Современная электронная библиотека ModernLib.Net

София Аламанти (№1) - Тайна замка Аламанти

ModernLib.Net / Исторические приключения / Фер Клод де ля / Тайна замка Аламанти - Чтение (Весь текст)
Автор: Фер Клод де ля
Жанр: Исторические приключения
Серия: София Аламанти

 

 


Клод де ля Фер

Тайна замка Аламанти

ГЛАВА ПЕРВАЯ,

в которой крестьянская девочка София спасается от смерти, впервые в жизни поражает страшного врага и спасает слабое существо

1

1601 год от Рождества Христова. Ночную вазу я захотела иметь золотую. Ушло на нее добрых полтораста испанских дублонов, да еще чеканщик присвоил с полсотни, не считая работы. Но штучка получилась презабавная: шестнадцать фавнов бесцельно домогаются у шестнадцати нимф, и лишь семнадцатый, прижавшись лицом к прекрасному, как лунный свет, лону, вот-вот получит доступ к тому курчавому островку, что лишь намечен между правой скулой и шеей фавна.

Я приказала прорезать в графском троне дыру и сунуть вазу туда. А чтобы сплетницы нашего прихода выдумывали злословий побольше и тратили время на баснеописательство моих причуд, я приставила к графскому трону двух мордастых великанов, велев им сторожить вазу так, словно это трон самого французского короля.

Но тут тело мое покрылось прыщами, засвербело. Пришлось повелеть слугам прорезать в моем платье потайные дыры, дабы на людях могла я скрести себя ногтями[1]. Но подобные телодвижения отвлекают внимание собеседников — я это заметила. Потому решила использовать вместо ногтей специальный скребок. Точнее сказать, присоветовал его изготовить мой личный врач — мавр, выкупленный мною когда-то у испанского гранда и с тех пор не раз приходивший мне на помощь в трудную минуту. Старик — лукавец преотменный, лгун и шарлатан, как и все представители его мерзкопахнущего ремесла. Глупые советы его мне нравится преображать силой ума и с помощью моего богатства.

Взять хотя бы этот самый скребок. Мысль о нем родилась, когда я рассказала мавру, как во время беседы с маркизом Д-Эбрюльи я черканула себя рукой по шее — и расцарапалась до крови. Лекарь предложил в качестве лечебного средства либо подстричь ногти, либо завести скребок.

Сказано — сделано. Неделю спустя великолепной слоновой кости скребок лежал передо мной на бархатной подушке, переливаясь огнями вправленных в рукоятку самоцветов и сияя холодным светом торчащего из торца ручки бриллианта.

Кабы десятую долю стоимости этого бриллианта дал мне Господь лет сорок тому назад, разве бы познала я горечь и печаль стольких своих приключений, смогла бы, не страшась чужого слова, взгляда, познать любовь и ласку стольких бесстрашных кавалеров и знойных красавцев, что дни и ночи лили за меня кровь, глотали дорожную пыль, натягивали паруса удачи на пиратских кораблях, а потом до самой смерти кровили веслами ладони на королевских галерах? Ибо жизнь моя не похожа ни на одну из тех убогих судеб, что влачат окружающие меня бароны и графы, живущие лишь милостью моей, но никак уже ни улыбкой и ни любовью…

А было время… Ах, было время, когда от одного дыхания моего подкашивались ноги мужчин, вступавших в одиночку в схватки с целыми легионами. А глаза их!.. Глаза горели судорожным огнем, какой я впервые увидела в зрачках не человека даже, а у голодной волчицы, стоящей на страже у своего логова…

2

Было это так давно, что даже разговор о камзолах, что носили в ту пору благородные сеньоры, прозвучал бы сказкой. Мужская красота почиталась не по их раскормленным и сонным рожам, покрытым волосами так, что видны одни глаза и нос, а по стройности обтянутых дорогими чулками ног и по размеру гульфика. И разговоры женские вертелись вокруг подобных тем. Добры старые времена герцога Алехандро Савойского, правившего нами тихо и безмятежно всю свою скучную, как пресная лепешка, жизнь…

Было мне лет двенадцать, когда я словно проснулась от нашей деревенской спячки и едва ли не в один день выросла над всеми окружающими людьми. То есть в году это случилось не то 1559, не то 1560 от Рождества Христова.

Матушка моя, попав в опалу от господина нашего, графа Аламанти еще в пору мою внутриутробную, то есть когда я и на свет не появилась, была отправлена в дальнюю деревеньку Гамбор, расположенную в густом лесу ленных графских владений. Там я и росла…

До тех пор, пока не явился к матушке графский мажордом и не потребовал, чтобы я отправилась в замок.

— Зачем? — испугалась матушка.

— Служить синьору.

Честь великая, а матушка расплакалась.

— Ты, Илона, не плачь, — сказал ей старый мажордом. — Граф соплячек не трогает. Он баб опытных предпочитает. Пусть даже не знатных, лишь бы умелых. Он сейчас с Лючией живет… — и подмигнул. — С той самой.. Будет твоя Софка за скотиной да за птицей хозяйской ухаживать, в грязи жить. К свиньям поставлю — и простой крестьянин не захочет под подол к ней лезть, не то что граф. Слово даю.

И рассмеялся противным, похрюкивающим смехом.

Из деревеньки мы ушли с ним в ночь через лес. Но я не боялась ни живущих там троллей, ни гоблинов, ни других злых существ окружавшего нашу деревеньку мира. Я любила этот лес, выросла рядом с ним, знала все тропки, ведущие в сторону нашей деревеньки. Помню, всю дорогу смеялась над страхом мажордома, озирающегося и вздрагивавшего от каждого шороха.

Однажды нарочно наступила на сухую ветку — та хрустнула громко, как выстрел из мушкета. Старик-мажордом упал лицом в траву, прикрыл лысину руками, принялся молить Господа спасти и сохранить нас от нечистой силы.

А я смотрела на его толстый зад, лоснящийся даже при свете звезд, и едва сдерживала рвущийся из груди смех. Почему-то подумала тогда, что вот родится у меня дочь, назову ее Анжеликой — и будет она смелей всех этих пузатых полулюдей-полусвиней, утверждающих, что спасут меня от графа. И счастливей, конечно…

Надо же… Столько лет прошло, а я помню данную себе клятву. Хотя дочери так до сих и не родила, появлялись на свет одни сыновья. Судьба, стало быть…

За смех тот мажордом обиделся — и потому сразу же по приходу в замок велел мне выгнать свиней на луг. Поесть не дал, сунул лишь кусок черного ячменного хлеба в руку, сказал:

— Это — тебе на весь день. Не увлекайся. Ешь понемногу, так, чтобы до вечера хватило.

С тем я и ушла во главе своего черно-белого и розового отряда похрюкивающих и повизгивающих бифштексов и отбивных в сторону поляны у стен высокого серого замка. Предстояло мне провести целый день рядом со рвом, в котором свиньи не купались, ибо было там глубоко и от запаха застоявшейся воды муторно. Зато травка была хорошей, самый для скотины корм, и полно ям под старыми пнями, где можно было им почесаться, поискать жирных белых хрущей и похрюкать…

Мужа матери — Сильвио, которого мне полагалось звать отцом, я сейчас не вспомню. Годом раньше поехал он с зерном в город, да спьяну и завербовался в войско герцога, собравшегося воевать то ли Парму, то ли Геную, то ли саму Францию, да так войны и не объявившего. Прислал Сильвио матушке какие-то медные деньги в качестве отступных да присовокупил к ним большой серебряный талер — на помин собственной души, коли погибнет на войне. Графу же велел передать, что довольно кормил-поил его дитя, пусть синьор сам теперь заботится о выродке — то есть обо мне.

Оно и правильно, была я Сильвио не кровной дочерью… В час свадьбы его с моей матушкой граф был пьян — и весь, как есть, со всею своей псарней ввалился под священные своды нашей деревенской церквушки с требованием накормить собак, а ему дать вина, да непременно бургундского. Богохульствуя и живописуя деяния Антихриста, граф прорвался к аналою и, узрев невесту, тут же объявил о своем праве на первую брачную ночь, обычае давно уже забытом в наших краях и упоминаемом лишь в скверных анекдотах. Жениху, было возмутившемуся и заявившему вслух о правах, дарованных одним из давних предков синьора, псовая челядь намяла бока, а невесту, как куль с зерном, перебросили через конский круп и увезли на рысях в замок.

Там прожила матушка пару недель, вволю повалялась на пуховых постелях под балдахинами, попила вкусных вин, поела заморских фруктов. А после отослал ее граф в деревню с синьоровым семенем в чреве и с двумя сунутыми за пазуху золотыми дукатами — платой за срам очухавшемуся от побоев молодожену.

Словом, на тринадцатый год после моего рождения случилось так, что муж моей матушки Сильвио отправился проливать кровь за герцога (тогда это был Эмилио Великолепный, отец Алехандро, тот самый, что однажды упал с коня и сломал себе левую ногу — и потому до самой его кончины все придворные и рыцари Савойи старательно припадали в ту же сторону, а горожане потешались, глядя, бывало, на ковыляющую расфуфыренную толпу), мама осталась доживать свой век в деревне, а я пасла свиней на изумрудной лужайке как раз напротив высоченных стен родового замка своего истинного отца. Обязанностью моей было следить за тем, чтобы прожорливые твари скребли своими рылами только там, где это им было разрешено, то есть не перешли по мосту через ров и не потравили овес, посеянный узкой полосой между лесом и грязной вонючей речкой с плывущими по ней отбросами из замка и с каким-то вечно сыпящимся из-под стрех мусором.

— Эй! — услышала я откуда-то сверху. Подняла голову.

Ничего не увидела.

— Эй, тебе говорю! — повторил тот же голос и рассмеялся звонко, весело, как щебечут ласточки после дождя. — Как тебя зовут? — и прямо мне на голову шлепнулся комок грязи. — Отвечай. А то брошу навозом.

Тут я увидела в проеме между зубцами башни, сразу под соломенной крышей мальчишку с чем-то увесистым в согнутой левой руке.

— Дурак! — выпалила я самый весомый из всех женских аргументов. И едва успела увернуться от большого куска пахучего черного навоза, пущенной рукой чересчур уж сильной и уверенной для мальчишки, каким мне показался мой противник с такого расстояния.

— Ага! Значит, дура! — воскликнул он. — Очень приятно познакомиться! А теперь танцуй! — и замахнулся опять. — Кому сказано? Танцуй!

— Это ты — дурак! — огрызнулась я, зная, что никоим образом не попаду впросак, ибо законных сынов у нашего синьора не было, а от простолюдинов всегда был готов защитить меня кузнец Антонио, часто наезжавший к нам в деревеньку и ставший моим покровителем еще в те блаженные времена, когда под носом у меня то и дело текло, а тело под платьем мало чем отличалось от мальчишеского.

Теперь же у меня по ночам болела и росла прямо на глазах грудь, руки бывшего на днях у нас в гостях Антонио казались чересчур горячими, а ласковые прикосновения его заставляли невесть отчего тоскующее тело мое трепетать и отзываться тоскливой нотой в сердце. И, поняв вдруг, что в слабости моей и сила, я не стала уворачиваться от следующего куска навоза, позволила ему удариться в мое плечо и стечь вонючими полосами по платью от подмышки до пояса и бедра…

— Свинья! — крикнула я. — Ты бросаешь в меня своей пищей! — и вновь не стала уворачиваться. Встала с гордо поднятой головой, как изваяние Девы Марии в соборе святого Антонио, застыла в этой позе.

Следующий комок ударил меня в грудь, обдав брызгами подбородок и щеки. Последний сбил с ног на спину, вынудил подставить под ветер подол, который тут же радостно всполохнул, задрался так, что обнажил мои ноги вплоть до колен.

Шлепок — и скользкая зловонная грязь ударила между ног.

— Беги! — неожиданно закричал мальчишка. — Беги же! Беги!

Но я поднялась на ноги и, не глядя вверх, ответила:

— Много чести, синьор негодяй. Я никогда не побегу с поля боя.

И тут услышала хохот — могучий, раскатистый, каким хохотал наш синьор, когда напившись и наевшись вволю, начинал играть костью с обезумевшими от голода и вкусных запахов охотничьими псами. Смеялся он так, будто ничего занятнее изляпанной навозом, мокрой девчонки он жизни своей не видел, смеялся, выбравшись из-за корявой вязовой балки, за которой прятался все это время и швырял в меня коровье дерьмо.

— Мальчик! — крикнула тогда я. — Я ошиблась! Дураком оказался вовсе не ты!

Синьор захлебнулся.

Это было так неожиданно, что, глядя на разом отупевшее красное лицо графа, рассмеялась уже я, словно бы смехом своим отвечая на его недавний гогот, смехом победителя над побежденным, смехом храбреца над трусом. Я была ребенком — и беспорочный смех мой, казалось, рушил стены.

Когда же синьор зарычал, стал ругаться, поносить меня, я весело улыбнулась ему, подмигнула, а потом, задрав подол и повернувшись к замку спиной, наклонилась, показав графу всю свою непорочную красоту с начинающей покрываться светлыми волосками птичкой.

— Взять! — закричал он. — Схватить! — и принялся вырывать из стены башни огромные серые камни, швырять их вниз.

Валуны летели недалеко от фундамента, смачно плюхались в разрытую свиньями грязь, заставив бедных животных броситься наутек, в сторону моста, оглашая окрестности истошным визгом, привлекая зрителей этой славной битвы потомка древних рыцарей с простой свинаркой.

Опустив подол, я посмотрела вверх и показала синьору язык. Потом припустила через мост. Побежала вокруг рва, увлекая за собой обезумевшее от собственного шума стадо, ввалилась в овсы, помчалась, высоко задирая ноги, в сторону леса…

Сзади послышались выстрелы мушкетов и лай собак. Впереди рос строй спокойных и могучих, как древние витязи из сказок бабушки Марии, деревьев. Я нырнула под их сень, обернулась.

Никто за мной не гнался. Несколько мужчин и куча мальчишек были заняты ловлей разбежавшихся по овсяному полю свиней. А те, лениво похрюкивая, либо отбегали, двигаясь при этом почему-то боком и следя налитыми кровью глазами за ловцами, либо плюхались на спину и отбивались задними лапами, не давая ухватить их, вытащить волоком с поля.

Смотреть на эту картину было уморительно — и я посмеялась над графскими слугами какое-то время. А как отсмеялась и отдохнула, то пошла прямо через лес, домой, к матушке, прямо как Красная Шапочка из старой сказки. Только вот встретила я в тот раз не кавалера при усах и шпаге, как это было в сказке бабушки Марии, а настоящего волка. Точнее волчицу.

3

Шла я старой дорогой, напевала, думала о том, как обрадуется матушка, увидев меня вновь дома, представляя, как осыплет она меня поцелуями, накормит вкусной просяной кашей с конопляным маслом, разденет меня, вымоет, постирает мое платье — и как-то незаметно свернула с тропинки, ведущей в нашу деревню, оказалась в Волчьем распадке. О страшном месте этом наши соседи рассказывали так много, что не видев его раньше, я сразу узнала его и по дуплистому, нависшему над похожей на обломанный зуб скалой ясеню, и по шеренге берез, стекающих обвислыми ветвями с косогора к крохотному роднику, долго сочащемуся из-под камней и осоки да так и не превращающемуся в ручеек.

Ступив в сырую траву, я ойкнула — и тотчас увидела стоящую у подножия скалы матерую волчицу. Пепельно-серая с бурым загривком и рыжеватыми подпалинами на боках она словно вросла своими крепкими, напряженными лапами в скалу и, слегка приподняв брыдла, показывала огромные и острые, как турецкие ятаганы, клыки, которые, быть может, были белыми, но при багрянце заходящего солнца казались кровавыми.

Глаза ее не отражали света, а горели каким-то внутренним огнем, желтым и злобным, голодным и хищным, полным собственной жизни и обещанием смерти. Взгляд зверя был такой, какой я после увидела всего один раз в течение жизни, да и то у себя самой — много лет спустя, когда жизнь моих собственных детей висела на волоске и никто, кроме меня, не мог их защитить. Я убила, спасая своих сыновей, шестерых мужчин — и никогда не пожалела об этом.

Но в тот момент, когда встретила волчицу, я была еще слишком мала, я еще чересчур любила жизнь и себя в этой жизни, поэтому при взгляде на зверя испугалась и, уставив ей в глаза свой застывший взгляд, стала медленно садиться на корточки, давя в груди рвущийся наружу стон. Рука же моя безотчетно шарила по земле, покуда не нащупала суковатую палку.

И тут волчица прыгнула.

Она неслась, словно стрела, пущенная из лука, молча и неустрашимо, прямо на меня, становясь с каждым мгновением все больше, заслоняя страшными глазами своими и лес, и небо, и солнце, и весь мир…

И когда зверина взлетела в прыжке, разинула пасть и пронзила меня взглядом, я разомкнула свое судорогой сведенное горло, выдохнула, уперла тупой конец палки в землю, а острый выставила вперед…

Хрип, вой… Я полетела спиной в грязь, безвольная и опустошенная, готовая почувствовать лязг зубов на своем горле. Сердце сжалось, руки обвисли, ноги стали мягкими, будто не мои… Закрыла глаза…

Но вода по-прежнему омывала мое тело, текла под спину, приятно холодя шею, затылок, вызывая легкий озноб, сводя лопатки холодом… А где-то рядом хрипело и билось о мои ступни что-то теплое и мягкое.

«Волчица…» — поняла я.

