторожность, и так как она унаследовала от него коммерческие способности и дух предприимчивости, он не интересовался таинственными причинами, удерживавшими от брака вполне созревшую девушку, и ничего не имел против того, что Элоди оставалась дома, где она стоила экономки и четырех приказчиков. В двадцать семь лет она сознавала себя достаточно взрослой и опытной, чтобы самой устраивать свою жизнь, и не видела никакой нужды спрашивать совета или следовать воле отца, – молодого, легкомысленного и рассеянного. Однако стать женою Гамлена она могла бы лишь в том случае, если бы господин Блез устроил судьбу своего бедного зятя, сделал его участником фирмы, обеспечил работой, как обеспечивал уже многих художников, наконец дал бы ему тем или иным способом средства к существованию; но она считала невозможным, чтобы отец предложил молодому человеку такую поддержку и чтобы тот согласился принять ее: слишком уж мало симпатии питали они друг к другу.

Обстоятельство это ставило в крайне затруднительное положение мягкосердечную и умную Элоди. Ее ничуть не пугала мысль соединиться тайными узами со своим возлюбленным, призвав творца природы в качестве единственного свидетеля их взаимной верности. Она, со своими взглядами на жизнь, не находила ничего предосудительного в таком союзе, вполне осуществимом при той свободе, которой она пользовалась: с честным и добродетельным Эваристом он был бы вполне прочен; но Гамлен с трудом добывал себе средства к существованию и должен был еще содержать старуху-мать: при такой бедности в сердце у него, по-видимому, не оставалось места для любви, даже самой простой. К тому же Эварист еще не объяснился ей, ни словом не обмолвился о своих намерениях. Гражданка Блез, однако, надеялась, что ей скоро удастся вызвать его на признание.

– Гражданин Эварист, – сказала Элоди, разом прервав ход своих мыслей и работу, – этот шарф придется мне по вкусу только в том случае, если он придется по вкусу и вам. Нарисуйте мне, прошу вас, узор. А пока я, как Пенелопа, распорю то, что сделала без вас.

– Хорошо, гражданка, – ответил он с мрачным одушевлением. – Я нарисую вам меч Гармодия: шпагу, перевитую гирляндой.

Достав карандаш, он принялся набрасывать орнамент из мечей и цветов, в строгом, суровом стиле, который он так любил. И в то же время он излагал свои взгляды на искусство.

– Духовно переродившиеся французы, – говорил он, – должны отказаться от рабского наследия: от дурного вкуса, дурной формы, дурного рисунка. Ватто, Буше, Фрагонар работали на тиранов и на рабов. В их произведениях нет чувства подлинного стиля, чистоты линий, нет ни естественности, ни правды. Маски, куклы, тряпки, кривлянье! Потомство с презрением отнесется к их легкомысленной мазне. Через сто лет картины Ватто, всеми забытые, истлеют на чердаках, в 1893 году ученики художественных школ покроют своими набросками полотна Буше. Давид указал нам новые пути: он приближается к искусству древности, но он еще недостаточно прост, недостаточно велик, недостаточно строг. Нашим живописцам надо еще многому учиться на фресках Геркуланума, па римских барельефах, на этрусских вазах.

Он долго ещё говорил об античной красоте, затем возвратился к Фрагонару, которого ненавидел всей душой.

– Вы его знаете, гражданка? Элоди утвердительно кивнула головой.

– Вы, конечно, знаете и старичка Грёза: он довольно смешон в своем пунцовом полукафтане и со шпагой на боку. Но он производит впечатление древнегреческого мудреца по сравнению с Фрагонаром. Недавно я встретил под арками Пале-Эгалите этого негодяя: он семенил куда-то, напудренный, галантный, вертлявый, игривый, омерзительный. При виде жалкого старика я пожелал, чтобы, за отсутствием Аполлона, какой-нибудь рьяный ревнитель искусства повесил его на дереве, предварительно содрав с него кожу, как с Марсия, в вечное назидание плохим живописцам.

Элоди пристально посмотрела на него веселым и страстным взглядом.

– Вы умеете ненавидеть, господин Гамлен… Значит ли это, что вы умеете и лю…

– Это вы, Гамлен? – послышался тенор, голос гражданина Блеза, который вошел в лавку, скрипя сапогами, звеня брелоками; полы его сюртука развевались, на голове у него была огромная черная треуголка, загнутые края которой доходили ему до плеч.

Элоди, взяв рабочую корзинку, поднялась к себе в комнату.

– Ну что, Гамлен, – спросил гражданин Блез, – принесли что-нибудь новенькое?

– Может быть, – ответил художник. И изложил свою идею:

– Наши игральные карты находятся в вопиющем противоречии с современными нравами. Названия «валет» и «король» оскорбляют слух патриота. Я придумал и сделал рисунки для новой колоды революционных карт, в которой короли, дамы, валеты заменены Свободами, Равенствами, Братствами; тузы, окруженные дикторскими связками, называются Законами… Вы объявляете Свободу треф, Равенство пик, Братство бубен, Закон червей… Мне кажется, эти карты достаточно хорошо нарисованы. Я намерен поручить Демаи выгравировать их на меди, а там возьму патент.

Достав из папки несколько акварельных рисунков, художник протянул их торговцу эстампами.