Приподнялась, села, чувствуя холод и боль от удара. Пригляделась…

Острие корявого сука попало волчице в пасть, пропороло зверя насквозь, вышло сквозь зад обмотанное внутренностями, калом и куском языка. Зверина все еще продолжала смотреть на меня с неукротимой злобой, с желанием добраться до моего горла и впиться в него.

Потом глаза ее потускнели, стали серыми, черными, но так и не закрылись. Грудь волчицы опала и застыла.

4

«Это смерть», — поняла я. Встала на ноги, шагнула к волчице. Толкнула в зверину лоб — и сук под ней обломился.

Недавний враг мой лежал на траве, кровь животного смешивалась с водой, омывала мои ноги. Я присела в эту похожую на разбавленное вино жидкость. Пахло вкусно и остро.

Набрала влагу в ладони, выпила.

Тут заметила, что живот волчицы пуст, как пусты и обвислые, изгрызенные соски ее.

«У нее детеныши, — поняла я. И вспомнила, как дней десять тому назад Антонио похвалялся, что побывал в Волчьем распадке и ранил там копьем матерого волка. — Самец погиб, а самка вышла на охоту. Потому и напала на человека».

Солнце село. Мокрое платье прилипло к телу и студило. Я сняла его, сполоснула во все той же окрашенной кровью воде, отжала, одела опять. Теперь, знала я, надо бежать, чтобы тело разогрелось и высушило платье. Не то простыну — и мне конец.

«В прошлом году у нас в деревне умер так священник — отец Леонардо, — подумала, помню, я. — Свалился спьяну в речку, а после выбрался на берег да так под кустиком и уснул. Утром кашлять стал, а через две недели его уже отпевали…»

Побежала, подпрыгивая, крутя руками, словно мельница, чувствуя при этом, как тепло разливается по плечам, скользит между лопаток, протекает по груди, животу, и уж потом по ногам, обхлестываемым долго не желающим высыхать подолом.

Я бежала все время вперед, ожидая, что вот-вот выскочу на знакомую тропинку, чтобы после нестись уже по ней в сторону той дальней деревушки, где в крайнем домике жила моя матушка, такая добрая и такая любимая, тихо прядущая нить по вечерам и поющая тоскливые песни о красавицах-синьорах, ждущих своих женихов да мужей, которые отправились в таинственные страны Востока, чтобы завоевать сердца своих дам на поле брани.

Я была еще слишком юна, чтобы долго и сильно переживать прошедшие страхи. Я бежала и громко кричала боевую песню тосканских лучников, очень удачно ложащуюся в такт моим диким прыжкам и моему бегу, радуясь, что жива, что вот-вот увижу матушку, как вдруг…

… я оказалась опять у того же самого Волчьего распадка возле трупа волчицы, отражающей два маленьких месяца в черной бездне не закрывшихся, растекшихся во всю ширь глаз зрачков.

— Мама! — тихо вскрикнула я.

И лес мне ответил спокойным сытым эхом: «Мама!»

В траве что-то зашуршало, а из кроны ясеня ухнул сыч.

Месяц затянуло облаком — и зрачки волчицы потухли.

Я сделала назад шаг, другой, потом повернулась к трупу зверя спиной, и полезла вверх по косогору.

Мне все еще казалось, что я убегу, оставив навеки этот распадок, чтобы никогда больше не появляться в нем. Земля под ногами осыпалась, мелкие камешки и корешки застревали между пальцев босых ног и больно кололи, заставляя двигаться проворней.

Наконец, рукой я ухватилась за стволик орешника и, подтянувшись, выкарабкалась на гребень. Здесь при свете выглянувшего из-за тучи полумесяца увидела под огромным валуном нечто похожее на маленькую пещерку. Наклонилась…

На меня пахнуло теплом, запахом прелых листьев и еще чем-то диким и гадким, отчего в голове моей замутилось, ко рту от желудка потекла волна тошноты.

Сейчас мне трудно вспомнить и объяснить, почему же все-таки я полезла внутрь пещеры. То ли слишком замерзла в по-прежнему мокром платье, то ли чересчур силен был страх во мне перед мертвой волчицей, то ли поступила я так от отчаяния и от незнания, куда двигаться дальше, — не знаю. Только залезла я в эту дыру, в самую ее глубину, теплую и смердящую, свернулась там клубочком, притомилась, стала засыпать…

Вдруг что-то живое пискнуло у меня под ухом и коснулось чем-то мокрым и шершавым моего лица.

Я отмахнулась — и живое, легкое и бестелесное, перелетело через мое плечо к ногам. Застыло там, словно мертвое.

Мне не хотелось ничьей смерти. Протянула руку к щиколотке, чтобы убедиться, что то маленькое живое еще не умерло.

И живое поверило мне. Оно медленно, будто боясь нарушить мой покой, стало пробираться между телом моим и рукой. Оно не скреблось и не пищало, а просто медленно пробиралось вдоль меня, теплой и тоже живой. А потом, достигнув подмышки, затихло.

Заснула и я…

Проснулась от боли в мизинце. Открыла глаза — и сразу вспомнила, где я и почему здесь.

Утренний свет проник в пещеру, обнаружив меня лежавшей на каких-то перемолотых костях. Рядом сопел впившийся в мой палец звереныш. Он был столь мал, столь слаб, что смог лишь вдавить в кожу свои остренькие зубки и, не прокусив ее, тонко рычать.

Я тряхнула рукой и обнаружила, что звереныш этот — всего лишь щенок. Точно такие же два звереныша лежали у меня в головах и пахли мертвечиной.

«Волчье логово, — поняла я. — Придут волки — и убьют меня».

И поползла вон из пещеры. Но по пути зачем-то прихватила щенка.

Уже наружи, выбравшись из-под валуна, ослепнув от света и задохнувшись от свежести воздуха, вдруг поняла, что держу в руках детеныша убитой мною же волчицы. Подумала, что не надо было бы мне брать его, надо оставить звереныша в логове.

Но тут нога моя соскользнула с камня-голыша — и я полетела вниз, прямо к роднику с лежащим там телом волчицы, по-прежнему держа у груди затаившегося звереныша.

Волчонок во время падения не барахтался, не визжал, а прижимался всем тельцем ко мне, и долго еще, когда я сама лежала у воды и переводила дух, не шевелился.

Потом перекувыркнулся через мою руку, плюхнулся в воду, и стал быстро и жадно лакать ее, утробно повизгивая и поглядывая маленьким черным глазом в мою сторону.

А я лежала, ощущая всем телом боль царапин и ушибов, полученных и вчера, и в последнее падение, думая о том, что ночь прошла, что я осталась жива, что днем дорогу домой найду, а там ждут меня матушка, наш петух Франк и четыре курочки, которые яйца несут так редко, что настоящей глазуньи не ела я уже месяца два.

Потом поднялась, ощупала себя. Переломов не обнаружила.

Волчонок, смешно переступая кривыми тонкими ножками, выбрался из воды и подошел к матери. Обнюхал ее, сердито прорычал… и вдруг отпрыгнул ко мне. Поднял лобастенькую головку, встряхнул ее, обдав траву и мои ноги брызгами, побежал к опущенной руке. Плюхнулся мокрым брюхом в ладонь, стал ластиться.

— Глупый… — сказала я вслух. — Ты есть хочешь… — взяла его на руки, прижала к груди. — А у меня ничего нет.

Волчонок ответил довольным урчанием…

5

1601 год от Рождества Христова. Мой мавр — лекарь преискуснейший. Я видела, как он поднимает на ноги людей почти мертвых. За это наш падре уже трижды грозился предать его инквизиции, но (ах, старый лукавец!) никогда не сделает этого, ибо и сам, едва захворает, спешит на всех парусах ко мне в замок и просит, чтобы мавр втайне от простолюдинов осмотрел его грешное тело, дал целебных трав и порошков.

Все остальные лекари нашей округи завидуют мавру, строят ему козни: то подсунут на осмотр здорового притвору, то напишут в Испанию, чтобы разобралась с моим доктором тамошняя инквизиция, ибо итальянская со мной связываться не станет, так как всем здесь известно, что сам папа римский Климент в монашеской молодости своей не одну ночь провел на моей груди, устав от любовных утех, до которых мы оба были в те годы весьма охочи.

Но вот если случится вдруг мне подвернуть ногу или (не дай, конечно, Бог!) сломать какую из костей, к мавру не обращусь. Здесь лучшего костоправа, чем мой Луиджи, не найдешь в целом свете. Вообще-то его главное дело — цирюльничество: бороды брить да кровь пускать. Но то, как он справляется со сломанными конечностями, как мастерски вправляет вывихи, похоже на чудо.

Я всегда, если услышу о каком-нибудь несчастье, случившемся неподалеку от замка, посылаю за бедолагой карету, приказываю кучеру во что бы то ни стало привести покалеченного в мой замок. Потом выхожу на балкон и смотрю, как Луиджи стелет солому посреди двора, как готовит свои огромные, похожие на орудия пытки инструменты, как греет на костре в большом чане воду, слушаю, как командует он своим помощникам что и куда положить.

А уж потом наслаждаюсь самим действием: приездом на моей богатой карете охающего и стонущего простолюдина, его страхом перед разбойничьей мордой Луиджи, забавляюсь видом того, как бедолага старается освободиться от мощных объятий слуг, и, наконец, последующей истерикой и воплями пострадавшего.

Всегда происходит одно и то же. Поначалу несчастный борется, призывает на помощь Господа и всех святых. Потом он поносит их же. И наконец стихает с выражением обреченности на бесстыдной своей харе. И печать эта не сходит с рожи болезного до тех пор, пока Луиджи не закончит операцию, хлопнет ладонью по щеке и заявит, чтобы пациент проваливал. Неистовая радость вспыхивает в лице больного. Он начинает горячо благодарить костоправа, вспоминая всех святых вновь, но вместо Бога призывая уже Деву Марию, обещая Луиджи массу щедрот: от бурдюка вина до овечки или даже телки…

Дальнейшее мне становится неинтересным — и я ухожу.

Ибо вот уже год я живу в этом замке, добрую сотню людей вижу каждый день с этого вот самого балкона, а ничего человеческого, достойного моего интереса в этих рылах и харях не замечаю. То ли род человеческий измельчал, то ли судьба меня на склоне лет одарила таким вот окружением, только нет (и, быть может, не будет) человека, способного с бесстрашием античного героя встретить взгляд внешне страшного, а по сути очень доброго Луиджи. Нет никого, кто бы мог поверить в наше с ним бескорыстное желание помочь страждущему, как это совершали отцы церкви в седую старину. И, размышляя об этом, невольно прихожу я к мысли, что крестьяне мои, да и вообще все жители солнечной Италии, этой чехарды якобы свободных государств и городов, достойны своей жалкой участи жить впроголодь и прозябать в нищете.

Ведь и я, пока была такой же и жила лишь любовью своей к матушке, для отца, а значит и для своей великой судьбы, не существовала.

Но случилось мне воспротивиться графу, заявить о достоинстве своем, защитить свою честь в битве с ним, как проявился его интерес к своей дочери…

6

1560 год от Рождества Христова. Еще не успели всех свиней выгнать из овсов и собрать у речки, как граф приказал мажордому послать полусотню крестьян в лес, найти меня и привести в замок.

— И обращаться с ней с почтением, сукины дети! — добавил при этом.

В то время, когда я плутала по тропинкам, которые вывели меня к волчьему логову, посланные синьором крестьяне достигли дальней деревушки и сообщили матушке о случившемся с ее дочерью приключении под стенами замка. Они думали, наверное, что матушка расплачется, бросится на поиски. Но она лишь улыбнулась и сказала, что гордится своей дочерью, ибо наконец-то я стала по-настоящему взрослой, могу постоять за себя.

Крестьяне на случай, если я все-таки доберусь до материнского дома, остались ночевать в деревушке. Утром отправились в замок с сообщением, что я заблудилась в лесу, где меня, по всей вероятности, съела волчица, ибо история битвы Антонио с волком все еще оставалась на памяти моих бывших сельчан, а волки, по здешним поверьям, — существа мстительные и беспощадные.

Синьор рассвирепел так, что велел выпороть всех, кто предпочел ночевку в деревне поиску заблудившейся в лесу девчонки. А кузнецу, убившему волка, приказал отправиться в лес и без меня либо без моих останков не возвращаться. В противном случае, заявил он, Антонио будет подвешен на дыбе, а под ногами его зажгут костер, который будет гореть до тех пор, пока останки трупа не развеет ветер.

Приказ синьора — закон, страх за жизнь свою — крепче вдвое. Но не они заставили Антонио из всех мест леса выбрать именно Волчий распадок. Погнало опасение потерять меня, чувство, которое поэты называют зовом сердца.

Я увидела Антонио сразу — едва он появился на косогоре — такой большой, широкоплечий, с огромной дубиной на правом плече, похожий на великана, который написан старинным художником Джотто на правом притворе нашей церкви — того самого, в левом нижнем углу, где рассказывается о подвиге юного Давида. Я вспомнила имя великана, которого победил малыш Давид, и крикнула:

— Эй, Голиаф!

Антонио глянул в мою сторону, узнал и, широко улыбнувшись, помахал рукой. Потом сбросил дубину с плеча, и устремился по косогору вниз, увлекая за собою ошметки глины и каменный сор.

Подбежал — и застыл? не зная как поступить: обнять ли меня, как раньше, тормоша за плечи и поглаживая наливающуюся соком грудь, либо теперь обращаться со мной, как с молодой синьорой. Ибо как ни глуп был Антонио, но понимал, что старый граф за простой девчонкой не пошлет со смертельными угрозами, из-за потравы свиньями овсов не станет грозить пыткой на дыбе и смертью на костре.

— Тебя ищет синьор, — сказал Антонио, и добавил, — …синьора.

Волчонок приподнял голову с моего локтя и тихонько пискнул.

Антонио опустил глаза, криво улыбнулся:

— Убей! — сказал он. — Это — волк.

— Я знаю, — ответила я. — Это друг, — прижала щенка к щеке, спросила. — У тебя есть хлеб?

Антонио сунул руку за пазуху, повозился там, вынул пахнущий потом хлебный серый мякиш, протянул мне.

Я вцепилась в хлеб зубами, пережевала и, выплюнув часть на ладонь, протянула волчонку.

Носик щенка задрожал, из черного рта высунулся темно-лиловый язычок, коснулся мякиша.

— Не так, — сказал Антонио. Двумя пальцами разинул волчонку пасть, другой рукой всунул туда разжеванный хлеб.

Звереныш дернулся, закашлялся и… проглотил. Вывернулся из пальцев Антонио, и уже сам набросился на остатки хлеба в моей ладони.

Пока волчонок ел, хрипя и давясь сухими крошками, мы оба смотрели только на него. Потом подняли лица и встретились взглядами.

В зрачках Антонио отразилась я вся — тощая, неуклюжая, в обтрепанном платье, с собачонкой в руках. Казалось, зрелище это должно вызвать у него отвращение.

Я же увидела, что в глазах его цвела любовь.

Спустя сорок лет я спрашиваю себя: откуда у меня, двенадцатилетней свинарной пастушки, видевшей не раз, как лезет боров на свинью, бык на телку, петух на курицу, взялась эта бабья мудрость, делающая нас повелительницами тех, кому мы порой не достойны и мыть ноги?

Нет, я не считаю любовь божьим даром, как и не верю, что она — дьявольское наваждение. Это — чувство животное, болезнь, с которой справиться в состоянии лишь Симон-постник да Святой Антоний. Остальным надо переболеть ей, как краснухой, и тут же забыть. Ибо нет ничего трагичнее и подлее, чем оказаться жертвой безумной страсти. Вся жизнь моя и судьбы оказавшихся со мной рядом мужчин — доказательство тому.

Антонио стал моей первой жертвой, хотя тогда об этом не подозревали ни он, ни я. Мы стояли рядом, кормили волчонка — и знали, что касаться руками, быть такими близкими друг другу, как сейчас, нам уже никогда не суждено. И впереди нас ждет неизвестность…

ГЛАВА ВТОРАЯ,

в которой крестьянская девчушка в задрипанном платье превращается в знатную сеньориту, увлекается науками и влюбляется в юношу, которого почти тотчас же предает.

1

1560 год от Рожества Христова. В доме графа меня встретили, как настоящую сеньориту: вымыли в огромной мраморной ванне прокипяченной, а потом остуженной водой, оттерли пятки куском туфа, привезенного со склон далекого от нас Везувия, остригли и отполировали ногти на руках и ногах, выбрили лоб, отчего он стал высок и красив, словно у самой знатной флорентийской синьоры[2], одели в богатое, осыпанное каменьями бархатное платье, оставшееся от первой жены моего господина и перешитое для меня оказавшимся так кстати в замке генуэзским портным. Только вот корсета по моей фигуре в замке не нашлось — и потому платье сидело на моем еще по-детски нескладном, тощем теле совершенным мешком. Даже умелая драпировка не скрывала прячущихся под тяжелым бархатом худых ключиц и хрупких плечиков.

Но мне все равно было так хорошо, что я чувствовала себя пьяной, когда кружили меня служанки перед настоящим венецианским зеркалом, дергали за волосы и за подол, за многочисленные оборочки, вертели во все стороны одновременно, довольно повизгивая, восхищаясь нежностью и чистотой моей кожи, изяществу обводов моих ушей, тонкости черт лица, красоте моих белокурых локонов, а также прелести всего того, от упоминаний чего уши неопытнейшей из девчонок пылали жаром тысяч свечей, а сердце билось с утроенной силой.

Когда же у противоположного конца огромного, как поле для игры в мяч, стола, раскинувшегося посреди трапезной, появился одетый в ночной турецкий халат граф, я возгордилась до того, что почувствовала оскорбленной его выходкой. Вскочила со стула — и заявила, что отказываюсь есть в присутствии столь неучтивого синьора.

Сейчас я понимаю, что силы на подобный шаг придало мне то, что я еще не привыкла ко столь изящной жизни, рисковала лишь тем, что граф рассердится на меня и вышвырнет назад к свиньям.

Граф лишь улыбнулся.

— Чувствуется кровь, — заявил он. Галантно поклонился, сказал, что скоро вернется, и покинул трапезную.

А когда вернулся, то был одет уже в парадный костюм, который, как успели сообщить мне служанки, был сшит для него лет так двадцать пять тому назад по случаю проезда через наши владения короля Неаполитанского, и надевался графом лишь в особо торжественных случаях.

— Ты стала настоящей дамой, София, — сказал граф, отведав слегка остывшее за время его отсутствия жаркое из оленины и запив его бокалом токайского вина. — Не даром мать дала тебя столь редкое в Италии имя. Ты не по летам умна. Горда, но не спесива, можешь за себя постоять — и мне это нравится. Но вот то, что ты необразованна и дика, как кошка, кажется мне недостатком много большим, нежели все твои достоинства вместе взятые. В твоих жилах течет кровь Аламанти — это вынуждает меня обучить тебя тому, о чем ни одна из знатных дам от По до Сицилии не подозревает. Если будешь ты в состоянии познать мудрость предыдущих веков, и разумом своим сумеешь полученные знания переплавить в слитки истины, то тебя ждет завидная для женщины судьба. Ежели нет, то будешь, как все прочие особы твоего пола, тратить часы священной своей жизни на заготовку дров, приготовление пищи, стрижку овец, прядения нити и чего-то там, из чего получается это вот, например, твое платье, туфельки и жемчуг на шее. Я не спрашиваю: согласна ли ты? Я только познакомлю тебя с тайнами сокровенными, а ты либо вникнешь в них, либо отвергнешь. Мать твоя не смогла постичь начал мироздания — и судьба ее тебе известна.

Все это он говорил долго, в перерывах между сменами блюд, вне ответов моих, не обращая внимания на то, как я дрожу, просто изнываю от звука его голоса.. Когда же поняла, что речь его кончилась, спросила:

— А когда я увижусь с матушкой?

— Никогда, — последовал ответ.

При мысли о матушке мне захотелось заплакать. У этой несчастной женщины я была единственной отрадой, равной, быть может (да простит мне Господь всеблагой!) ее нежной любви к иконе Девы Марии работы римского мастера, выставленной в нашей церкви как раз в день моего появления на свет. Потеря меня, как я уже понимала, явилась бы смертным приговором матушке.

Но что было ожидать от этого черствого и жестокого человека? Он поставил меня перед выбором: возвращение в знакомый мне вот уже 12 лет убогий мир или войти в эту жизнь с чистым телом, в красивом платье, сидя за роскошным столом.

— Хорошо, синьор, — сказала я, сделав вид, что немного подумала. — Но с одним условием: если матушка помрет, вы разрешите мне с ней проститься.

Граф захохотал, и стукнул ладонью по столу:

— Молодец! — воскликнул он. — Моя порода! — поднялся из-за стола и, бросив через плечо. — Теперь переоденься, — вышел из трапезной.

Надо сказать, платье меня основательно сковывало.. Денег оно, как я понимала, стоило уйму, но было слишком старо, чтобы оставаться модным, слишком велико для моих плеч и талии, слишком тяжело из-за самоцветов. Все это вместе должно было свести с ума любую женщину, а уж деревенскую простушку, всунутую в бархатный плен, приводило в ярость. И я, обрадовавшись приказу графа переодеться, разоралась на вошедшую в трапезную служанку Лючию, потребовала свои лохмотья назад.

Лючия же, не привыкшая к своему особому положению в замке (она была не юна, но обладала редкой для крестьянок красотой, чистой кожей, высокой грудью и, как поговаривали даже в нашей далекой деревеньке, пользовалась особым расположением графа), влепила мне пощечину. Впрочем, она тут же испугалась совершенного и, закрыв лицо руками, позволила мне вдоволь потузить ее по голове и потаскать руками за дивной красоты ее иссине-черные волосы. Когда же я устала и плюхнулась на стул у зеркала, висевшего тут же в трапезной, Лючия вежливо извинилась перед молодой сеньоритой и предложила помочь переодеться, а также привести в порядок мою прическу.

Метаморфоза эта столь развеселила меня, что я тут же простила старуху, позволила ей усадить меня на стул перед нашим отражением и уложить мои все еще деревенские вихры в некоторое подобие прически.

Она скользила расческой по остаткам волос на моей голове, нежный голос ее журчал, как ручеек. Лючия поведала мне за это время о массе вещей, о существовании которых я не могла знать по причине своей полной дикости. Например, что нынешней моде родина Испания — самая сильная и самая богатая страна мира, что отец герцога нашего Алехандро Савойского умер от индейской болезни, съевшей сначала его нос, а потом и самого, что у владетелей Пизы все мужчины в роду рано лысеют, потому они носят парики, а придворные, следуя за ними, бреют головы и заказывают себе чужие волосы для пустых своих голов, что во Франции поймали кладбищенских воров, которые откапывали гробы и стригли покойников, а потом повесили гробокопатели кверху ногами на городской площади, а в задницы воткнули осиновые колья. И еще она сказала, что живем мы в веке шестнадцатом, то есть со времени гибели Спасителя за грехи наши прошло более полутора тысяч лет, а второго пришествия Его нам ждать теперь долго.

Все это было жутко интересно. Как и любопытно было смотреть на ловкие руки Лючии снующие вокруг моей головы, на изящные ее холеные пальчики, не знающие тяжелой работы, на блеск ее подкрашенных чем-то розовым ногтей, на улыбку, за которой пряталось что-то неуловимо хищное, но не злое, а вызывающее уважение к ее явно сильной и страстной натуре. Я даже представила, как Лючия может выглядеть раздетой вместе с отцом, как сплетаются их тела — и мне показалось на миг, что в постели она должна главенствовать.

Мысль эта так испугала и возмутила меня, что я прослушала очередной рассказ ее о чем-то связанном с домом каких-то там Медичи, владеющих чем-то там к югу от нашего герцогства. Нет, потом-то я все о великом итальянском роде узнала, но тогда прослушала.

— Ой! — воскликнула вдруг Лючия. — Граф приказал переодеть тебя!

И мы помчались в то крыло замка, где полагалось находиться моим покоям — так называлось место, где мне предлагалось жить, покуда я не рассержу графа непослушанием либо своей дуростью, и он не вышвырнет меня назад в деревню.

По пути к Девичьей башне мы с Лючией чуть не сбили с ног какого-то тонконогого в длинных штанах с пузырями до колен простолюдина. Гульфик у него имелся, но какой-то невыразительный. Так — нашлепка на штанах.

— Простите, сеньорита, — сказал он, отступая в сторону. — Вы появились так неожиданно.

— Что ты здесь делаешь? — удивилась я.

Место и впрямь было неуютным: слишком темное, пахнущее сыростью, а главное — совсем неудобное для того, чтобы находиться там незаметно. И зачем?

— Я ждал вас, сеньорита, — сказал мальчишка. — Хотел принести свои извинения за тот случай на стене, когда вы… — тут он слегка смешался, но продолжил, — …на выгоне…

Я весело рассмеялась, чмокнула его в щеку.

— Ничего страшного, — сказала при этом. — Ты подарил мне удачу. Тебя как зовут?

— Джованни, — ответил он, и даже в полумраке коридора было заметно, как мальчик покраснел. — Я — паж вашего отца.

Должность пажа у графа могла принадлежать лишь мальчику дворянского рода. Я знала это. Но в тот момент не придала тому никакого значения. Мне было весело, радостно осознавать себя лицом значительным, к которому обращаются мальчишки с почтением, а взрослые женщины позволяют себя бить, поэтому уже нарочно, лишь чтобы еще сильнее смутить пажа, чмокнула его в другую щеку, и побежала, приподняв пальчиками подол своего тяжелого платья, вслед за медленно уходящей, но прислушивающейся к нашему разговору служанкой.

Когда Лючия открыла дверь в мою спальню и прошла вперед, я обернулась — пажа в коридоре не было.

«Куда он подевался?» — подумала я, не зная еще, что это неожиданное исчезновение мальчишки является лишь началом цепи тайн, которые обволокут меня в этом замке и не раз напомнят о себе во время моих бесчисленных скитаний.

— Заходите, сеньорита! — сказала Лючия. — Я дам вам рабочее платье.

Слова эти означали, что свои старые лохмотья в этом доме мне больше не носить. И это меня почему-то огорчило.

Лючия легко и быстро помогла мне справиться со снятием парчово-каменного панциря, а потом, напялив поверх дамской шапочки вяленый тюрбан, всунула мое тело в самый настоящий костюм ремесленника: в длинные кожаные штаны и в валяную куртку. Точно такие видела я однажды на проезжающих через нашу деревню кочевых кузнецах, не принятых в городскую гильдию и живущих мелкими заказами в дальних селах. Было смешно и любопытно рассматривать себя в висящем напротив моей кровати зеркале, выглядевшем еще более внушительным, чем то, что висело в трапезной. А уж когда поверх одетой на меня мужской одежды Лючия навесила кожаный фартук — местами прожженный, местами покоробившийся, остро пахнущий не то лекарствами, не то ядами — восторг переполнил меня:

— Как здорово! — воскликнула я. — Еще мне в руки молот — и я буду настоящей кузнечихой, — и чихнула при этом.

— Будь здорова! — услышала за спиной голос графа.

Сердце мое радостно встрепенулось. Обернулась.

Граф стоял спиной к двери, улыбался в усы. Значит, ему не показались кощунственными мои слова (кузнецы ведь, говорили в нашей деревне, водятся с дьяволом), как, по-видимому, подумала Лючия, нахмурившееся лицо которой отразило эти мысли. Он улыбался — значит, я сказала вовсе не глупость. И значит, в постели с ним Лючия главенствовать не может.

Но как мог граф оказаться здесь, если в комнату во время моего туалета никто не входил?

Обо всем этом я успела продумать в считанные мгновения.

— Тут что — потайной ход? — осенило меня.

Граф вновь захохотал и, отсмеявшись, щелкнул меня по носу. Потом, даже не взглянув на Лючию, приказал:

— Пошла вон!

И та молча исчезла за дверью.

— София, — мягко сказал граф, когда мы остались одни. — Ты — девочка догадливая. Но для светской дамы чересчур откровенна. А это значит — неумна. Понятно?

Я отрицательно замотала головой.

— И обезьяньих движений не делай никогда, — продолжил он уже жестким голосом. — Если потребуется твой ответ — говори языком. Ясным итальянским языком. Понятно?

— Понятно… — с трудом произнесла я, и с еще большим трудом добавила, — … папа.

— Об этикете поговорим потом, — продолжил он, словно не заметив этого столь важного для меня слова. — А пока запомни: речь дамы должна быть громкой, певучей, привлекающей к себе внимание. Но не скандальной, без визга и прочей бабьей чепухи. Понятно?

— Понятно, — сказала я, и тут же почувствовала, что вместе с голосом возвращается и было покинувшая меня смелость. — Только для того, чтобы учиться именно этому, зачем переодеваться мне в мальчишескую одежду?

Фартук был привязан за спиной тесемками и я чувствовала, как он, прижимаясь к моей растущей груди, волнует меня при каждом вздохе.

Граф расхохотался, шлепнул меня по плечу с такой силой, что я упала прямо на пол и больно ушибла локоть о каменные плиты. Сами собой, изо рта моего высыпались проклятия вперемежку со словами, которыми пользовались у нас в деревне направо и налево, хотя всем было известно, что вслух произносить подобные выражения грешно, ибо настоятель церкви нашей требует от сквернословов лишних молитв после исповеди и пары яиц в месяц во спасение души.

Граф подал руку, помог подняться на ноги.

— Больше чтобы не слышал от тебя подобного, — сказал. И в голосе его звучал металл. — Бранью выражают свои чувства простолюдины. А тебе, быть может, предстоит стать Аламанти.

То, как он произнес свое родовое имя, поразило меня. Никто и никогда на моей памяти не говорил о своих предках с таким почтением и такой гордостью. Это было слово, произнесенное титаном, стоящим на плечах еще больших титанов. Тогда я еще не поняла его правоты, а лишь почувствовала ее, потому затрепетала.

Граф подошел к раскинувшемуся по всей стене спальни зеркалу, тронул что-то сбоку — и огромное отражение моей комнаты поплыло в сторону, открывая за собой черный провал.

— Это потайная дверь, — пояснил он. — О том, что замок наш полон тайных ходов, знает каждый. Но где находятся входы, знают только избранные.

— А если не смогу?.. — спросила я, и не закончила фразы.

— Да, — кивнул граф. — Ты правильно поняла. Если ты окажешься недостойна рода Аламанти, ты умрешь. Твоя мать осталась жива только потому, что носила тебя под сердцем. Ты же слишком мала, чтобы плодоносить. Прошу, — указал он мне галантным движением в темноту.

Мы пересекли три неглубокие канавки в каменном полу, вдоль по которым сдвинулось зеркало, и шагнули на ступень, которая тут же под нашим весом просела. Раздался скрип — и зеркало за моей спиной вернулось на место, оставив нас в кромешной тьме вдыхать спертый запах подземелья и вслушиваться в стук бешено бьющего в моей груди сердца.

— А ты смелая, — произнес граф громким и гулким от эха подземелья голосом. — Даже рука не дрожит. Иди вниз. Здесь двенадцать ступеней.

И я сделала шаг вперед и вниз. Первая ступень…

Граф отпустил мою руку — и в этой тьме словно пропал. Я больше не чувствовала ни дыхания его, ни присутствия, не видела ничего, кроме темного и разом сократившегося пространства, в котором жили лишь мой собственный страх да густая липкость стен. О потные камни мне приходилось касаться, чтобы не потерять себя в пространстве и не упасть.

Шестая ступенька оказалась выщербленной как раз посередине — и я чуть не полетела кубарем, соскользнув по ней, но все же как-то сумела сохранить равновесие и удержаться на ногах. Зато легкий шум от неслучившегося падения как-то взбодрил меня, заставил осмелеть. Седьмую и восьмую ступеньки я буквально проскочила на одном дыхании. А вот на девятой задержалась.

Была та девятая ступенька столь широкой, что мне пришлось трижды переступить по ней вперед, предварительно медленно продвигая ногу. Тем не менее, когда я все же достигла предела, грань прервалась так неожиданно, что я едва не вскрикнула. Но вовремя вспомнила, что где-то стоит граф во мраке, прислушивается — и подавила крик.

Передохнув, я стала медленно опускать ногу на десятую ступеньку. Это продолжалось тоже довольно долго, ибо оказалась она на глубине моего колена. Будь я не в костюме ремесленника, а в своем платье, то наверняка бы сверзилась и набила синяки и шишки.

Эта самая десятая ступень показалась мне столь узкой, что я чуть не упала с нее, хотя вряд ли ее размеры отличались от первых восьми. И мысль об этом даже развеселила меня.

Осторожно спустившись еще на две ступеньки, я оказалась, судя по всему, на ровной площадке. Вместо камня под ступнями проскрипел песок. Протянула руку — и наткнулась на вертикально поставленные доски, стянутые между собой железными полосами.

«Дверь», — поняла я.

На высоте лица нащупала металлическое кольцо. Взялась за него и потянула на себя.

Дверь без скрипа, будто только что смазанная, пошла навстречу, впуская в подземелье свет от факелов, развешанных по периметру довольно большой, но из-за обилия столов, шкафов и непонятного назначения на них предметов казавшейся недостаточно просторной комнаты.

В дальнем углу сидел граф и внимательно смотрел мне прямо в глаза.

— Закрой дверь, — тихо и властно произнес он. Я закрыла.

— Иди сюда. Сядь.

Я вышла на середину комнаты и присела на стул с грубой прямой спинкой, стоящий таким образом, что свет от овальных латунных зеркал, развешанных по стенам и отражающих огонь факелов, падал на меня сразу со всех сторон. Графа при этом я уже не видела, а лишь слышала его голос, трижды отраженный и потому какой-то неживой:

— Ты прошла эту дорогу сама, София. И это было первым твоим испытанием, самым простым.

Все это вместе должно было испугать меня, превратить в ничтожество, способное лишь кричать да звать на помощь, но я вдруг совсем некстати вспомнила слова графа о том, что никто не знает всех секретов замка. Еще подумала, что знаю теперь, каким образом исчез сегодня из коридора мальчик, назвавшийся пажом отца. Граф солгал, что тайна подземелий известна лишь членам рода Аламанти, а ложь в устах мужчины — признак слабости. И осознание этого вдруг лишило меня страха перед ним. В конце концов, в объятиях какой-нибудь там Лючии он бывает беспомощным. А я чувствовала себя сильной всегда.

— Слушай и внемли! — говорил он, любуясь раскатами своего голоса. — Ты — ничтожная тварь и, быть может, последняя из рода Аламанти. Другие дети мои не смогли даже дойти до этой двери. Ты будешь жить в нашем родовом доме и постигать мудрость, дарованную членам нашего рода далекими предками, жившими в темные времена вандалов и готов, познавшими тайны бытия и изучившими все знаменья свыше! Ты, рожденная из брюха существа слабого и покорного, наследовала мужество рода Аламанти!..