Но гражданин Блез, даже не взглянув, отказался принять их.

– Отнесите это, мой друг, в Конвент: там это вызовет гром рукоплесканий. Но не надейтесь извлечь хотя бы су из вашего нового изобретения, тем более что оно не ново. Вы немного опоздали. Ваша революционная колода – третья по счету, которую мне приносят. Ваш товарищ Дюгур на прошлой неделе предложил мне колоду для игры в пикет с четырьмя Гениями, четырьмя Свободами, четырьмя Равенствами. Меня пытались соблазнить еще другой колодой, где были мудрецы, герои, Катон, Руссо, Ганнибал – всех не упомнишь… Все эти карты, мой друг, имели перед вашими одно преимущество: они были грубо нарисованы и вырезаны на дереве перочинным ножом. Мало же вы знаете людей, если думаете, что игроки станут употреблять карты с рисунками в стиле Давида, гравированными в манере Бартолоцци! Да и вообще, это странное заблуждение предполагать, будто нужно столько церемоний, чтобы приспособить старую колоду к современным идеям. Добрые санкюлоты сами отлично исправляют ее непатриотичность, провозглашая: «Тиран!» или просто: «Толстый боров!» Они довольствуются своими старыми, замусоленными картами и не покупают новых. В притонах Пале-Эгалите идет игра чуть ли не круглые сутки: советую вам – отправляйтесь туда и предложите крупье и понтерам ваши Свободы, ваши Равенства, ваши… как вы называете их… ваши Законы червей, а потом расскажите мне, как вас там приняли!..

Гражданин Блез сел на прилавок, несколькими щелчками стряхнул с нанковых панталон просыпавшийся на них табак и с кротким сожалением посмотрел на Гамлена.

– Разрешите дать вам один совет, гражданин художник: если вы хотите заработать себе на жизнь, оставьте ваши патриотические карты, оставьте ваши революционные символы, ваших Гераклов, Гидр, Фурий, преследующих преступника, гениев Свободы и пишите красивых девушек. Гражданский пыл у всех с течением времени остывает, но мужчинам всегда будут нравиться женщины. Рисуйте же румяных красоток, с маленькими ножками, с маленькими ручками, и поймите, что никто уже не интересуется революцией и что о ней и слышать не хотят.

Эварист вскочил, как ужаленный:

– Что? О революции и слышать не хотят?.. Но разве упрочение свободы, победы наших армий, наказание тиранов, разве все эти события не будут вызывать изумление у самых отдаленных потомков? Как же мы можем не поражаться ими?.. Как? Секта санкюлота Иисуса просуществовала около восемнадцати веков, а культ Свободы будет уничтожен, не продержавшись и четырех лет!

– Вы живете мечтами, – с видом явного превосходства возразил Жан Блез, – я же реальной жизнью. Поверьте, друг мой, революция надоела: она затянулась слишком долго. Пять лет энтузиазма, пять лет братских объятий, убийств, разглагольствований, марсельезы, набата, аристократов на фонарях, голов на пиках, женщин верхом на пушках, деревьев Свободы, увенчанных красными колпаками, девушек и старцев в белых одеяниях на колесницах, разубранных цветами, пять лет заточений в тюрьмах, гильотины, пайков, афиш, кокард, султанов, бряцания оружием, карманьол… – хватит! В конце концов, никто уже ничего не понимает. Насмотрелись мы на великих людей, которых вы лишь затем вводили в Капитолий, чтобы сбросить их потом с Тарпейской скалы! Видели мы всех этих Неккеров, Мирабо, Лафайетов, Байльи, Петионов, Манюэлей и стольких других. Кто поручится, что вы не готовите той же участи вашим новым героям?.. Теперь ничему уже нельзя верить!

– Назовите, гражданин Блез, назовите мне героев, которых мы собираемся принести в жертву! – воскликнул Гамлен тоном, напомнившим торговцу эстампами, что надо быть осторожнее.

– Я республиканец и патриот, – возразил он, прижимая руку к сердцу. – Я такой же республиканец, как вы, такой же патриот, как вы, гражданин Эварист Гамлен. Я не сомневаюсь в вашей преданности республике и не думаю обвинять вас в непостоянстве. Но знайте и вы, что моя благонамеренность и преданность общему делу неоднократно доказаны мною на деле. Вот мои политические убеждения: я отношусь с доверием к каждому, кто способен служить нации. Я преклоняюсь перед людьми, которых, как Марата, как Робеспьера, глас народа облек опасной честью, возложив на них бремя законодательной власти; в меру отпущенных мне слабых сил я готов помогать им как добропорядочный гражданин, посильно оказывая мое скромное содействие. Комитеты могут засвидетельствовать мое рвение и мою преданность. Сообща с несколькими настоящими патриотами я поставлял нашей доблестной кавалерии овес и прочий фураж, снабжал обувью наших солдат. Только сегодня я отправил из Вернона в Южную армию шестьдесят голов рогатого скота, а ведь их придется гнать через местность, наводненную разбойниками, кишащую эмиссарами Питта и Конде. Я не разговариваю – я действую.

Гамлен спокойно сложил акварели в папку, завязал тесемки и взял ее под мышку.

– Странное противоречие, – процедил он сквозь зубы. – С одной стороны, помогать нашим солдатам водружать во всем мире знамя Свободы, а с другой – у себя дома предавать эту же Свободу, сея смятение и тревогу в сердцах ее защитников… Прощайте, гражданин Блез!

Прежде чем направиться в переулок, идущий вдоль Оратории, Гамлен с сердцем, исполненным любви и гнева, обернулся, чтобы взглянуть на красные гвоздики в окне второго этажа.

Он нисколько не отчаивался в спасении родины. Непатриотическим речам Жана Блеза он противопоставлял свою веру в революцию. Все-таки он вынужден был признать, что в словах продавца эстампов заключалась, по-видимому, известная доля правды: население Парижа уже не проявляло прежнего интереса к событиям. К сожалению, было слишком несомненно, что на смену одушевлению первых дней пришло всеобщее равнодушие, что в прошлое канули охваченные общим порывом огромные толпы восемьдесят девятого года, что в прошлое канули миллионы людей-единомышленников, сплотившихся в девяностом году вокруг алтаря федералистов. Ну что ж! Доблестные граждане удвоят рвение и смелость, заставят очнуться уснувший народ, предложив ему выбор между свободой и смертью.

Так думал Гамлен, и мысль об Элоди придавала ему мужества.

Очутившись на набережной, он увидел, что солнце садится за тяжелые тучи, похожие на горы добела раскаленной лавы; городские крыши купались в золотом свете; оконные стекла ослепительно сверкали. И Гамлен представил себе, что это титаны сооружают из пылающих обломков старых миров медные твердыни Дикеи.

Не зная, где достать хлеба для себя с матерью, Гамлен мечтал о бесконечных столах и всемирной трапезе, в которой он примет участие вместе со всем возрожденным человечеством. А пока он убеждал себя, что родина, как добрая мать, накормит своего верного сына. Возмущенный пренебрежением, с которым торговец эстампами отнесся к его предложению, он старался уверить себя, что идея революционной колоды – идея новая и плодотворная и что у него под мышкой, в папке с прекрасно выполненными акварельными рисунками, заключено целое богатство. «Демаи выгравирует их, – думал он. – Мы сами выпустим в свет патриотические карты и в какой-нибудь месяц наверняка распродадим десять тысяч колод по двадцать су каждая».

Сгорая от нетерпения поскорее привести в исполнение свой замысел, он крупными шагами направился на Скобяную набережную, где над лавкой стекольщика жил Демаи.

Вход был через лавку. Жена стекольщика предупредила Гамлена, что гражданина Демаи нет дома, чем не очень удивила художника, так как он знал своего приятеля за человека непоседливого и легкомысленного и поражался, как это, работая лишь урывками, Демаи гравировал так много и так искусно. Гам-лен решил подождать его минутку. Жена стекольщика предложила ему стул. Она была мрачно настроена и стала жаловаться на дела, которые шли из рук вон плохо, хотя можно было предполагать, что революция, разбивая столько оконных стекол, обогатит стекольщиков.

Смеркалось. Отказавшись от мысли дождаться товарища, Гамлен простился с женой стекольщика. Проходя по Новому мосту, он увидел на набережной Морфондю конный отряд национальных гвардейцев, которые, бряцая оружием, расталкивая толпу, с факелами в руках конвоировали телегу, медленно влекшую на гильотину человека, имени которого никто не знал, – бывшего дворянина, первого, осужденного новым Революционным трибуналом. Между треуголками гвардейцев смутно виднелась его фигура: он сидел лицом к задку телеги, руки были связаны за спиной, обнаженная голова беспомощно болталась. Рядом с ним стоял палач, опершись рукой о боковую стенку повозки. . Прохожие, остановившись, высказывали предположение, что это, вероятно, какой-нибудь спекулянт, моривший голодом народ, и смотрели равнодушно' на осужденного. Гамлен, подойдя поближе, увидел среди зевак Демаи: он старался выбраться из толпы и перебежать дорогу. Эварист окликнул его и дотронулся рукой до его плеча. Демаи обернулся. Это был молодой человек, красивый и сильный. В свое время про него говорили в Академии, что у него голова Вакха на торсе Геракла. Приятели звали его «Барбару» – за сходство с этим народным представителем.

– Пойдем, – обратился к нему Гамлен, – мне надо поговорить с тобой о важном деле.

– Оставь меня в покое! – раздраженно ответил Демаи.

Выжидая удобный момент, чтобы протиснуться сквозь толпу, он обронил несколько невнятных слов:

– Я шел следом за божественной женщиной… Соломенная шляпка… золотистые волосы, распущенные вдоль плеч… Вероятно, какая-нибудь модистка… Проклятая телега разъединила нас… Она успела пройти вперед… Она уже в конце моста!

Гамлен попытался удержать его за кафтан, клянясь, что дело очень важное.

Но Демаи уже пробирался между лошадьми, гвардейцами, саблями и факелами, стремясь нагнать свою модистку.