Речь графа была длинна, но не представляла для меня никакого интереса. Рассказывал он о предках наших, всегда мужчинах, про никчемные их подвиги, про награбленные ими богатства, про непонятные мне козни с людьми, имеющими непроизносимые имена, про чародеев и колдунов, с которыми пращуры наши нашли общий язык и преодолели какие-то там препятствия. Я не поняла почти ничего, но странное дело — достаточно было уже спустя годы оказаться мне в той или иной неприятной ситуации, как я тут же вспоминала историю из этой вот речи отца и, благодаря вспомненному, выпутывалась из самого, казалось бы, безнадежного положения.

Но это будет много времени спустя. А в тот раз я как-то незаметно для себя уснула под голос графа…

Проснулась от резкого оклика и требования, чтобы я открыла глаза и встала со стула. Быстро выполнила приказ, ибо почувствовала гнев графа и желание наказать за невнимание.

Но наказания не последовало. Граф сказал, чтобы я приблизилась к одному из столов и внимательно выслушала.

Стол был ровным. Посереди него во всю длину тянулись две деревянные рейки с лежащим на них свинцовым шариком.

— Смотри! — приказал граф и, взяв большой металлический шар, пустил его вдоль по рейкам.

Мгновение — и маленький свинцовый шарик оказался вдавленным в дерево. Большой же шар докатился до меня и упал бы на пол, если бы я не подхватила его и не села под его тяжестью.

Граф рассмеялся.

— Поднимайся, малышка, — сказал он. — Возьми теперь этот шар и бросай по полозьям в мою сторону.

Так я узнала новое для меня слово «полозья». А когда с трудом поднялась и со всей силой, что оставалась в моих хилых ручонках, толкнула по деревянным рейкам шар, он легко и весело подпрыгивая на невидимых мною ямках, покатился.

Но на пути его оказался шар значительно больших размеров, который, как я поняла, успел поставить граф в то время, пока я сидела с первым шаром на полу. Ударившись о него, мой шар остановился.

— Ты видишь здесь какую-нибудь зависимость? — спросил граф.

Я ответила, что и без этого знаю, что большое способно победить малое, а с равным может и не справиться.

— Если, конечно, не приложит головы, — добавила при этом, отчего граф разразился таким хохотом, что огонь в факелах затрепетал.

— Ай, да девка! — сказал. — А теперь слушай…

И объяснил, что все, что имеет больший вес и в состоянии катиться либо двигаться иным образом, воздействует на препятствия так, что противник либо покорится ему (маленький шарик, например, вдавился в дерево), либо победит его (как мой шар не смог справиться с третьим шаром).

— Это — закон природы, — объявил граф. — Или Бога. И все в мире, включая взаимоотношения между людьми, подчиняется этому закону. Запомни это.

Я конечно запомнила. Но тут же не преминула возразить:

— Если бы в руках у меня сил оказалось больше и я смогла толкнуть свой шар сильнее, то твой шар все равно бы сдвинулся.

Граф обошел стол и внимательно посмотрел мне в глаза.

— А эти свои слова запомни особенно, — сказал он торжественно. — Никто из Аламанти не дошел до этой мысли в первый же день обучения. Ты — первая! — и склонил передо мной голову.

Когда же он поднял ее, то продолжил разговор совсем другим тоном:

— Дочь моя, я вижу, что разум твой светел. Мы быстро разберемся с законами движения. Но я хочу, чтобы ты изучила эту науку основательно. Ибо возвращаться к изученному мы не будем. Потому что главное — это изучить то, что ты назвала силой, способной толкнуть малое ядро так, что оно сдвинет большое. В соотношении размеров этих ядер и наших сил существует некий предел, знать который и есть счастье наивысшее. Я хочу передать тебе это знание.

И мы продолжили опыты…

2

Сейчас, когда я уже по собственному почину спускаюсь в эту комнату, мне и самой кажется смешным всякое воспоминание о том, с какой истовой страстью воспринимала я все те знания, что вбивал вы мою голову отец. Но тогда смех графа доводил меня до белого каления. Я была готова убить его, если оказывалось, что я чего-то недопоняла. Но — Боже мой! — как я ликовала, если до какой-нибудь закономерности додумывалась самостоятельно, если опыт, который мы проводили вместе, оказывался понятным мне без разъяснений.

Так, например, мы сварили однажды стекло, и оно, медленно остывая, приобретало различные мимолетные оттенки, которые буквально очаровывали и вызывали желание сохранить тот или иной цвет навечно. Я сказала об этом графу. Он улыбнулся — и предложил самой решить эту задачу. И я, словно всю жизнь занималась этим, с ходу предложила содержать стекло при той именно температуре, при которой стекло имеет столь понравившийся мне цвет. Или добавить дополнительное вещество, которое исказит цвет стекла в нужный мне оттенок.

Граф довольно рассмеялся и предложил целый список веществ, которые можно добавить в расплавленное стекло, чтобы сделать его желтым либо синим, зеленым, красным…

— Можно создать и иные оттенки, — сказал он. — Но какие нужны для этого вещества, секрет гильдии стекольщиков. Нам с тобой нет смысла вникать в детали низкого ремесла. Если окажется, что ты недостойна высших знаний, то уж стать женой стекольщика сможешь всегда.

И опять я подумала не о смысле его слов, а о том, что граф вновь противоречит сам себе. Ведь в первый день моего появления в замке Аламанти он сказал, что убьет меня только за то, что я знаю местонахождение тайной двери в спальне Девичьей башни. А раз затем осталась лишь угроза стать женой стекольщика, то значит смерть мне не грозит.

Ту первую его оговорку я посчитала за слабость, и лишь несколько дней спустя поняла, что мужчина может лгать не только по слабости. Я стала чувствовать одиночество его. И вместе с тем — все возрастающую привязанность ко мне. А свою — к нему. Потому что уставала первые месяцы от работы в подземной мастерской я так, что все свободное время лишь ела да спала. И во сне мне являлся только он — граф Аламанти, мой отец, смотрящий на меня (во сне много старшую, чем я тогда) с грустью в глазах и с сомкнутыми устами.

Эту милую слабость мужчин каждая женщина знает буквально с минуты своего рождения. К двенадцати моим тогдашним годам я успела ощутить на себе не одну сотню жадных и вожделенных мужских глаз, научилась презирать этих похотливых самцов за их покорность естеству и неумение превозмочь свои страсти. Но с отцом было все наоборот: чем сильнее любил граф меня в моих снах, тем больше была благодарна я ему за это наяву.

Через две недели занятий нам обоим стало казаться, что ничего стоящего в этой жизни, кроме наших ежедневных десятичасовых бдений за приборами в подземелье, нет. Даже гнусная история с киданием в меня навоза либо пригрезилась мне, либо услышана была от чрезмерно извращенного простолюдина. Я постигала знания Аламанти с такой жадностью, что даже в часы отдыха озиралась вокруг в поисках доказательств бытия движения и воздействующих на предметы сил.

А ночью, когда просыпалась, утонув в бездне приближающихся ко мне глаз графа, я тянула руку к блудному месту и неумело месила ладонью между ног так, что вытягивалась, как больная припадками, во всю ширь кровати и, стуча головой о спинку кровати, задыхалась от возбуждения, чтобы потом застонать и, успокоившись, провалиться в глубину без снов.

3

Антонио, приютивший в своей хибарке волчонка и всегда радующийся моим посещениям, как-то сказал:

— Вы, сеньорита, сильно изменились в последнее время. Не будь вы дочерью своего отца, я бы подумал, что в вас вселился нечистый.

Я оторвала взгляд от волчонка, пытающегося вырвать из моих рук кусочек свиной кожи, и улыбнулась кузнецу:

— Глупый мой Антонио, — сказала. — В замке у меня совсем иная жизнь, чем в деревне. И ты о ней не знаешь ничего.

— Вот то-то мне и страшно, сеньора Софья, — вздохнул он в ответ, — что живете уже совсем не нашей жизнью, а господской. В деревне ходят слухи, что род Аламанти знается с нечистой силой.

— И давно ходят? — спросила я с интересом. Ибо мне, как и всякой девчонке, было лестно услышать.

что с моим переходом в замок изменилось отношение простолюдинов и к графу.

— Всегда, — прозвучал неожиданный для меня ответ. — В деревне говорят, что на всем господском роду лежит печать…

Он не сказал последнего слова и испуганно уставился на меня.

— Печать дьявола? — подсказала я.

Он кивнул.

Волчонок перестал играть куском кожи и жалобно взгавкнул, как песий щенок.

— Ты глупый, Антонио, — сказала я тогда. — И все жители деревни глупее одного мизинца моего отца. И я тебе приказываю — слышишь, приказываю! — не болтай всякого вздора о том, чего ты не поминаешь и никогда не поймешь!

После слов этих я встала и ушла из дома кузнеца.

Не знаю уж, каким образом, но граф узнал о том разговоре. Были, наверное, уши в стенах лачуги Антонио.

Он похвалил меня за верность дому Аламанти и умение резко оборвать холопа, но и пожурил за то, что я не приказала наказать Антонио за непочтительность.

— Ты — госпожа, — сказал он. — Ты должна повелевать и не чувствовать себя оскорбленной словами простолюдина. Все ныне живущие на земле не стоят твоего внимания, а тем более — твоих чувств, которые ты растрачиваешь на человека, который только и может, как есть, спать да гадить. Будь выше и сильнее быдла. Запомни, что тебе дано стать владычицей целого мира. Но для того, чтобы ты стала настоящей Аламанти, чтобы ты поняла, что даже власть над миром ничтожна в сравнении со свободой духа, ты должна учиться и не думать ни о чем постороннем.

— Отец, — спросила я, — почему ты учишь меня премудрости движения и бытия, но не учишь простой грамоте, доступной каждому смертному? Неужели и ты, как и крестьяне наши, не знаешь букв и не умеешь писать?

— Всему свое время, — ответил граф с улыбкой. — Сначала ты должна познать сущность вещей, а уж потом исследовать их внешнюю оболочку.

После этого он взмахнул рукой, очертил над головой круг, закончил:

— Продолжим урок, София.

В тот день граф начал объяснять мне, чем волшебство отличается от науки.

— Многие знают Кабалу, — сказал он. — Отличают Черную Магию от Белой. Утверждают, что разбираются в алхимии и астрологии. В Германских странах, например, есть целые школы хиромантии, гидромантии, пиромантии. Но все это, по моему глубокому разумению, есть ложь и притворство или заблуждение. Волшебство и колдовство суть едины. Мы, Аламанти, владеем ими в полной для смертных мере. То же, чего мы совершить не в силах сами, нам помогут создать силы, о которых прочие люди знают лишь понаслышке. Важно лишь, чтобы наши желания не превышали необходимых для этого потребностей.

Последние слова показались мне в тот момент нелепыми. Я еще не знала, что желаниям человеческим нет числа, что желания эти могут быть столь фантастичны, столь неуемны, что никакие силы окружающего нас и потустороннего мира не в состоянии удовлетворить их. Потребностей же особых я в то время тоже не испытывала. Ибо все силы мои уходили на получение знаний, а в оставшееся время я едва успевала отдохнуть…

4

Лет шесть спустя, то есть в 1566 году, случилось мне влюбиться. А может, угораздило.

Я вспоминаю сейчас об этих месяцах с грустью и легкой тоской, потому прерываю свое повествование, перескакиваю через годы, чтобы пережить вновь то чудо, что сотворил со мной человек, которого впервые я увидела в Риме прямо на площади перед собором Петра и Павла…

Был он совсем не красив. В профиль нос его торчал топором, выбритый подбородок покрыт множеством порезов, черные патлы торчали из-под венецианской шапочки, как перепревшая солома из-под шляпы огородного чучела. Грубые сношенные башмаки и наряд затрапезный, какой синьоры сами носили много лет подряд, потом передали слугам, да и тем стало вскоре стыдно одеваться в подобное убожество. Привлекли в нем гордый и независимый взгляд и то, что гульфик на штанах был оторван, а прореха застегнута огромной костяной пуговицей, торчащей вперед так, что казалось, что мужское естество его длиннее даже его носа.

Меня несли в паланкине четыре эфиопа. По-моему, даже они удивились виду этого простолюдина и сами остановились, я не приказывала.

— Эй! — окликнула я незнакомца. — Ты кто?

— А ты? — услышала в ответ.

Подобным образом со мной в то время в Риме не говорили. В Вечном городе меня знал всякий. А мой паланкин и моих рабов тем более. Надо было приказать побить наглеца, но я сказала:

— В слуги ко мне пойдешь?

— А ты ко мне? — последовал ответ. Это меня развеселило.

— Сколько будешь платить? — спросила.

— Платить будешь ты, — заявил он.

И при этом хлопнул ладонью по пуговице. Это был первый мужчина, который говорил со мной то, что думал. Поэтому я сказала:

— Мой муж убьет тебя.

— Ах, у нас есть муж… — ухмыльнулся он. — Тогда плата удваивается.

Вокруг стали собираться зеваки. Римляне любят посудачить о сеньорах. А тут — такая картина. Я вспомнила слова мужа о том, что скандалов надо в этом городе избегать, ибо власть папы безмерна, а благочестие его и того сильней. Потому приказала наглецу:

— Следуй за нами.

Похлопала по краю паланкина — и рабы понесли меня от собора прочь. Толпа повалила следом.

— А парень молодец! — переговаривались горожане. — Саму Софию околдовал.

Толпа проводила нас до самого моего дома на Пьяца-дель-Оро. Теперь ни площади нет, ни дома того. Стоят развалюхи. А когда-то здесь было просторно и дом мой назывался дворцом графа де ля Мур. Окружал его высокий каменный забор с кипарисовыми воротами, внутри раскинулось два двора: передний и задний. Перед домом бил среди роз фонтан, а за зданием был выложенный мрамором бассейн, рос затейливый восточный сад.

— Будешь моим садоводом, — объявила я идущему рядом с паланкином незнакомцу.

И под хохот восхищенной толпы въехала под сень ворот, наперед зная, что встреченный мною у собора святых Петра и Павла человек войдет следом.

Каково же было мое изумление, когда, выйдя из опущенных на камни переднего двора носилок, я не обнаружила должного стоять возле них нового садовника.

— Где он? — спросила я эфиопов и пояснила. — Этот наглец.

Те залепетали в ответ. Кажется, они не заметили даже: вошел он в ворота или остался на площади.

Тогда я приказала вышедшим из дома слугам отсыпать эфиопам по пять плетей, а сама отправилась к стоящей под навесом кушетке. Прилегла на нее, глядя на фонтан и катая в пальцах виноградинку, оторванную от лежащей передо мной грозди.

Есть не хотелось. Даже наблюдать за журчащей и пенящейся у ног бронзового тритона водой было неинтересно. Да и сам тритон, раньше казавшийся мне прекрасным благодаря своей мокроте и крепости, стал выглядеть невзрачно. Я смотрела на полупогруженную в синь воды темно-зеленую скульптуру, а видела вместо него некрасивое лицо с плохо выбритым подбородком и наглым взглядом.

«Странно, — думала я, — почему он разговаривал со мной так? Как посмел?»

Но при этом не сердилась. Хотелось, чтобы он еще раз обратился ко мне… наглец. И тогда бы я ответила…

Я была замужней дамой, почиталась верной римской женой, ибо отдавала свое тело лишь тому, кому велел отдаваться мне мой муж, то есть синьорам благородным, знатным и семье нашей, нашему хозяйству полезным. Я пользовалась любовью и уважением во многих солидных римских домах, была на короткой дружеской ноге с их хозяйками, ибо не претендовала на мужей их, на их состояние и не собиралась рожать от кого-либо, кроме как от мужа. Потому можно считать, что та развеселившая меня мысль была первой о предполагаемой измене.

Я бы ответила этому наглецу с топориным носом… лишь бы он спросил…

5

Сейчас, когда я достигла пределов возможностей смертного на земле, когда я понимаю, что множество знаний моих я сумела получить от отца только потому, что во время занятий он насылал на меня вещий сон, когда я и сама могу делать это, как и многое уже из того, о чем отец и помышлять не мог, я так же, как и он, ищу себе ученика, способного незрелым умом своим постичь всю ту бесконечную мудрость, что впитала я за свои пятьдесят два года жизни. Но — и в том несчастье мое! — я, должно быть, никогда такового ученика не найду… и унесу в могилу сокровенные знания рода Аламанти. А жаль…

Потому что людям не интересно знать, почему и как я сумела выжить в этом трижды прекрасном и многажды опасным для женщине мире. Им интересна внешняя сторона моих деяний, о которых наслышаны не только жители нашего села, смотрящие на меня со страхом, когда я выезжаю из замка. Обо мне говорят по всей Италии, и в Испании, и в Франции, и даже в далекой Московитии.

Люди судят обо мне так, словно они равны мне. Но разумению их недоступно то, что скрывается за поступками моими и похождениями. Сейчас, когда все в прошлом, когда плоть моя медленно ссыхается внутри стен замка Аламанти, я спускаюсь в подвал моего отца по потайной лестнице в стенах Девичьей башни, зажигаю один из факелов, и при колеблющем свете его огня пишу повесть своей жизни, ибо когда нет достойного ученика, а память полна знаний бесценных, остается только передавать их бумаге — изобретению новому, но уже покорившему весь известный нам мир бескровно, но с силой большей, чем у завоевателя мира древности Александра Македонского.

Все прочие тайные двери замка я самолично заложила изнутри засовами, и теперь уверена, как был когда-то уверен в том отец, что никто во всем мире, кроме меня, не проникнет сюда. И если смерть застигнет меня за этим столом, никто и никогда не додумается искать меня здесь, и породит это немало нелепых слухов не только в нашей деревне, но и во всей нашей многострадальной Италии.