IV

Было десять часов утра. Апрельское солнце заливало светом нежную зелень деревьев. Освеженный ночной грозою воздух был полон сладостной истомы. Изредка всадник, проскакав по Вдовьей аллее, нарушал безмолвие уединенного уголка. В конце тенистой аллеи, напротив хижины, носившей название «Лилльская Красавица», Эварист, сидя на деревянной скамейке, поджидал Элоди. С того дня, как их пальцы встретились на батистовом шарфе и дыхание смешалось, он не был ни разу в «Амуре-Художнике». Целую неделю гордый стоицизм

и все возраставшая робость удерживали его вдали от Элоди. Он отправил ей пылкое письмо, мрачное и серьезное, в котором, излагая причины своего недовольства гражданином Блезом, но умалчивая о своей любви и скрывая скорбь, заявлял о принятом им решении не переступать порога лавки и, по-видимому, собирался сдержать слово с твердостью, которая вовсе не улыбалась влюбленной девушке.

Обладая совсем противоположным характером, Элоди, ни за что не желавшая поступаться тем, что она считала своим добром, сразу стала раздумывать, каким способом вернуть себе друга сердца. Сначала она намеревалась пойти прямо к нему в мастерскую, на Тионвилльскую площадь. Но, зная, что он отличается грустным нравом и, судя по письму, сильно раздражен, и опасаясь, как бы он не перенес на нее злобы, которую питал к отцу, и не стал избегать ее в дальнейшем, она решила, что лучше назначить ему сентиментальное и романтическое свидание, от которого он никак не мог уклониться и которое даст возможность переубедить его и понравиться ему, ибо уединение поможет ей очаровать и покорить его.

В эту эпоху во всех английских парках, во всех модных местах гуляний по чертежам ученых архитекторов были сооружены хижины, удовлетворявшие склонности горожан к сельской жизни. Хижина «Лилльская Красавица», арендованная продавцом лимонада, упиралась одной из своих якобы ветхих стен в искусственные развалины старинной башни, соединяя таким образом прелесть сельского ландшафта с меланхолией руин. Очевидно, считая, что для чувствительных сердец еще недостаточно хижины и разрушенной башни, продавец лимонада соорудил под ивой могильный холм и водрузил на нем колонну с погребальной урной, украшенную надписью «Клеониса своему верному Азору». Хижины, развалины, гробницы! Накануне своей гибели аристократия воздвигала в наследственных парках эти символы нищеты, уничтожения и смерти. А теперь горожане-патриоты с удовольствием пили, плясали, предавались любви в искусственных хижинах, в тени искусственных развалин искусственных монастырей, среди искусственных гробниц, ибо и те и другие были поклонниками природы, учениками Жан-Жака, и те и другие одинаково обладали чувствительными, расположенными к мечтательности сердцами.

Явившись на свидание ранее назначенного часа, Эварист стал ожидать, измеряя время, как маятником, биением собственного сердца. Прошел патруль, ведя куда-то арестованных. Спустя десять минут женщина, вся в розовом, с букетом в руке, как этого требовала мода, проскользнула в хижину в сопровождении кавалера в треуголке, красном фраке, полосатом жилете и полосатых панталонах; оба до того были похожи на прежних щеголей, что поневоле приходилось согласиться с гражданином Блезом, утверждавшим, будто у людей есть такие свойства, которых не в состоянии изменить никакая революция.

Спустя еще несколько минут старуха, пришедшая из Рюэйля или Сен-Клу, держа в руках цилиндрическую ярко размалеванную коробку, уселась на скамью, на которой ожидал Гамлен. Коробку, крышка которой была снабжена рулеткой со стрелой для гадания, женщина поставила перед собой. Она предлагала ребятам, игравшим в саду, попытать счастья. Торговала она печеньем, называвшимся прежде «облатками», а теперь переименованным в «утехи»; потому ли, что традиционный термин «облатка» наводил на докучливую мысль о евхаристии и христианском долге, потому ли, что всем надоело старое название, но «облатки» назывались тогда «утехами».

Старуха отерла концом передника пот со лба и разразилась жалобами, обращаясь к небу и обвиняя бога в несправедливости за то, что его созданиям приходится так тяжело. Ее муж держал кабачок в Сен-Клу, на берегу реки, а она ежедневно ходила по Елисейским полям со своей трещоткой, выкликая: «Утех, кому утех, сударыни!» И все-таки они не могли прокормить себя на старости лет своими трудами.

Видя, что сосед по скамейке готов пожалеть ее, она принялась обстоятельно излагать причину своих несчастий. Виной всему была республика, которая, разорив богачей, вырвала у бедняков последний кусок хлеба изо рта. Нечего и надеяться на лучшее. Напротив, судя по многим признакам, дела пойдут все хуже и хуже. В Нантере женщина родила ребенка с головой гадюки; в Рюэйле молния ударила в церковь и расплавила крест на колокольне; в Шовильском лесу видели оборотня. Люди в масках отравляли источники и разбрасывали порошки, распространявшие заразу…

Эварист увидел Элоди, выходившую из коляски. Он кинулся ей навстречу. Глаза молодой женщины блестели в прозрачной тени соломенной шляпы; на губах, пунцовых, как гвоздики, которые она держала в руке, играла улыбка. Черный шелковый шарф, перекрещивавшийся на груди, сзади был завязан бантом. Желтое платье подчеркивало быстрые движения колен и открывало ноги в туфельках без каблуков. Бедра не были стянуты, так как революция освободила стан гражданок от корсета; однако юбка, вздувавшаяся еще на боках, скрадывала формы, преувеличивая их и скрывая под своею пышностью подлинные очертания фигуры.

Он хотел заговорить, но не находил слов и упрекал себя за смущение, не зная, что Элоди оно было приятнее самых любезных речей. От ее внимания также не ускользнуло – и она сочла это хорошим признаком, – что галстук у него был повязан тщательнее обыкновенного. Она протянула Эваристу руку.

– Я хотела повидать вас, – сказала она, – побеседовать с вами. На ваше письмо я не ответила: оно мне не понравилось; я не узнала в нем вас. Будь оно естественнее, оно было бы любезнее. Я умалила бы достоинства вашего характера и вашего ума, если бы в самом деле поверила, что вы не желаете больше приходить на улицу Оноре только потому, что слегка повздорили о политике с человеком, гораздо старше вас. Будьте покойны, вам нечего опасаться дурного приема со стороны отца, когда вы снова явитесь к нам. Вы не знаете его: он не помнит ни того, что сам сказал, ни того, что вы ответили. Я вовсе не утверждаю, что между вами обоими существует большая симпатия, но он не злопамятен. Говорю вам откровенно: он не слишком интересуется ни вами… ни мной… Он поглощен своими делами и развлечениями.

Она направилась к деревьям, окружавшим хижину, куда он последовал за нею не без некоторого отвращения, так как знал, что это – место свиданий с продажными женщинами и приют мимолетной любви. Она выбрала столик в самом укромном уголке.

– Как много должна я вам сказать, Эварист! Дружба имеет свои права: вы разрешите мне воспользоваться ими? Я хочу поговорить с вами – главным образом о вас… и немножко о себе, если вы ничего не имеете против.

Продавец лимонада принес графин и стаканы, и Элоди сама, как хорошая хозяйка, наполнила их; затем она рассказала Эваристу про свое детство, про мать, красоту которой она охотно превозносила и как любящая дочь и потому, что считала ее источником собственной красоты. Она с уважением говорила о том, какие крепкие люди были ее предки, ибо она гордилась своей буржуазной кровью! Она рассказала также, как, потеряв в шестнадцатилетнем возрасте обожаемую мать, она с тех пор жила без ласки, без поддержки. Обрисовала себя, какой была и в самом деле: живой, чувствительной, смелой женщиной, и прибавила:

– Эварист, я провела слишком печальную и одинокую юность, чтобы не оценить такого сердца, как ваше, и не откажусь по собственной воле и без борьбы, предупреждаю вас, от чувства симпатии, на которое, мне казалось, я могу рассчитывать и которое мне дорого.

Эварист с нежностью посмотрел на нее:

– Неужели, Элоди, я вам не безразличен? Смею ли я этому верить?..

Он замолчал из боязни сказать лишнее и злоупотребить столь доверчиво предложенной дружбой.

Она с открытым видом протянула ему маленькую' руку, выглядывавшую наполовину из длинного, узкого, отделанного кружевом рукава. Грудь ее вздымалась от глубоких вздохов.

– Припишите мне, Эварист, все чувства, которые вы хотели бы, чтобы я к вам питала, и вы не ошибетесь в моем сердечном расположении.

– Элоди, Элоди, повторите ли вы это, когда узнаете…

Он запнулся.

Она опустила глаза.

Он шепотом докончил:

– …что я люблю вас?

При последних словах она покраснела – от удовольствия. В ее глазах он мог бы прочитать нежную страсть, но в то же время, против воли, насмешливая улыбка приподымала уголки ее рта. Она думала:

«И ему кажется, что он объяснился первым!.. А может быть, он даже боится, что рассердил меня!..»

Она ласково сказала ему:

– Вы, значит, не заметили, друг мой, что я вас люблю?

Им казалось, что они одни во всем мире. В порыве восторга Эварист устремил взор к залитому солнцем лазурному небосводу:

– Глядите: небо смотрит на нас! Оно так же восхитительно, так же благосклонно, как и вы, моя возлюбленная; оно, подобно вам, ослепляет своим блеском, подобно вам, улыбается кротко…

Он чувствовал себя слившимся со всей природой, он делал ее участницей своей радости, своего торжества. Ему представлялось, что, празднуя его обручение, канделябрами загорались цветы каштанов и вспыхивали исполинские факелы тополей.

Он наслаждался своей силой и величием. Она, более нежная и тонкая, более гибкая и податливая, уже считала себя вправе воспользоваться преимуществами слабого пола и, покорив Эвариста, подчинялась его воле; завладев им, ока теперь видела в его лице господина, героя, бога, сгорала от желания восхищаться им, повиноваться, отдаться ему. В тени деревьев он запечатлел на ее устах долгий пламенный поцелуй; она запрокинула голову и в объятиях Эвариста почувствовала, что тело ее становится мягким, как воск.