Ибо мальчик тот — паж моего отца — не знал всей системы тайных ходов внутри замка, а воспользовался всего лишь одной тайной нишей в переходе в Девичью башню, которая закрывается проворачивающимся на шарнирах камнем высотой в человеческий рост.

Однажды, когда отец заметил пажа в глубине того коридора, но не обнаружил мальчика ни внутри моей комнаты, ни вокруг нее, он приказал заколотить в щель между камнем и стеной железный клин, а потом промазать по окружности всего камня известковым раствором.

Недавно я приказала выковырять раствор и вырвать клин. После недельных трудов троим крестьянам моим удалось-таки развернуть камень.

Я взяла из рук одного из них свечу, и вступила в темную нишу.

Мальчик лежал на боку, свернувшись клубочком. Глаза его были закрыты, словно он спал. Тело было высохшим, но выглядело словно живое.

Я долго вглядывалась в забытые милые черты, стараясь вспомнить, чем жила в юные годы, кроме тех часов, что были отданы мной приобретению знаний…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ,

в которой София взрослеет, знакомится с дядюшкой Николо и тело ее созревает для мужской ласки

1

1560 год от Рождества Христова. Мальчик-паж был сыном старухи Лючии. Впрочем, старухой считала ее лишь я. В мои 12 лет ее 34 казались мне древностью почти Мафусаиловой. Зато мальчишка-одногодок казался мне совсем еще сосунком, отчего почтительность его и пламенные взгляды в мою сторону лишь веселили и приятно щекотали сердце.

Мальчишка был влюблен, как бывают влюблены лишь недавно вступившие в отрочество будущие ловеласы. Природа дает им шанс познать всю горечь тех потерь, что испытают их будущие жертвы, для того, быть может, чтобы образумились они и не совершали того, что мать-церковь зовет грехом прелюбодеяния. Но я не знаю никого из таких, кто внял бы предостережению, сопережил бы своим будущим жертвам и укротил свой жеребячий пыл. Мальчик-паж принадлежал именно к этой породе.

В ночные часы я слышала, как он скреб ногтями двери моей спальни, хотя и он, и я знали, что засов не задвинут и ничто ему не мешает переступить порог.

Днем он пожирал меня глазами, стоя за стулом восседающего перед дымящимся супом отца. В дни народных гуляний, когда мы все выходили на парадный балкон замка, дабы чернь имела счастье лицезреть наши породистые лица, он не видел ни весело танцующих в хороводах румянощеких и в лентах девиц, ни мускулистых, борющихся на рассыпанной на камнях соломе парней, ни даже бродячих фокусников, пожирающих огонь, как хлеб, ни комедиантов в пестрых одеждах. Он смотрел только на меня, забывая порой обслужить отца, отчего то и дело получал подзатыльники и обещания выгнать из замка взашей.

Так продолжалось без малого год. И кто его знает, как бы все обернулось, если бы в одно утро я не проснулась с чувством недомогания и не ощутила что-то мокрое и липкое между ног. Поначалу подумала, что накануне вечером слишком много выпила воды, но потом почувствовала резь чуть пониже живота и, распахнув одеяло, обнаружила на простыне кровь.

Сразу вспомнились разговоры женщин в деревне о том, что раз в месяц с девушками и не беременными женщинами происходит некое таинство, от которого они истекают кровью, а после снова могут являть мужчинам свое лоно для зарождения в нем жизни.

И боль, и стыд проснулись во мне. Быстро скомкав простыни, я помчалась с ними в нижние этажи и, спрятавшись в полутемном углу, принялась усиленно тереть пемзой кровавые пятна на льняной мокрой материи.

Кухарка, у которой я украла для этого деревянную бадью, сновала где-то за стеной, ворча, что сослепу не найдет там чего-то. На головой посвистывали летучие, никогда здесь не засыпающие мыши. Я терла простыни с такой силой, что быстро заболели костяшки пальцев и из них полилась новая кровь.

— Какая ты все-таки глупая девчонка, — услышала за спиной. Голос был мне незнакомый, сухой и хриплый.

Я вся сжалась в комок, готовая закричать от стыда и ненависти к тому, кто подсмотрел за мной в такой неподходящий момент. Обернулась — и увидела хоть и сзади, но не на полу, а под потолком контур чего-то полупрозрачного в виде фигуры человека со слабосветящимся лицом.

— Сеньора сама не должна стирать. — продолжила фигура тем же хриплым голосом. — Для подобных дел есть у нее слуги.

Теперь, когда мы встречаемся с дядюшкой Никколо чуть ли не ежедневно, болтаем о том, о сем, он нет-нет, а припомнит, как я швырнула в него мокрую простынь и выхватила маленький ножик, который прятала за поясом. Он до сих пор считает, что тот порыв был свидетельством великой решимости и смелости — и только. Но я-то помню ту волну страха, что накатила на меня, когда простынь пролетела сквозь фигуру, а лезвие даже не всколыхнуло того, что должно быть ногой.

Призрак медленно опустился на пол, присел на край корыта, представился:

— Дядюшка Никколо. Твой пра-пра-пра-прадед, если верить тому, что нынешний сеньор замка — твой отец.

Затем он встал, прошел меня насквозь, вышел с противоположной стороны деревянного корыта с замоченными в нем простынями, продолжил:

— А сиськи у тебя ничего. Через пару лет тебя надо драть и драть — так, чтобы перья из перины летели.

Я рубанула по призраку ножом — и лезвие его разлетелось от удара о камень стены.

— Молодец, девка! — довольно произнес он. — Чувствуется кровь Аламанти. Зовут-то тебя как?

— София, — сказала я, обтирая руки о подол мокрого платья. В конце концов, не драться же с привидением все утро. — А вы убирайтесь отсюда. Ночь кончилась.

— А мне все равно, — заявил призрак. — Утро, вечер, ночь, день… Замок большой, окон мало. Наш брат боится солнечного света, а его у Аламанти негусто.

— И много вас? — полюбопытствовала я, поднимая с пола грязную простынь.

— Кого?

— Ну, вас — вашего брата, — не решилась я сказать слова «привидений».

Дядюшка развалился в воздухе между полом и потолком, как на кресле, ответил:

— Не считал. С иными порой по пятьдесят лет не видишься, считаешь, что успокоились, ан глядь — появятся из какой-нибудь дыры, и ну про живых болтать, будто новое что знает. А что ножик из-за меня сломала — это нехорошо. Ты, девка, в возраст вступила, умей защититься. Кто-то из апостолов — Павел, кажется, — говорил, что всякий мужчина, глядя на женщину, втайне прелюбодействует с ней. А ты красавица.

Я хоть и была девчонкой, но не впервые чувствовала плотскую сущность свою, слышала комплименты, однако слову давнего покойника о моей красоте обрадовалась.

— Дедуля, — пригласила тогда я. — Ты приходи когда-нибудь ко мне в комнату. А то одной скучно.

— Эй! Кто там? — услышала голос кухарки, и тут же увидела ее саму выходящей из-за угла с кочергой в руке, — Сеньора София?.. Доброе утро! С кем это вы говорили?

Я обернулась к дядюшке Никколо — тот уже растворялся среди складок мокрой простыни.

— Ах, ты, старый проказник! — воскликнула кухарка и швырнула в простынь кочергой. — Чего учудил — за девицей подглядывать.

— Это только простыни, тетя Агата! — воскликнула я.

— Простыни? — не поверила кухарка. — Святая простота, — подошла поближе, увидела руки мои, воскликнула. — Ох, ты, Боже мой! Сама стирала! Ручками своими драгоценными!.. — схватила простыни и прижала их к груди. — Не извольте беспокоиться, сеньора! Я выстираю. И пойдемте, пойдемте отсюда… — продолжила, ухватив другой рукой меня за руку. — Темные углы замка — не для юных девушек.

— А почему? — спросила я, когда мы вышли в освещенную солнцем, чистую, хотя и основательно прокопченную за прошлые века кухню. — Почему нельзя по темным углам ходить?

Потому что там живут привидения, — объяснила она. — И среди них — самый озорник — ваше предок сеньор Никколо. Встреча с ним приносит несчастья членам семьи Аламанти. Ваша тетушка сеньора Франческа увидела его как раз накануне своей свадьбы с графом Сегронелли — и сошла с ума, едва выйдя из церкви. Бедный граф двадцать пять лет прожил с ней в разных замках и умер бездетным, ибо мать наша-церковь не разрешает второго брака при живой жене. А как он умер — тетушка ваша сразу пришла в разум, воссела в его владениях и стала жить так, что, сказывают, через пять лет все его состояние развеяла по ветру. Так что ни к добру встречать старого Ник-коло, — закончила она. И перекрестилась.

— А что потом? — спросила я.

— Потом? — переспросила она и вздохнула. — Потом тетушка ваша переехала к брату — вашему отцу. Просила дать приют ей в родном замке, позволить ей столоваться с графом. А синьор сказал, чтобы убиралась она вон, потому что тронувшаяся умом женщина не может быть из рода Аламанти. Ваш отец, синьора София, питает большое почтение ко всем предкам своим, почитает род Аламанти самым великим из всех родов Италии. Даже король Неаполитанский, когда проезжал он через наши земли, сказал, что посещает замок человека, равного себе перед Богом. А наш герцог Алехандро Савойский и вовсе почитает за великую честь принять вашего отца, когда синьор решает покинуть наш замок и посещает столицу.

— И когда они ушла?

— Кто, сеньора?

— Тетушка моя. Франческа.

— Не знаю. Ушла — и все тут. У нас, синьора София, не положено знать про тех, кого его светлость граф считает для себя умершими. Они — даже не призраки. Их просто нет.

— А дедушка Никколо?

Кухарка оглянулась на черный проем двери, перешла на шепот:

— В замке слуги говорят, что ваш отец знается со своими покойными предками, встречается с ними, беседует. Только это, синьора, между нами. Если граф узнает, что я вам сказала об этом, быть мне вздернутой на дыбе и битой плетьми.

Тут она развернула мои простыни, увидела размытые кровяные пятна и покачала головой:

— А вы становитесь взрослой, синьора! Поздравляю вас…

И вдруг поцеловала самые грязные места на тряпке.

К горлу моему подступила тошнота — и я выскочила из кухни вон.

Навстречу шел граф. Выражение лица его было жестким, волосы всклокочены.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он. — Сейчас время завтракать, я ищу тебя по всему замку.

— Это я ее позвала, синьор Витторио, — заявила, выглядывая из-за моей спины, кухарка. — Нам надо было решить женские вопросы.

— Не дело сеньоры решать свои проблемы с кухаркой! — вскричал граф. — У нее есть отец!

Я вздрогнула от этих слов. Впервые граф назвал себя отцом. У меня даже в ушах зазвенело.

— И все-таки, синьор, я позволю себе не согласиться с вами, — ухмыльнулась кухарка. — Кое в чем отец не в состоянии помочь девушке ее лет.

— Вздор! — заорал отец. — Ты, грязная тварь, сейчас пойдешь к палачу и скажешь, что я приказал всыпать тебе десять розог.

— Я пойду, синьор, — покорно согнулась в полупоклоне Агата. — Но если кто узнает о чем был у нас разговор с сеньорой Софией и за что вы наказываете меня, вам будет стыдно.

Отец без размаха влепил ей такую затрещину, что бедная кухарка отлетела спиной вперед через всю кухню до самого закрытого решеткой окна, сползла по стене и застыла недвижимой.

— Отец! — воскликнула я, — Ты не прав! — бросилась к кухарке, просунула свою руку ей под голову — та сразу стала липкой. Поднесла руку к лицу — запахло кровью.

Глаза старухи были открыты, но то, что отражали они, не проникало ей в душу.

Я упала на грудь Агаты и расплакалась.

Отец подошел, бросил мои простыни на лицо кухарки, сказал беззлобно:

— Глупо. Но в одном была она права — это не тема для разговора между мужчиной и его дочерью. И все-таки… — здесь голос его возвысился. — Даже это не дает права холопу говорить с господином своим смело и с улыбкой на губах. Запомни этот случай, София. На всю жизнь запомни… Вот тебе урок: нельзя даже намекать холопу, что ты с ним подобной плоти и крови. Достаточно показать свою слабость перед ним — и холоп поднимет голову… Пойдем в трапезную… — и, развернувшись всем телом, пошел твердой поступью в сторону уходящего в глубь замка коридора.

Я покорно поплелась следом… Но по мере удаления от кухни с лежащим там трупом кухарки ноги мои ступали все тверже, шаг становился ровнее. Когда же я догнала отца у парадной лестницы, у которой он стоял, вглядываясь в мое разом оказавшееся на свету лицо, то уже знала, что ни тени пережитого только что мною страха граф на нем не увидит.

2

На днях мы с дядюшкой Никколо вспоминали этот случай — и оба решили, что смерть кухарки Агаты была для нее благом, ибо избавила ее от каторжной жизни в замке Аламанти.

Старик помнил, как лапали Агату все, кто ни попадя, в ее молодости, как валялась она, разбросав ноги, и на хозяйских простынях, и на куче прогнившей соломы в подвале, где ее обхаживали закованные в наручники и кандалы разбойники, сумевшие заплатить охране за предсмертное удовольствие.

Даже отец в шестнадцать лет от роду по пьяному делу приобщился к сонму ее наездников, о чем вспомнил утром — и тут же потребовал от моего деда выгнать развратницу из замка. Но старик посмеялся над оскоромившимся щенком и приказал Агате не подниматься выше первого этажа — и только. Приказание выполнили — а через несколько месяцев слава вечной давалки пошла на убыль — крестьяне стали предпочитать более юных особ, ибо манила их, оказывается, не столько доступность прелестей господской служанки, сколько мысль о том, что пользуются они тем же самым женским местом, что и их господа.

Так и не родив ребенка, отвергнутая близкими, оплеванная хозяевами, прожила она остальные тридцать лет в замке, никогда не поднимаясь ни по одной из наших лестниц в комнаты, которые истерла некогда своими плечами и ляжками вдоль и поперек. Где-то к сорока годам стала ревностной католичкой, ставя каждое воскресение по свече перед Девой Марией, проповедуя молодым про плотскую чистоту и безгрешность, славя девственниц и укоряя блудниц. Но к старости, забытая всеми, перестала появляться в деревне даже в самые великие церковные праздники, оставалась в замке, поначалу придумывая причины для этого, а потом и просто без всяких причин.

Даже стать привидением она не сподобилась. По крайней мере, ни я сама, ни дядюшка Никколо до сих пор не встречали ее тени в переходах замка. Хотя смерть она приняла насильственную — и вполне могла догадаться мстить отцу моему… да и мне тоже…

3

Сегодня, когда я уже стара и пишу эти строки, часто моргая, чтобы разглядеть собою же написанные буквы, дядюшка Никколо висит в дальнем углу моей комнаты под потолком и оттуда вещает своим скрипучим голосом:

— Сущность бабья — ее дыра. Все остальное Создатель накрутил того лишь ради, чтобы всякий похотливый козел стремился к той дыре, как стремится корабль в пучину во время шторма. Все прелести ваши и ваши ухищрения направлены на то, чтобы мы, забыв обо всем, стремились обладать тем, чего нет, что проще простого заменить простым кулаком. Вот парадокс! Дыра — это ничто, пустота, отсутствие материи. Почему же мы так тянемся к ней? Почему даже после смерти мысль о дыре волнует меня и множит мне силы? Быть может, смысл всего бабьего существования и состоит в том, чтобы вам быть наполняемыми нами. А все то, что окружает вашу дыру, нужно лишь для того, чтобы обнимать наш животворный корень. И корень тот Создатель дал нам для того… — тут он запнулся. — В награду за что?

Дядюшка Никколо в молодости обладал могучей мужской потенцией. Еще будучи молодым и холостым он, рассказывают по сию пору в замке, опробовал всю женскую прислугу, включая старух и совсем юных фрейлин своей матери. Говорили, что даже графиня не устояла перед видом его почти никогда не опускающегося детородного органа.

Молодую жену свою в первую же брачную ночь он загнал до того, что бедняжка умерла под утро в страшных мучениях.

Вторую жену в порыве страсти дважды чуть не задушил. Оба раза она вырывалась из-под него и бегала нагая по замку, моля о защите, а он, тоже голый, держа в руках раскачивающий, как корабельная мачта в бурю, фаллос, носился с ревом за ней, и всем, кто видел его в тот момент, казалось, что из глаз юного Никколо сыпятся искры. В конце концов, на третьей неделе супружества с этой женой случилось то, что и должно было случиться: могучий плуг Ник-коло прорвал ее борозду и вырвал внутренности наружу. Возмущенный подобным вероломством юный супруг с размаху влепил кулаком в ее лицо — и та затихла на его подушках навсегда.

Но вершиной его похождений стал третий брак. Во-первых, брак тот запретил сам Его Святейшество папа римский. Во-вторых, ни одна сеньора в Италии, где в каждом селе слышали о судьбе первых жен графа Аламанти, не могла решиться на то, чтобы выйти за него замуж. В третьих, сама Святая Инквизиция чрезмерную мужскую силу Никколо объявила дьявольским даром, потирая руки и с надеждой, что вот-вот драгоценные косточки одного из графов Аламанти окажутся на костре, а состояние графов Аламанти переправится в сундуки церкви..