Они еще долго разговаривали о самих себе, позабыв обо всем на свете. Эварист высказывал главным образом неопределенные и возвышенные мысли, от которых молодая женщина приходила в восторг. Элоди вела речь о вещах приятных, практических и касавшихся только их. Потом, когда она сочла, что дольше оставаться нельзя, она поднялась с решительным видом, дала своему возлюбленному три пунцовых гвоздики, взращенные ею на окне, и вспорхнула в кабриолет, в котором приехала. Это была наемная коляска на очень высоких колесах, выкрашенная в желтый цвет; ни в ней, ни в кучере не было решительно ничего примечательного, но Гамлен никогда не пользовался наемными колясками и все окружавшие его тоже. Когда он увидел Элоди в кабриолете на огромных, быстро катящихся колесах, у него сжалось сердце от печального предчувствия: он мучительно, ясно, как это бывает только при галлюцинации, представил себе, что лошадь увозит Элоди прочь от действительности, за пределы настоящего, в какой-то роскошный и веселый город, к пышным чертогам, на лоно наслаждений, куда он не вступит никогда.

Кабриолет скрылся из виду. Смятение Эвариста рассеялось, но осталась глухая тоска: он чувствовал, что пережитых здесь часов нежности и забвения ему не испытать больше никогда.

Он направился домой Елисейскими полями, где женщины в светлых платьях шили или вышивали, сидя на деревянных стульях, между тем как дети их играли под деревьями. Увидав торговку «утехами» с коробкой в форме барабана, он вспомнил торговку «утехами» во Вдовьей аллее, и ему показалось, будто между этими двумя встречами прошла целая полоса его жизни. Он пересек площадь Революции. В Тюильрийском саду он издали услыхал мощный гул великих дней революции, единодушный голос людских толп, который, по мнению врагов республики, умолк навсегда. Ускорив шаги навстречу все возраставшему шуму, он очутился на улице Оноре, сплошь усеянной мужчинами и женщинами, кричавшими: «Да здравствует Республика! Да здравствует Свобода!» Стены садов, окна, балконы, крыши были унизаны зрителями, махавшими шляпами и носовыми платками. Предшествуемый сапером, который расчищал дорогу шествию, окруженный муниципальными властями, национальными гвардейцами, артиллеристами, жандармами, гусарами, медленно плыл над головами граждан человек с желчным цветом лица; на лбу у него красовался венок из дубовых листьев, на плечи был накинут ветхий зеленый плащ с горностаевым воротником. Женщины осыпали его цветами. Он смотрел вокруг желтыми пронизывающими насквозь глазами, как будто выискивал в этой охваченной энтузиазмом толпе врагов народа, которых надлежало разоблачить, изменников, которых надлежало покарать. Поравнявшись с ним, Гамлен обнажил голову и, присоединяя свой голос к сотням тысяч других голосов, крикнул:

– Да здравствует Марат!

Триумфатор вступил, как Рок, в залу Конвента. Между тем как толпа медленно расходилась, Гамлен, сидя на тумбе, сдерживал рукою биение сердца. Зрелище, очевидцем которого он только что был, наполнило все его существо возвышенным волнением и пламенным восторгом.

Он чтил и любил Марата, который, страдая воспалением вен, больной, мучимый язвами, отдавал остаток своих сил на служение республике и в своем бедном, для всех открытом доме принимал его с распростертыми объятиями, говорил ему с увлечением об общем благе, порою расспрашивал о происках злодеев. Теперь Эварист был в восхищении, увидав, что враги Марата, замышлявшие его гибель, уготовили ему триумф; он благословлял Революционный трибунал, который, оправдав Друга Народа, вернул Конвенту самого ревностного и самого безупречного из законодателей. Он еще видел перед собою лихорадочный взор, чело, увенчанное символом гражданской доблести, лицо, выражавшее благородную гордость и безжалостную любовь, изнуренное недугом, высохшее, неотразимое, перекошенный рот, широкую грудь, всю фигуру умирающего исполина, который с высоты людской победной колесницы, казалось, обращался к согражданам: «Будьте, подобно мне, патриотами до гробовой доски!»

Улица уже опустела, ночь покрыла ее мраком; с фонарем в руке прошел мимо ламповщик, а Гамлен все еще повторял про себя:

– До гробовой доски!..

V

В девять часов утра Эварист уже застал в Люксембургском саду Элоди, ожидавшую его на скамье.

Прошел месяц с тех пор, как они объяснились в любви, и теперь они ежедневно встречались то в «Амуре-Художнике», то в мастерской на Тионвилльской площади. Свидания эти были очень нежны, но все же носили на себе печать известной сдержанности, которую налагал на них добродетельный и степенный характер Гамлена: деист и безупречный гражданин, он готов был соединить свою судьбу с судьбою любимой женщины, смотря по обстоятельствам – перед лицом закона или перед лицом одного лишь господа, но соглашался сделать это лишь открыто, не таясь от людей. Элоди отдавала должное столь благородному решению, но, отчаявшись вступить в брак, невозможный по многим причинам, и отказываясь вместе с тем кинуть вызов общественным приличиям, она в глубине души лелеяла мысль о тайной связи, которая, не бросаясь в глаза, с течением времени приобрела бы уважение окружающих. Она надеялась, что в один прекрасный день ей удастся преодолеть щепетильность своего слишком почтительного возлюбленного, и, не желая дольше откладывать необходимых признаний, она назначила ему свидание в безлюдном саду, близ монастыря картезианцев.