Но какую-то флорентийскую дуру он все-таки нашел. Пригрозил огромным своим кулачищем какому-то флорентийскому падре — и тот разрешил сеньору графу Никколо Аламанти вступить в брак в третий раз. После свадьбы падре повесился, а молодые, на удивление всем, прожили почти без ссор три года — и страсти по поводу мужских способностей Никколо поостыли, ибо замученные им в это время простые селянки в расчет не брались. Но к концу третьего года третьего брака все стали замечать за молодой сеньорой некие странности: взгляд ее нет-нет, а вдруг становился затравленным, графиня стала ходить бочком, сторониться людей, на всякого мужчину смотрела с плохо скрываемым страхом. А когда отец Никколо, старик Аугустино с распухшими от водянки ногами, обратился к ней с ноткой отеческой заботы в голосе, она бросилась под эти исковерканные ступки лицом и принялась целовать их, распахивая на себе платье, прижимаясь к гниющей плоти своим прекрасным телом, всем стало ясно, что молодая сеньора Аламанти тронулась рассудком.

Женщину заковали в кандалы и опустили в подземную тюрьму замка. Сказывали потом, что дядюшка Никколо не раз навещал супругу в ее узилище с целью выполнения с ней данных перед Богом обязательств. Крики безумной разносились по всем комнатам и коридорам замка, и будто бы именно они ускорили кончину отца Аугустино Аламанти.

— Я думаю, — сказал вдруг дядюшка из своего угла, — кухарка не стала привидением только потому, что скрылась в твоем чреве.

Мне порой и самой казалось, что первые мои месячные сыграли определенную роль в моей судьбе, ибо означали они не только то, что разверзлись врата моих желаний, но и то, что начался тот чувственный познавательный процесс, что делал многие из опытов отца в его лаборатории познания природы вещей совсем ненужными. Многое из того, что показывал он мне после смерти Агаты, не требовало для меня объяснений, было ясно и так. Я стала легко понимать объяснения графа, проводила время в его подземелье с приборами, проводила опыты, не напрягая при этом ни ума собственного, ни тела, лишь поддакивая графу, говоря все время впопад, а мыслями уносясь в какую-то бездну.

И тело мое томилось в неге, и сны наполнялись чем-то и странным, и страшным, и в то же время вожделенным, влекущими то в пропасть, то вознося к вершинам. Это были сны, полные боли, сладостной дрожи, предчувствия чего-то покуда еще неведомого мне. Чрево мое горело, руки жаждали ласки, грудь то и дело пылала огнем. Глаз порой не могла сомкнуть всю ночь, взгляд тогда мой был туманен, а слабые всполохи, озаряющие мою комнатку, казались похожими на меня саму.

— Кухарка вошла в тебя, — повторил дядюшка Никколо. — Сквозь разверстые твои врата.

Дядюшка порой бывал старомодно красноречив, не называя вещи своими именами, а лишь определяя их грубыми сравнениями. Да и в книгах о Черной Магии, что лежали в моем шкафу, сказано, что если в момент первых месячных у девственницы случится кому умереть неподалеку от нее, душа умершего проникнет в девственницу и успокоится у нее в чреве. И тогда желания ее плотские удвоятся, а сила чресл умножится многократно.

Но для свершения подобного чуда нужны, я помнила, особые условия: девственница та и бывшее вместилище покинувшей тело души должны находиться в кровном родстве. Не могла же быть дочь графа Аламанти родственницей простой кухарки! Об этом я и сказала дядюшке.

— Я помню это, — отозвался он. — Но Агата — нам родня кровная. Я тут повспоминал на досуге — и пришел к весьма неприятному для нас с тобой выводу. Пятнадцать поколений Аламанти, проживая в этом вот замке, одаривали своим семенем практически всех крестьянок всех деревенек на нашей земле. Кровь благородных предков наших перемешалась с кровью безродных блудниц в той же пропорции, в какой мы официально мешали ее с кровью самых благородных семейств Европы. А если учесть, что и женская половина нашего рода никогда не отличалась целомудренностью и верностью мужьям своим, то очень часто оказывалось, что жены наши оказывались матерями вовсе не наших сыновей. Кухарка Агата была тебе тетушкой, ибо зачала ее твоя родная бабушка не от деда твоего, а от его пятнадцатилетнего пажа как раз в то время, когда Аугустино мотался по заморским странам…

4

И он тут же рассказал мне историю о том, как мой дедушка Аугустино, женившись на наследнице одного из самых богатых состояний Европы, провел с молодой супругой всего одну ночь и, снарядив корабль, отправился в Египет, где, по слухам, продолжают обитать самые настоящие маги, способные увеличить детородный орган мужчины до величины Пизанской башни. Ибо, как рассказывали в замке, молодая супруга графа оказалась не в восторге от возможностей, представленных ей юным графом.

Дедушка Аугустино не принадлежал к тем лицам в нашем роду, кто допускался к таинствам священного кабинета, упрятанного в цоколе Девичьей башни, он ничего не знал о силе наших знаний и чар, потому решил проблему верности жены изобретением примитивным и гнусным, как и все прочие, рожденные во времена Крестовых походов, — «поясом верности». Штука эта ковалась из металла, надевалась на бедра женщины, оставляя внизу отверстие узкое, с отточенными краями, чтобы покуситель, если бы и посмел осквернить графскую собственность, стал евнухом. Зато сзади дыра была слегка пошире и потупей, чем и пользовались несчастные супруги воинственных крестоносцев, подставляя услугам своих грумов и конюхов второе из своих сладких врат. Ни чрезмерные посты, ни попытки похудания через молитвы и накладывания епитимий, не могли сократить округлость их пышных бедер, зато грязь и прочая пакость скапливалась между телом и железом — и жены рыцарей дохли, как мухи под осень.

Мой дед не только заковал жену в такой пояс, но и повелел местному колдуну заворожить и ключи к замку, и петли, что и было проделано в его присутствии с исполнением бормотаний, окуриванием омелой и припечатыванием трех плевков из святых уст в места каждого из сочленений. Самого же колдуна дед приказал после этого посадить в подземелье, держать там на воде и хлебе до своего возвращения.

Бабка моя нашла выход наипростейший. Она снесла в подземелье круг сыра с бочонком вина, а кузнецу вместе с золотым дублоном подарила ночь благодарности. После чего приблизила к себе юного пажа и в течение года скитаний мужа по морю и по Египту, обучала юнца наиглавнейшему из мужских ремесел.

О приезде дедушки Аугустино герольды герцогства протрубили едва только нога рогатого мужа ступила на камни «священного города Рима». Поэтому у бабушки хватило времени не только вторично воспользоваться услугами кузнеца, вернувшего «пояс верности» на место, отблагодарив его опять-таки ночью и кубком отравленного вина, но и обеспечить сидящему в подземелье колдуну дорогу в райские кущи.

— Смерть чародея была мучительна, — рассказывал дядюшка Никколо. — Я висел под потолком камеры пыток и видел, как палач снимает с него с живого кожу. Бедняга в виде куска мяса еще жил добрых полчаса и мог видеть, как пульсируют обнаженные жилы на его животе, как ручейки крови омывают его мышцы. Потом палач сунул его стерво в рогожный куль и выбросил в болото. По пути в замок тот палач встретил пажа — и остался лежать на пыльной дороге с дыркой от шпаги в горле. Самого пажа бабушка твоя отравила как раз накануне прибытия мужа, но прежде рожденную от него дочь подсунула какой-то из крестьянок, предварительно умертвив дитя у той. Так Агата стала простолюдинкой.

— Да, бабка у меня была с характером, — только и сказала я.

Дед вернулся с мужским естеством невероятной для наших мест длины. Во взведенном состоянии он торчал выше пупа, а толщиной стал в руку молодой женщины. Жена одурела от одного вида плуга, долго не отпускала от себя мужа, то и дело звала его в спальню, откуда вопли и стоны ее разносились на всю округу, наполняя сердца крестьян суеверным ужасом, ибо уже ходили по Италии слухи, что плоть молодой сеньоры терзает дьявол.

Когда же живот ее округлился, дед нашел это поводом для того, чтобы смыться в Париж по поручению будто бы самого римского папы, где тамошние красотки, облагодетельствованнные им, заказали знаменитому скульптору точную копию возбужденного дедовского естества и основали тайную секту поклонниц Аламанти. — А ведь я его видела, — сказала я.

— Кого — деда? — переспросил дядюшка Никколо. — Нет. Он умер задолго-задолго до твоего рождения.

— Нет. Эту самую скульптуру, — пояснила я. — В Париже.

Дядюшка полюбопытствовал о подробностях, но я пообещала рассказать о том в следующий раз, а покуда вернулась в разговоре к тетушке Агате.

— Она была тебе родной тетей, — объяснил он, — и одновременно: двоюродной бабушкой и троюродной прабабушкой. А то, что было и того раньше, теряется в пыли времени и для тебя не представляет интереса.

Умничает старикан, думает, что мудрее всех. А между тем, то, что он сообщил мне, хоть и представляет определенный интерес, но новостью, как таковой, не является. Еще в момент смерти кухарки я поняла, что смерть Агаты является событием архиважным в моей жизни. Я даже физически ощутила, как резко огрузли мои бедра, как раскалился мой живот.

5

Я помню, как шла я следом за отцом прочь от кухни, шаг за шагом становясь все взрослее, как волна тепла и неведомой мне силы росла в чреве моем и наполняла тело. И мне вдруг стала приятной моя пока еще невеликая, но уже ядреная грудь. И плечо мое обрело какую-то притягательную для себя самой силу и нежную слабость одновременно. Я чувствовала, что все во мне, каждая клетка, каждая волосинка, каждая пылинка на теле стали иными, чем вчера, иными, чем даже час назад. Все во мне до этого жило просто и весело, радовалось жизни — и только. А сейчас это все обрело смысл существования: и коридор, по которому я шла вслед за отцом, и сам замок, и воздух в нем, и все то, что находилось за стенами замка, стали существовать не вне меня, подчиняя меня своими размерами и своей явью, а вместе со мной, как равные с равной, вмещая в себя меня ровно так же, как я вмещала в моем сознании все это: и замок, и деревушку, и лес, и волчье логово, и убитую мною волчицу, и еще многое из того, что я и не видела никогда, о чем не знала, но что должно существовать в этом мире хотя бы потому, что существую на свете я, и что есть во мне: мои ощущения, моя любовь, моя боль…

Тогда, ребенком, я уже знала то, о чем мне сообщил дядюшка Никколо сейчас, знала не разумом, но чем-то более важным, что живет во мне, заставляет искать нужные слова, способные объяснить то «нечто», чему нет ни имени, ни названия, но что существует внутри меня вопреки логике, вопреки науке, и даже вопреки всему тому, чему учил меня отец.

Прошло три дня — и кровотечения прекратились. Я приняла это спокойно, как принимала смену дня и ночи, смену времен года и потерю матери. Вечером, ложась спать, я уже знала, что оставлю дверь в спальне не только не запертой, но и приоткрою ее. Если же мальчик-паж не поймет приглашения, то сама выйду в коридор и приглашу его к себе. Спокойствие, с которым я приняла это решение, было удивительно и мне самой, но менять принятые решения я не привыкла, поэтому в последний момент не только оставила двери открытыми, но и поставила зажженную свечу на тумбочке в ногах, откинув угол одеяла с таким расчетом, чтобы из коридора была видна обнаженная до колена моя нога.

Расчет оказался верным… Паж, стоя за дверью, издал звук, похожий на короткий стон. Потом сквозь прищуренные веки я увидела, как заколебалось пламя свечи, услышала слабый скрип, означающий, что дверь закрылась…

Прошло много томительных секунд, прежде чем я почувствовала, как кончик пальца его касается моей пятки…

Вдруг он застыл на мгновение… медленно сдвинулся в сторону прогиба… Пальцев стало два… три… Они уже на лодыжке… распластываются вширь… горячие, крепкие…

Я чувствовала, как деревенеет мое тело, как жаром наполняется грудь, как бегут холодные мурашки по коже… Я молила, обращаясь сама к себе: «Не выдавай себя… Не дай показать ему, что ты не спишь!.. Терпи… Не помогай… Пока не окажется, что пути назад нет…»

А рука его уже скользила по колену… гладила меня осторожно и так медленно, так нежно… спускается к внутренней части ноги — туда, где и самой мне трогать себя приятно и тягостно…

Можно было уже открыть глаза и сказать, что он правильно понял меня, что теперь ему позволено все…

Но я не сделала этого. Потому что нечто, живущее внутри, делало меня более опытней, чем я сама этого от себя ожидала. Я решила помучить его, самой помучиться… слегка.

Я дождалась, когда его рука наконец-то достигла внутренней стороны колена…

Один из пальцев оказался даже выше… Совсем немного, но уже вполне достаточно, чтобы внутри меня вдруг все набухло так, что в ушах у меня зазвенело и во рту пересохло.

Мне пришлось сжать под одеялом кулаки и стиснуть зубы, чтобы не закричать от того неведомого прежде мне чувства, что скучные бабы называют желанием принадлежать мужчине.

Но я сдержалась вновь.;. Ибо знала уже, что чем выше поднимется его рука, тем острее и приятней будет это чувство, тем откровеннее и безотчетнее будут его движения — и уж тогда-то паж не струсит и не убежит…

Медленно, очень медленно, боясь его спугнуть, я приподнимаю колено, давая возможность его руке проникнуть туда, где кроме меня и любящей меня мыть мамы, никто не прикасался…

И рука его уже достигла моего бедра…

И вдруг между пальцев его руки я ощущаю еще что-то… Влажное это нечто щекочет мне кожу…

Ощущение перестает быть таким острым, но нравится мне не менее, ибо его новизна заставляет окоченевшее от ожидания тело расслабиться и разом разлить внимание на все тело…

Я открыла глаза — и увидела, что паж полулежит на моей кровати, упершись коленями в пол. Лицо его прижато к моему бедру.

«Он целует меня», — поняла я.

Осторожно вынув руку из-под одеяла, я медленно опустила ее на голову мальчика…

Паж вздрогнул, на какое-то мгновение застыл, а потом быстро и решительно устремился лицом к обоим нам известному месту.

Изогнувшись, натянутая, как стрела, я не чувствовала уже ничего больше, я закричала, скребя ногтями его голову, стараюсь оторвать пажа от себя, поднять его над с собою…

А он отбивался, шипел…

Вырвался и, отлетев спиной к стене, дико вытаращился на меня. Мокрый обвисший корень его вяло висел вдоль распахнутого гульфика.

Потом вдруг развернулся и выбежал из комнаты вон…

6

Воспоминание о паже… Почему они волнуют меня? Неопытный глупый щенок… Смазлив лишь настолько, насколько смазливы все мальчишки его возраста… И не ровня мне…

Тот топороносый садовник был… Впрочем, по порядку…

1566 год от Рождества Христова… Разбудил меня уснувшую перед фонтаном с тритоном муж мой граф Жак де ля Мур — фигура в те годы в Риме знаменитая. Он был изгнан из Франции самим королем Генрихом Наваррским за то, что осмелился не только быть любовником королевы Маргариты[3], но и громогласно похваляться этим, показав «рога» королю на глазах придворных. Жак вообще был человеком редкого мужества, веселым, добрым и справедливым. Маргариту он не любил, ибо, как рассказывал сам, была королева внутри своих корсетов и драпировок дряблой, как печеная брюква, ноги имела кривые с раздувшимися коленями и толстыми синими жилами. И полез Жак на нее только для того, чтобы показать «веселому Генриху» все ничтожество короля, протестанта-католика[4].

Пришлось Жаку стать изгнанником…

Но не о том сейчас речь. Жак вернулся домой раньше обещанного и, увидев меня спящей перед фонтаном, разбудил, сказав, чтобы я перешла в помещение, у воды можно и простыть. И еще сказал, что сегодня вечером нас ждут в гости во дворце Леопольдо Медичи — того самого, что был родственником французских королей прежней династии и племянником покойной вдовствующей королевы Екатерины Леопольдо этот прослышал о необыкновенной красоте моей и приглашает нас на ужин в узком семейном кругу, чтобы собственными глазами убедиться в справедливости молвы.

— Не пойду, — впервые возразила я мужу, ибо при словах его передо мной опять возникло лицо с носом-топориком и небритым кадыком. — Иди один. Я останусь дома.

Ответ мой рассердил Жака. Я впервые увидела, как он может делать это: лицо его нахмурилось, губы слились в тонкую полоску, выражение стало грозным.

— Ты пойдешь! — грозным голосом произнес он. — Я приказываю.

До этого момента Жак никогда не приказывал мне, всегда либо просил с улыбкой на устах, либо ласково уговаривал сделать то, что я не очень-то и желала. И вот, услышав столь неожиданно грубый и жесткий голос его, я растерялась. Не испугалась — нет, чего мне бояться собственного мужа? Я поднялась с кушетки, на которой лежала перед фонтаном и маленьким столиком с фруктами, посмотрела на Жака с удивлением:

— Это как понимать? — спросила. — Ты приказываешь? Мне? Аламанти?

Жак знал о силе, дарованной мне моим отцом. Знал, что меня нельзя сердить. И тем более нельзя обижать. Но на этот раз он словно забыл об этом.

— Сейчас ты пойдешь в задний двор, — строго произнес он. — Вымоешься в бассейне, переоденешься в лучшее свое платье, чтобы через час быть готовой выйти из дому. К этому времени нам подадут экипаж.

До самого этого момента я и не думала изменять ему. Я искала нужных слов, чтобы объяснить Жаку, что хотела бы провести одну ночь (все лишь одну) с тем оборванцем с носом топориком, который отказался быть нашим садовником. Более того, я бы поняла мужа, если бы Жак отказал мне в просьбе, сославшись на то, что графиням не полагается делить постель с простолюдином, попросил бы меня забыть о внезапном наваждении. Я бы даже согласилась пойти с ним к сеньору Винченце, который приглашал нас на вечерок, а после, оставив Жака со своим управляющим, уединялся со мной на часок в своей спальне. Винченце был брюхаст, сильно потел, мне не нравился, зато два виноградника, подаренного им Жаку, были одними из самых лучших в Этрурии. В постели с этим толстяком я бы попыталась забыть о садовнике.