Взглянув на Эвариста с неподдельной нежностью, она взяла его за руку, усадила рядом с собой и заговорила, тщательно выбирая каждое слово:

– Я слишком уважаю вас, Эварист, чтобы таиться от вас. Я считаю себя достойной вас: я не была бы такой, если бы не сказала вам всего. Выслушайте меня и будьте моим судьей. Я не могу упрекнуть себя в некрасивом, низком или корыстном поступке. Я была лишь слишком слаба и легковерна… Не упускайте из виду, мой друг, тяжелых обстоятельств, в которых я находилась. Вы знаете, я рано потеряла мать; отец, еще молодой человек, думал только о развлечениях и обращал на меня мало внимания. Я выросла чувствительной девушкой: природа наделила меня нежным, любвеобильным сердцем, и, хотя она не отказала мне в здравом смысле, в ту пору чувство брало во мне верх над рассудком. Увы, оно и сейчас оказалось бы сильнее всего, если бы они оба – чувство и рассудок – не советовали мне, Эварист, отдаться вам безраздельно и навсегда!

Она выражалась сдержанно и, вместе с тем, энергично; каждое слово ее было обдумано заранее. Она уже давно решилась на эту исповедь: во-первых, потому, что обладала открытым характером, во-вторых, потому, что ей нравилось подражать Жан-Жаку, и, наконец, потому, что она благоразумно убеждала самое себя: «Рано или поздно Эваристу откроется тайна, которая принадлежит не мне одной; добровольное признание возвысит меня в его глазах и избавит от позора разоблачений со стороны». Влюбчивая, покорная голосу природы, она считала себя не очень виновной, и потому эта исповедь не слишком тяготила ее; кроме того, она собиралась рассказать Эваристу лишь самое необходимое.

– Ах, – вздохнула она, – почему, дорогой Эварист, мы с вами не встретились в то время, когда я была одна, покинутая?

Гамлен понял буквально просьбу Элоди быть ей судьей. Предрасположенный от природы и подготовленный литературным воспитанием к роли доморощенного блюстителя справедливости, он собирался выслушать признание Элоди.

Видя, что она колеблется, он знаком предложил ей говорить.

И она сказала совсем просто:

– Один молодой человек, обладавший не только дурными качествами, но и хорошими, и выставлявший напоказ только хорошие, нашел меня довольно привлекательной и стал ухаживать за мной с настойчивостью, которая в нем могла показаться даже странной: он был во цвете лет, изящен и имел несколько любовниц, прелестных женщин, откровенно обожавших его. Не красотой и даже не умом пленил он меня… Ему удалось тронуть меня своей любовью, и я думаю, что он действительно меня любил. Он был нежен, предупредителен. Я не требовала от него ничего, кроме сердца, а сердце его было непостоянно… Я обвиняю только себя: это – моя исповедь, а не его. Я не жалуюсь на него: ведь он стал мне чужим. О, клянусь вам, Эварист, его как будто и не существовало!

Она умолкла. Гамлен ничего не ответил; он скрестил руки на груди; мрачным взором он уставился на Элоди. Он думал о ней и о своей сестре Жюли. Жюли тоже вняла уговорам любовника. Но, в отличие от несчастной Элоди, она дала себя увезти не потому, что по неопытности послушалась голоса сердца, а потому, что хотела найти, вдали от своих, роскошь и наслаждения. Со свойственной ему суровостью Гамлен осудил сестру и склонен был осудить свою возлюбленную.

Элоди кротким голосом продолжала:

– Начитавшись философских книг, я верила, что все люди по самой своей природе честны. К несчастью, судьба толкнула меня в объятия человека, который не был воспитан в школе природы и нравственности и которого общественные предрассудки, тщеславие, самолюбие и ложное понятие о чести сделали вероломным эгоистом.

Эти заранее рассчитанные слова произвели желаемое впечатление. Взор Гамлена смягчился.

– Кто ваш соблазнитель? – спросил он. – Знаю ли я его?

– Вы не знаете его.

– Назовите его имя.

Она предвидела этот вопрос и твердо решила не отвечать на него.

– Избавьте меня от этого, прошу вас, – убеждала она его. – И без того я слишком много сказала вам, слишком много – и для себя и для вас.

Так как он продолжал настаивать, она прибавила:

– В интересах священной для нас любви я не скажу ничего, что позволило бы вам представить себе облик этого… чужого мне человека. Я не хочу давать пищу вашей ревности, не хочу ставить между вами и мной назойливый призрак. К чему теперь, когда я позабыла об этом человеке, вам о нем знать?

Гамлен все-таки добивался, чтобы она назвала имя соблазнителя: он упорно употреблял это слово, так как не сомневался, что Элоди была соблазнена, обманута, пала жертвой своей доверчивости. Он даже не допускал мысли, что дело могло обстоять иначе, что Элоди уступила своему влечению, влечению непреодолимому, вняла тайному голосу плоти и крови; он не допускал мысли, что это сладострастное и нежное создание, эта очаровательная жертва любви отдалась добровольно; ему, в соответствии с его взглядами, надо было верить, что ею овладели силой или хитростью, что ее принудили к этому, что она попалась в одну из ловушек, расставленных на каждом шагу. Он задавал ей вопросы, внешне сдержанные, но точные, сжатые и смущавшие ее. Он допытывался, как возникла эта связь, сколько она продолжалась, была ли она спокойной или бурной и как прекратилась. Без конца он осведомлялся, к каким средствам обольщения прибег этот человек, как будто это должны были быть какие-то необыкновенные, неслыханные приемы. Все эти вопросы он задавал напрасно. Молча взывая о пощаде, она

смотрела на него кроткими, полными слез глазами и не проронила ни звука.

Но когда он пожелал узнать, где в настоящее время находится этот человек, она ответила:

– Он покинул королевство… И сразу поправилась:

– …Францию.

– Эмигрант! – вырвалось у Гамлена.

Она безмолвно взглянула на него, успокоенная и в то же время опечаленная тем, что он создал себе домысел, соответствовавший его политическим убеждениям, и, не имея на то никаких оснований, сообщил своей ревности якобинскую окраску.

В действительности же любовник Элоди был писец прокурора, очень красивый юноша, мелкий клерк с головой херувима, в которого она без памяти была влюблена, так что даже теперь, по прошествии трех лет, мысль о нем вызвала жар у нее в груди. Он искал близости с женщинами немолодыми, но богатыми и оставил Элоди ради дамы, искушенной в науке страсти и щедро вознаграждавшей его по заслугам. После упразднения старых должностей, поступив на службу в парижскую мэрию, он в настоящее время был драгуном-санкюлотом и находился на содержании у бывшей дворянки.

– Аристократ! Эмигрант! – повторял Гамлен, а она Не решалась разуверить его, так как совсем не хотела, чтобы он знал всю правду.

– И он подло бросил тебя? Она наклонила голову.

Он прижал ее к сердцу.

– Дорогая жертва безнравственного самовластья! Я отомщу этому гнусному развратнику! Только бы небо помогло мне встретить его! Я узнаю его!

Она отвернулась, улыбаясь, но в то же время огорченная и разочарованная. Ей хотелось, чтобы он был умнее в делах любви, проще и грубее. Она сознавала, что он простил ее так скоро только потому, что обладал недостаточно пылким воображением, что ее исповедь не пробудила в нем ни одной из тех картин, которые заставляют терзаться людей чувственных, и, наконец, потому, что он увидел в ее обольщении лишь факт морального и социального значения.

Они поднялись и пошли по зеленым аллеям сада. Он говорил ей, что еще больше уважает ее за пережитые страдания. Элоди этого и не требовала. Она любила его, каков он есть, и восхищалась его талантливостью, которую считала бесспорной.

По выходе из Люксембургского сада они увидели на улице Равенства и вокруг Национального театра большое скопление народа, что не было для них неожиданностью: уже несколько дней в наиболее патриотически настроенных секциях царило сильное возбуждение: там раскрыли заговор орлеанистов и сообщников Бриссо, которые, по слухам, поставили себе целью погубить Париж и перебить всех республиканцев. Гамлен сам еще недавно подписал петицию Коммуны, требовавшую исключения из Конвента двадцати одного члена.

Прежде чем пройти под аркой, соединявшей театр с соседним домом, им пришлось пробраться сквозь толпу граждан в карманьолах, к которым, стоя на галерее, обращался с речью молодой военный в шлеме, обтянутом шкурой пантеры. Этот красавец, который мог бы поспорить наружностью с «Амуром» Праксителя, обвинял Друга Народа в беспечности.

– Ты спишь, Марат, – восклицал он, – а федералисты меж тем куют для нас оковы!

Как только Элоди заметила его, она взволнованно обратилась к Гамлену:

– Уйдем отсюда, Эварист!

Толпа, говорила она, пугает ее: она боится упасть в обморок в этой давке.

Они расстались на Национальной площади, обменявшись клятвами в вечной любви.

В тот же день, рано утром, гражданин Бротто принес в подарок гражданке Гамлен великолепного каплуна. С его стороны было бы крайней неосторожностью рассказать, каким образом он раздобыл его, ибо он получил его от рыночной торговки, которой иногда писал письма, примостившись у одного из выступов церкви святого Евстафия, а ни для кого не было тайной, что рыночные торговки питали роялистские чувства и поддерживали сношения с эмигрантами. Гражданка Гамлен с признательностью приняла каплуна. Такой птицы давно уже никто не видывал: съестные припасы дорожали с каждым днем. Народ опасался голода; аристократы, по слухам, желали, а спекулянты всеми способами подготовляли его.

Гражданин Бротто, которого пригласили полакомиться каплуном, явившись в полдень, пришел в восхищение от приятного запаха стряпни и высказал это хозяйке. В самом деле, мастерская художника была полна благоуханием жирного бульона.

– Вы очень любезны, сударь, – ответила старушка. – Чтобы подготовить желудки к восприятию вашего каплуна, я сварила суп из зелени, положив туда корочку свиного сала и толстую бычью кость. Ничто не придает такого аромата супу, как мозговая кость.

– Весьма похвальное суждение, гражданка, – заметил старик Бротто. – Вы поступите вполне благоразумно, если завтра, послезавтра и до конца недели будете класть драгоценную кость в кастрюлю, – она придаст супу аромат. Сивилла из Панзуста поступала именно таким образом: она варила похлебку из свежей капусты с корочкой пожелтевшего свиного сала и с уже бывшим в употреблении саворадо. Саворадо у нее на родине – кстати сказать, это и моя родина – называют мозговую кость, которая так вкусна и питательна.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3