Но Жак стал говорить со мной, как со служанкой, как со своей наложницей, как с куртизанкой из бань Лютерции. Потому я посмотрела в глаза мужу и сказала:

— Я не хочу спать с этим твоим Медичи. Ответ мой озадачил Жака.

— Почему? — спросил он.

— Потому что я люблю другого человека.

— Кого? — еще больше удивился он.

— Ты его не знаешь.

Подобный ответ еще больше потряс Жака. Он знал всех восьмерых истинных хозяев Рима, которые пользовались моим телом наравне с ним, и даже в мыслях не мог себе представить, что его дорогая женушка может влюбиться в кого-то, кроме этих толстосумов.

— Кто он? — спросил Жак грозно.

— Я не знаю его имени, — призналась я. — Увидела мимоходом.

— Все ясно, — кивнул он и, развернувшись на пятках, направился к маленькому домику у ворот, где проводили свободное время наши эфиопы.

Я поразилась, как быстро и точно рассчитал мой Жак к кому надо обратиться за разъяснениями случившегося. Не стал требовать у меня, где и когда я увидела моего топороносого, решил узнать от слуг с кем я могла увидеться и успеть влюбиться. Глядя на высокую ладную фигуру мужа, я подумала, что вот уже второй месяц не была в объятьях графа с такой прелестной фамилией — де ля Мур, то есть Любовь. Он ведь и вправду был неплохим любовником и понимающим женщину мужчиной. А сегодня… Какая муха его укусила?

Впрочем, прежде, чем вернуться к этой истории, следует продолжить рассказ о любви ко мне отцовского пажа…

7

1560 год от Рождества Христова. Утром бессонная ночь и угрызения, которым я терзала себя, отразились на моем лице столь явственно, что граф спросил:

— Не заболела ли?

— Нет, — ответила я.

— Говорят, ты кричала во сне.

— Не помню, — пожала я плечами и почувствовала, что краснею.

Граф глянул на меня повнимательнее и отвернул лицо. Промолчал.

Я же дождалась конца завтрака и побежала в оружейную комнату, где в это время должен был находиться паж.

Отослала мастера по заточке алебард и мечей за какой-то надобностью, и с видом королевы, надменно выставив челюсть вперед, заявила пажу:

— Придешь сегодня ночью. И больше не убегай.

Паж застыл, как изваяние. Голова его мотнулась согласно. Но глаза смотрели мимо меня.

И это его погубило. Если мужчина не может смотреть в глаза женщине, когда та говорит, что хочет его, он перестает быть для нее мужчиной.

Поняв, что паж придет, я уже не желала этого, и вышла из оружейной с маятной мыслью, как избавиться от мальчишки…

Одев кузнечный костюм и фартук, я с той же самой мыслью спустилась в отцову мастерскую.

Граф осторожно крошил в ступе самородную серу. Пест крутился в его руке равномерно, будто механический.

Увидев меня, он прервал работу, спросил:

— Ты видишь это?

— Да.

— Тебе это что-то напоминает?

Я поняла, что он хочет услышать — и решила не лгать:

— На мужчину и на женщину.

Тогда он высыпал серу рядом с кучкой древесной золы на стол и вдруг ударил пестом по чашке — та раскололась.

— Принеси другую, — сказал. — А осколки выбрось в мусорный ящик.

Я выполнила его приказ, и потом, на протяжении всего занятия по изготовлению пороха, ждала продолжения разговора о том, что было сказано в самом начале урока.

Но граф больше в этой теме не вернулся. Он поджег смешанную из трех градиентов смесь — и та вспыхнула с шумом и дымом, разом превратив лежащую под ней деревяшку в обугленный полешек.

— И все удовольствие, — сказал.

Тогда-то я впервые усомнилась во всемогуществе знаний. Ибо время движения руки пажа по моему бедру продолжало казаться мне бесконечным.

Но при этом я помнила еще и то, как старался паж не смотреть мне в глаза. — А из моего коридора вход в подземелье есть? — спросила я.

Граф встретился со мной глазами, улыбнулся. В тот же вечер он приказал забить железный клин в дверь потайной ниши в коридоре и замазать известкой по окружности камня.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,

в которой София сердится на Антонио, потом прощает и, наконец, избавляется от него

1

1566 год от Рождества Христова. Жак де ля Мур все-таки любил меня. Это я отчетливо поняла, когда увидела мужа выскочившим из домика для эфиопов и во всю глотку поносившего меня самой отборной руганью. Он ругался так, как могут ругаться только моряки, как кричали во время боя пираты с моего корабля, он проклинал день, когда появился на свет сам, день встречи со мной и день нашей свадьбы. Он был просто великолепен в своем гневе, рвущий на груди камзол и разбрасывающий в стороны дивные испанской работы кружева.

Граф был так взбешен, что, направляясь ко мне, не обратил внимание на журчащий между нами фонтан, споткнулся об окружающий воду гранитный бордюр — и кубарем полетел в воду…

А когда поднялся, весь мокрый, разом похудев от прилипшей к телу одежды, с обвисшими усами и слипшейся бородкой, то, глядя на меня, расхохотался и закричал:

— Вот ведь чертовка! Смотри как меня угораздило! Из-за тебя!

Он смеялся — и я вторила ему, ибо понимала, что гнев за внезапную мою влюбленность в простолюдина у него прошел, Жак по-прежнему счастлив иметь меня своей женой, доволен жизнью, моей красотой, своему здоровью и удаче.

Поэтому я подобрала платье, переступила через бордюр фонтана, и тоже вступила в воду и, погрузившись выше колен, медленно пошла к нему.

Граф перестал смеяться, глядя на меня восхищенными глазами, потом шагнул навстречу, обнял, и повалил в фонтан, задирая мокрый подол мне на шею и на плечи. Голова моя оказалась на изогнутом боку тритона, а губы графа впились в мои губы…

2

1560 год от Рождества Христова. Волчонок прижился у Антонио и вырос в громадного серого с подпалинами зверя, признающего из всего человечества лишь кузнеца да меня. Когда же я решалась в присутствии Антонио коснуться загривка волка, брыдла его подергивались, обнажая желтые клыки и лиловый язык, а откуда-то из нутра доносилось глухое рокотание, от которого кровь стыла в моих жилах и тело каменело.

Но, кроме нас, никто из всей деревни не смел даже приблизиться к зверю. Всем был памятен случай, когда волк, будучи пятимесячным щенком, набросился на задумавшего подразнить его Филиппе Капулетти. Потрепал мужика так, что тот все лето пролежал в постели и выполз на солнышко лишь в сезон сбора винограда, весь почерневший и худой, словно переболел оспой или какой иной напастью.

Кое-кто из старух попытался поднять шум, потребовать от Антонио убить зверя, но Антонию обратился ко мне за советом, я — к графу. Отец вышел на балкон и утихомирил крестьян, пригрозив напустить чуму на округу, если будут досаждать мне и волку.

Хибару Антонио отгородили высоким каменным забором все те же хмурые крестьяне, а отец засчитал дни этой работы им в оброк. Ворота же кузнец выковал себе сам. Из железа, которое нашел в подвалах нашего замка, куда забрались мы с ним однажды в поисках ларца с мощами святого Януария. Легенды о чудесах этих мощей разносили по деревням выжившие из ума старухи. Мощами теми мы с Антонио хотели усмирить их антиволчий пыл. Ларца не нашли, зато обнаружили целый завал нержавого железа непонятного нам происхождения. Антонио в три ночи вынес металл из замка, а после преобразил его в своей кузнице в красивые ажурные ворота.

Волк рос в замкнутом пространстве двора кузнеца с тех самых пор, как искусал Филиппо, желания Антонио понимал без слов, следя лишь за движением его косматых бровей: встать, сесть, лечь, подать голос, броситься на жертву, которая всегда представляла собой набитый сеном мешок, подвешенный к верхней перекладине дверей кузницы. Взгляда волка я никогда не видела, ибо более всего зверь не любил, когда я пыталась заглянуть ему в глаза. Он тотчас оголял, дрожа носом, зубы, рычал нутром. Задние ноги его при этом подгибались, словно перед прыжком, грудь ходила ходуном.

Зато мясо ел волк исключительно вареное. Ежели я пыталась подсунуть ему свежее, он отходил от кровавого куска на несколько шагов и, отвернув морду, подрыкивал.

Об этой странности волка знали в деревне все, но почему-то никто из крестьян не верил в искренность зверя. Все считали, что волк лжет, ожидая возможности однажды показать свою истинную сущность и навести ужас на всю округу. Даже падре, однажды обращаясь к прихожанам, произнес проповедь, в которой было уделено место и волку кузнеца Антонио — падре объявил его спутником кого-то из сонма демонов. Хорошо еще, что крестьяне, ничего не понимающие по латыни и тем более в теологических словесах, по привычке пропустили мимо сознания эти умствования. Лишь я, сидевшая, как полагается дочери знатного сеньора, в первом ряду, вздрогнула от слов падре, обернулась в сторону постных рож и, слава Богу, не заметила никакого движения среди них.

Зато отец, тоже бывший в тот раз в церкви, когда мы вышли на улицу, признался, что чуть было не испугался слов святого отца.

После этого он заперся со мною в лаборатории. Но не для того, чтобы познавать научные истины, а дабы объяснить мне силу канцелярского и чиновничьего письма. Мысли свои он проиллюстрировал написанием при мне депеши Его Высокопреосвященству, где с иезуитской изворотливостью описал все малые и большие грехи и провинности нашего падре — те самые, о которых знал всякий в нашей округе, но чему никто из нас особого значения не придавал. В письме отца деятельность духовника нашей семьи выглядела почти дьявольской, но из-за чрезмерной чистоты ума моего отца не понимаемой им именно таким образом.

Оттого-то он в конце письма и попросил кардинала объяснить ему, чем вызываются те или иные фразы священника, произнесенные во время проповедей: про папессу Ионанну, умело скрывавшую свой пол и обманувшую святую курию, про императора Священной Римской империи Генриха, будто бы не стоявшего в Авиньоне на коленях перед папским дворцом с мольбой просить его за гордыню, про грешника Лютера, прибившего к воротам божьего храма богохульные статьи…

Спустя сорок лет мне трудно припомнить все те прегрешения нашего падре, что послужили отцу отправной точкой для интриги отца. Но и тогда, и сейчас я не могу понять, что все же совершил такого наш духовник, кроме как ляпнул о демонической доле волка.

Спустя две недели мы оторопели при виде едущей к нашему замку огромной, крытой кожей черной повозки, запряженной четвериком. В повозке, как узнали потом все, помещался целый арсенал предметов пыток и две деревянные кровати — для палача и для его помощника. Следом за повозкой прибыли вооруженные до зубов монахи — слуги святой инквизиции.

Им оказалось достаточным всего одних суток, чтобы падре признался в нарушении всех десяти заповедей Господа нашего Иисуса Христа. Он сказал, что продал душу Дьяволу и передает тело свое матери нашей святой Церкви для казни во устрашение низких душ.

Кусок кровоточащего мяса швырнули в повозку — и наши гости, встреченные и привечаемые все это время графом с приветливостью особой, накормленные всевозможными яствами и одаренные дорогими подарками, — отправились в обратный путь, ибо такого нечестивца, как наш падре, следовало сжечь в самом Риме.

— Как страшно! — призналась я отцу, глядя вслед повозке.

— Обыкновенно, — пожал он плечами. — Страдания одного человека, да еще знакомого, всегда рвут душу. Страдания сотен и тысяч вызывают лишь любопытство и улыбку.

Вскоре до замка дошли слухи, что падре нашего сожгли на одной из площадей Вечного города. На площади Цветов, кажется.

Потом там сожгут Джордано Бруно, с которым я познакомлюсь незадолго до отъезда своего во Францию. Я еще напишу об этом молодом человеке. Он стоит памяти людской больше, чем все нынешнее множество королей, герцогов и князей. Как, впрочем, и наш падре, которого я искренне с младенческих еще пор любила, но которого с моего молчаливого согласия отец отдал в руки инквизиции. Он поступил мудро, ибо невинной кровью этой навеки связал меня с родом Аламанти, показал на деле, что стоят окружающие нас люди, словно принял у меня экзамен за первый семестр обучения.

Только после казни падре граф возобновил со мной занятия, начав их с речи о том, что хотя и всякое действие непорочной детской души и священно, однако и ребенку следует быть внимательным, когда он совершает тот или иной поступок. Потом закончил:

— Твоего волчонка я бы и сам убил. Но именно этого желает чернь. Им кажется порой, что они могут повлиять на желания своего синьора. Для того, чтобы у них не возникло подобной мысли, я и решил защитить твоего звереныша. Но ты, девчонка, в следующий раз должна быть повнимательней и порассудительней, когда совершаешь поступки вопреки воле толпы. Будем считать, что волчонок был твоей последней ошибкой.

— Я убила его мать, — сказала я, чувствуя нарастающее раздражение против логики графа. — А он спас мне жизнь.

— Насколько важна признательность человека человеку мы с тобой еще успеем поговорить, — заметил он. — Но вот признательность к зверю… — покачал головой, словно показывая мне тем самым, что я все-таки зародила в нем сомнения.

Простолюдины и слуги, увидевшие в приезде инквизиторов и аресте падре даже развлечение, о произошедшем забыли скоро. Тем более, что новый священник, присланный взамен нашего, оказался мужичком простецким, любящим дармовую выпивку и похабные песни. Все только и судачили о его похождениях в пьяном виде, трепали имя отца Доминика даже во время месс, думая не столько о Боге, сколько о собственных проблемах, число которым — бесконечность.

Лишь Антонио, испугавшийся инквизиторов и прятавшийся в своей кузнице до самого их отъезда, в течение долгого времени ходил хмурый. Он даже стал на ночь вводить волка в дом.

Однажды (было это месяц спустя после казни падре), он сказал мне:

— Твой отец — страшный человек. Он спас всех нас, но убил невиновного. Остерегайся его…

— Ты забываешься, кузнец! — возмутилась я.

Дотоле я никогда не разговаривала с Антонио в подобном тоне, поэтому лицо его даже вспыхнуло, как будто от пощечины. Я ожидала, что он ответит колкостью на мои слова, но услышала смиренное:

— Я хорошо знаю свое место, синьорита. Но и вам следует помнить о начале вашей жизни: кто вы были, кто был с вами рядом.

Он опустился на колени, поцеловал землю возле моих ног.

Этот человек действительно любил меня. Не зная провансальских песен, не слыша вокруг себя о женщинах ничего, кроме брани и пакостей, он в своей огромной груди таил неугасающий костер красивой любви к девчонке-отроковнице, которую знал с пеленок и волею судьбы внезапно возжелал, как женщину. Сейчас мне понятна его трагедия, ровно как и понятна его печальная судьба.

Тогда же мне четырнадцатилетней казался двадцатисемилетний кузнец древним стариком, возомнившим, что он может иметь какие-то права на меня. Я разозлилась и захотела ударить его каблуком в оторвавшееся от земли лицо. Сверлила его глазами и думала, что вот скажу отцу о вольности, допущенной холопом, — и граф накажет поганца так, что Антонио посчитает за счастье умереть.

Но я не сделала ни того, ни другого. Я увидела в глазах кузнеца прощение за предугаданные им собственные беды. Он по-настоящему любил меня — и это было чертовски приятно.

— Целуй! — приказала я. И приподняла подол платья ровно на два пальца.

Он поцеловал мой туфель.

— Еще! — рассмеялась я. И приподняла подол еще на два пальца.

Прикосновение мужских губ к моей коже было бы волнующим, если бы не чулок.

— И будь благоразумен, Антонио, — сказал я, оставляя кузнеца преклоненным и потрясенным.

Надо сказать, что дом Антонио никто, кроме меня, не посещал. Даже его подмастерье боялся появляться там. Гильдия городских кузнецов не жаловала сельских мастеров, поэтому наш Антонио, как и полагается кузнецу в наше время, почитался колдуном. Подмастерье же его был молод, честолюбив и мечтал, набравшись опыта, уйти в город, чтобы сдать экзамен на мастера и, женившись на дочери члена гильдии, завести свое дело. Факт посещения им дома колдуна, живущего в одном доме с волком, мог помешать исполнению этой великой мечты.

Мой внезапный уход испугал Антонио, ибо и он, и я знали, что во всякое мое, посещение дома кузнеца за нами следили из крон окружающих деревьев десятки пар глаз. То, что я рассердилась на кузнеца и что он целовал мне ноги, разнеслось по всей округе быстрей, чем я появилась в замке.

Я шла по улице и думала, какое же наказание назначить для Антонио, чтобы не слишком оскорбить его и чтобы злые языки перестали болтать о случившемся. Но чем ближе подходила к замку, тем яростнее были мои мысли, тем сильнее мне хотелось наказать зарвавшегося вассала.

Но наказывать кузнеца обычным способом — кнутом либо дыбой — мне показалось недостаточным.

Захотелось, чтобы все простолюдины навсегда поняли, что обращаться со мной, как с ровней, даже бывшей ровней, непозволительно, чревато неприятностями. Это следовало было сделать давно, и не моя вина, что первым попался под руку именно Антонио.

3

1566 год от Рождества Христова. Милый мой муженек Жак де ля Мур действительно любил меня. Познав меня в бассейне, крича при этом: « Изменщица! Ай, какая ты изменщица!» — он помог мне подняться со спины тритона, справиться с намокшим и изрядно отяжелевшим платьем, выбраться из бассейна, а потом сказал:

— Хорошо. Я разрешаю тебе переспать с садовником. Но только один раз. И не в моем доме.

Мне стало так хорошо, что я поцеловала ему руку.

Потом он помог мне раздеться и провел в дом, где старая его кормилица Джинна (я ее все равно звала Лючией — и Джина отзывалась на это имя) насухо обтерла меня мягким и толстым полотенцем, а потом помогла одеться в платье, в котором я всегда ходила в гости к высокородным господам и которое нравилось им всем без исключения. При этом Джина ворчала:

— Вам, синьора, в платье купаться никак нельзя. Парча холодной воды не любит. Теперь съежится, перекособочится, на вас не налезет. Еще каменья, небось, потеряли в бассейне. А скажете, что слуги уворовали. И на людях при свете дня тем, чем занимались вы с синьором, делать нельзя. Слуги не должны видеть, как хозяева занимаются любовью.

— Ты, Лючия, прямо, как отец мой, — отвечала я. — Что ты понимаешь в любви, старая корова?

— Да, я старая корова сейчас, — согласилась Джина. — И любовью не занимаюсь уже пять лет. Но было время, когда и я была молода, любилась страстно. И не думаю, что вы — молодые — знаете больше о сладком деле, чем я.

Ворчание старой дуры веселило от души. Я то и дело ехидничала, подзадоривала Джину, а она отвечала обстоятельно и так скучно, что я не верила ни одному слову ее о том, что была она молода и любила кого-нибудь.

Развязав тесемки на ее платье, я сунула руку в прореху и нащупала ссохшуюся, маленькую грудь.

— Этим ты прельщала мужчин? — рассмеялась я. — Этим?

Джина осторожно вынула мою руку из-за пазухи, отвела ее в сторону, ответила без обиды в голосе:

— Доживете до моих лет, синьора, будет у вас грудь такая же. И встретится вам молоденькая девушка, которая так же надсмеется над вами, как вы надо мной.

— Вот как? — развеселилась я. — Значит, и ты надсмеялась когда-то над старухой?

— Было дело, — ответила Джина. — Когда-нибудь я расскажу вам об этом, синьора. А сейчас вам надо пристегнуть юбку так, чтобы она легко отстегнулась, и вы могли бы положить ее на стул, чтобы не помять и одеть снова.

Слова вроде бы и заботливые, а, по сути, оскорбительные, ибо тем самым служанка как бы говорила, что знает зачем муж мой везет меня в гости. За подобные слова в своем родовом замке или в любом селе моих ленных владений я могла бы наказать старуху сотней плетей — и та бы сдохла на двадцатом ударе. Но в Риме слуги не были крепостными, они были свободными людьми, всякую смерть холопа там расследовали люди папы, требовали объяснений и штрафа. А муж мой лишних трат не любил, деньги ценил превыше мнения толпы о себе, мог и не заплатить за смерть этой дряни. Потому я сдержала желание взять Джину рукой за волосы и трахнуть лбом о каменную стену, сказала с ласковой улыбкой на устах:

— Ты очень заботливая, Лючия. А теперь поди и вымой мой горшок. Но смотри — чтобы был чистым, не как в прошлый раз. А то заставляю вылизать его языком.

Когда Джина ушла, я достала из тайника ларец с драгоценностями и принялась примерять их перед зеркалом.

Лицо некрасивого мужчины с носом-топориком и с порезами на шее улыбалось мне из стекла…

4

1560 год от Рождества Христова. Граф, услышав о моей просьбе наказать кузнеца за дерзость, обрадовался:

— Молодец, девчонка! — вырвалось у него. — Рассуждаешь, как синьора.

К моей симпатии к Антонио он относился с большим предубеждением, но, понимая, что ломать меня на глазах крестьян нельзя, делал вид, что не обращает внимания на девичьи капризы.

— Синьор! — сказала я, обиженно поджав губы. — Мне кажется, вы сказали грубость.

Тут граф и вовсе расцвел. Облапил меня, прижал к себе так, что забило дрожью все тело. Вдруг ослабил хватку, подхватил меня под мышки, подбросил к потолку и, поймав, визжащую от восторга и страха, крепко поцеловал прямо в губы.

— Мне можно, — сказал, глядя в пылающие мои глаза. — Но другим спуска не давай. И еще…

Отпихнул от себя, не отпуская прямого взгляда от моих глаз, продолжил:

— Буду учить тебя фехтованию. Даме не положено, говорят, но я должен быть уверен, что ты сумеешь за себя постоять. Завтра в шесть утра будь одета в мужской костюм. Пойдем на луг.

Предложение было столь неожиданным, столь приятным, что я даже забыла о причине, приведшей меня к графу.

Но он не забыл.

— И как ты думаешь его наказать? — спросил граф.

— Кого?

— Антонио.

Мне вдруг стало жаль бедного кузнеца.

— Я уже не хочу его наказывать, — призналась я.

Граф несогласно покачал головой. Но спорить не стал. Заговорил, как с купчихой:

— Учти, Антонио — вольный. Он — мастер цеха кузнецов. Всякое оскорбление его — оскорбление всего цеха.

— Пусть тогда он не будет кузнецом, — сказала я. — Пусть поработает до зимы углежогом. Можно?

— Будь он лично моим кузнецом — да, — объяснил граф. — Но я сам пригласил его сюда. Когда он был самым молодым мастером в герцогстве.

— Кузница — твоя? — спросила тогда я.

— Моя.

— Инструменты твои?

— Мои.

— И железо, которое он кует?..

— И железо, — согласился он, поняв сразу, куда я клоню.

— А что в этой деревне его?

Граф пожал плечами.

— Да, пожалуй, ничего, — ответил. — То, что на нем, то — и его.

— Если заартачится, пусть выматывается на все четыре стороны, — заявила тогда я. — И посмотрим — сумеет ли он одним своим званием мастера прокормиться.

Граф внимательно посмотрел мне в глаза, покачал головой:

— Не позавидуешь твоим врагам, девчонка, — сказал. — Что ж… пусть будет по-твоему.

Антонио не заартачился. Он молча выслушал мой приговор. Сказал, что ему потребуется один день на то, чтобы передать свои дела подмастерью.

На следующий день он ушел в лес, где в течение осени и лета жили, не приходя в деревню, углежоги — мужики, как правило, пропащие, к крестьянскому труду не пригодные, любящие заглянуть на дно кружки, потому в селе не привечаемые.

С этого дня в глазах не только детворы, но и крестьян стала замечать я уважение ко мне, смешанное со страхом.

И тогда я поняла истинную силу власти — страх. Когда я сообщила о своем открытии графу, от ответил:

— Мне кажется, девчонка, ты стала чересчур буквально понимать то, чему я тебя учу. Страх — это важно. Но, думается мне, с возрастом ты поймешь, что есть силы более мощные, чем страх перед властью и силой.

5

1601 год от Рождества Христова. Недавно я рассказала мавру часть этой истории, повторив слова графа о страхе. Лекарь спросил меня:

— Синьора, вы убедились в правоте слов своего отца? Как ты смеешь? — притворилась я возмущенной.

— Госпожа, я рискую навлечь вашу немилость, — продолжил тем временем мавр, кланяясь мне до земли, — но я думаю, что отец ваш прав.

— Что же вы с ним считаете посильнее страха? — спросила я. — Дружба? Любовь? Все это продается и покупается. Я была этому свидетельницей, мавр. И не один раз…

— Есть сила много большая, — улыбнулся мавр, распрямив спину. — Вы сами знаете ее.

— Ну? — потребовала я.

— Безразличие, — ответил мавр, и согнулся в поклоне еще раз.

Я знала такой ответ. И не удивилась ему.

Но мне вдруг стало очень подозрительно то, что мавр после такого ответа не посмотрел мне в глаза, а постарался спрятать взгляд за поклоном. Это могло означать многое, но самое опасное — это то, что мавр мог знать не только всю историю, но и ее продолжение, то самое продолжение, которое я могу доверить лишь этой вот рукописи, но никак не болтливому языку современника…

6

1560 год от Рождества Христова. Ведь я действительно отнеслась в то время с совершенным безразличием к судьбе Антонио. Более того — я забыла о его существовании. Все мои помыслы были теперь поглощены учебой в подземной мастерской и фехтованием. Я так увлеклась этими занятиями, что даже во сне смешивала всякие вещества, получала другие, дралась на саблях и шпагах, повторяла законы движения тел в пространстве, вела философские диспуты с какими-то неведомыми мне людьми, врывающимися в мои сновидения столь бесцеремонно, что казалось, что это — не мои сны, а их жизнь.

А еще меня мучили странные сладкие сны, в которых знакомые мужчины приходили ко мне совсем обнаженными, ложились рядом, ласкали меня и вот уже почти что достигали вожделенных мест, как вдруг просыпалась я в холодном поту и долго лежала потом, пяля глаза в черный потолок.

Однажды граф, показывая мне особый фехтовальный прием, очень больно ткнул затупленной шпагой в грудь.

Я охнула и упала на траву, ибо схватка в тот раз была не в зале, а на хорошо прогретой солнцем лужайке в саду внутри замка.

Граф в пылу схватки подскочил ко мне и, пнув ногой под зад, приказал встать.

Я подчинилась. Но, стоя уже в позе, не смогла удержаться от боли и, слегка скривив лицо, попробовала свободной рукой потереть ушибленное пинком место.

Только тут до графа дошло, что фехтует он с женщиной, с девочкой, с почти ребенком, которого он, как оказалось, очень любит. Разразившись проклятиями на себя, он переломил шпагу о колено и, отшвырнув обломки, бросился ко мне. Разорвал на мне мужскую рубаху — и обнаружил огромный кровоподтек на том месте, где девичья моя еще не оформившаяся до конца грудь уходила под ключицу.

— Дитя мое! — простонал он. И вдруг стал целовать больное место со страстью любовника, добившегося желанной ночи.

Голова моя закружилась. Кровь бросилась к голове и к ногам, сердце сжалось, и я, теряя сознание, рухнула покорным телом к нему в объятия…

Очнулась от воды, которую граф плеснул мне в лицо, набрав ладонями из ближайшей лужи. Пока я осознавала это и приподнималась на локте, он повторил эту операции дважды.

— Кажется, я зря трачу время, — сказал граф, помогая мне встать. — В тебе слишком много от самки.

— Я — женщина, — возразила я.

— Уже? — удивился он.

— Нет, — испугалась я. — В смысле — девушка.

То, что он мог подумать, будто бы я уже могла быть с мужчиной, меня почему-то так испугало, что я чуть было не бухнулась в обморок.

— Тогда придется заняться тобой и ночью. — заявил граф.

И в устах это прозвучало, как приговор.

Однако в первую ночь он так и не пришел.

Я, дура, вечером на редкость тщательно подмылась, легла пораньше, оставила приоткрытой дверь, натянула одеяло до подбородка и даже дышать стала затаенно, будто зверь на охоте.

Время длилось долго, отзываясь крысиными повизгиваниями за потайной дверью, шорохом крыльев летучих мышей в коридоре, уханьем сычика на чердаке, пением какого-то пьяного крестьянина, заблудившегося, должно быть, возле замка и никак вместе с нужной нотой не находившего тропинки. Пьяный кружил где-то в районе Девичьей башни, то удаляясь, то приближаясь к замку, насилуя окрестности одной и той же строфой старинной похабной песни, рассказывающей о бочаре, о его жене и о том, что он в первую брачную ночь принял за новую бочку.

Недавно я пыталась вспомнить и записать слова той песенки — и не смогла. Спросила у стариков крестьян, но и они, тоже помня о подобной песне, так и не сумели воспроизвести тот остроумный перебор слов, благодаря которому было ясно все, но ничего не было названо своим именем. Все это позволяет догадываться, что автор не мог быть кем-то из простонародья. Либо то была залетная песня из Флоренции, известной своим распутством, либо из Франции, либо сочинена кем-то из моих предков, а то и самим отцом.

Тогда же песня эта тревожила меня еще сильнее, злила, заставляла думать о том, о чем я сама себе думать наяву не разрешала — о якобы пришедшему в мою комнату графе, о его сильных и властных руках, о его горячем и беспощадном теле…

Видения проносились одно за другим, тревожа плоть и мочаля душу. Образ графа постепенно переставал быть именно его образом, он деформировался, превращался в нечто огромное и большое, жаркое и сладкое, вонзающееся сразу во все тело, во все поры, распирающее внутренние органы мои, страшное и сладкое одновременно. Я то проваливалась в бездну, холодея от ужаса и ожидания смерти, то становилась вдруг совсем уж легкой, бестелесной, уносясь вместе с обрывками музыки туда, где нет уже ничего материального. И лишь тяжесть в кистях и коленях удерживали меня на том месте, что уже давно перестало быть постелью, что колебало меня всю, как ребенка в колыбели, и не то качало, не то плыло вместе со мной куда-то далеко, во мне неведомое…

И вдруг разом обрушилась на меня ночь, стылая влага замка сковала суставы, запахи пыли и шорохи крыльев летучих мышей заслонили от сознания весь остальной мир…

Я не то проваливалась в полуобморочное состояние, не то просыпалась, мелко дрожа. Желудок подкатывал к горлу, во рту пересохло, сладкая боль расплывалась в бедрах и струилась между ног к коленям.

Я ждала и ждала графа, уже не страшась его прихода, а надеясь лишь, что если придет он, то грех кровосмешения падет только на него, ибо я свое уже перестрадала, а он — и более сильный, и более старший, и более умный — пусть отвечает за свое.

При этом я молила Деву Марию, чтобы он все-таки пришел, чтобы навалился всей своей тяжестью на мое тело и разрушил тот кошмар, что окружал меня всю ночь. Я ждала его сразу, всего целиком, полного живительного огня, еще не зная толком что и как могло произойти, но, как мне казалось, неизбежного, ужасного и чудесного одновременно…

Под утро, очнувшись в очередной раз, я почувствовала, что тело мое мокро, а постель столь влажна, что понятно стало, почему мне в небытии показалось, что я плаваю.

Встала, переодела рубаху, в которой спала, на свежую, перевернула одеяло и матрас, забилась, свернувшись в клубочек, внутрь холодной до ужаса постели, и с полной отчетливостью поняла, что его не будет. Увидела в окне Венеру на светлеющем небосклоне — и, тяжело вздохнув, уснула.

Разбуженная, я чувствовала себя очень вялой, с трудом понимала за завтраком, что говорит граф, невпопад отвечала и, сославшись на плохое самочувствие, отправилась в Девичью башню.

Граф после случая с кухаркой относился ко мне во время месячных бережно, старался в такие дни не тревожить, в лабораторию и на луг со шпагой не приглашал. Оставлял в такие дни одну, а сам отправлялся либо на охоту, либо мотался по дворам крестьян с проверками: что украдено с его полей, у кого какие недоимки и так далее.

Я же, оставшись одна, попыталась трезво обдумать произошедшее…

Во-первых, нежелание графа прийти ко мне ночью следовало признать, как оскорбление. Ибо пренебрег он не только телом моим, но девичеством — тем самым достоянием, что для мужчин превыше золота. Во-вторых, если уж плоть моя так жаждет мужской ласки, то пользоваться ей дать я могу лишь члену рода Аламанти. В-третьих, надо отомстить…

Я мысленно перебрала всех мужчин, окружающих меня, и поняла, что никому из них не позволю дотронуться до меня с вожделением. Даже думая об этом, я сжимала нож.

И, тем не менее, следовало найти такого человека, что был бы не очень противен мне и одновременно крайне неприятен графу. Пусть томится мыслью, что отдал меня в любовницы мерзавцу. Только так могу я выполнить все три собой же придуманных условия…

Подумала — и тотчас поняла, что подобным человеком может быть лишь Антонио. Поруганный, униженный, но красивый и благородный кузнец Антонио, человек с бесстрашным сердцем, светлой головой и искренне любящий во мне именно женское естество.

Сказано — сделано. Переодевшись в удобное платье, я шмыгнула в потайной ход, на широкой ступени свернула налево и пошла по длинному подземному коридору, уходящему ощутимо вниз и вправо. Свечи я с собой не взяла, ибо и так знала, что ход этот идет без ответвлений до самого оврага в лесу.

Там, отвалив с виду большой, но на самом деле легкий камень, я выбралась на белый свет под корнями огромной ели. Отсюда до землянок углежогов было никак не более часа пути.

Но я решила прежде свернуть в сторону и посетить Волчий лог.

Почему я так поступила? Может, тому причиной были запахи, разом нахлынувшие на меня и напомнившие о тех часах, которые провела я в том самом логу в ночь накануне столь важных изменений в моей жизни? Вспомнились и бой с волчицей, и тепло тельца волчонка под боком… или просто решила прежде, чем встретиться с Антонио, надо увидеть то место, где он меня нашел после битвы, делом доказав, что из всех людей на свете лишь он один по-настоящему любит меня?

Я не знаю ответов на эти вопросы. Скорее всего, мое желание посетить Волчий лог объяснялось всем этим вместе, но не осознанно, а каким-то внутренним чувством, которое, я знаю, у нас — у женщин — много сильнее, чем у мужчин, ибо у них оно просыпается лишь в минуты опасности, а внутри нас существует всегда.

Словом, я свернула в сторону Волчьего лога, и пошла, твердо ступая по траве, ибо и земля эта, и лес, и даже небо над ним было собственностью Аламанти, а я являлась наследницей этой великой и многоправной семьи. Тропинка отсюда, конечно, не шла, но я и так знала, что от оврага следует идти к западу.

Колкий подлесок щекотал голые ноги, мелкие веточки впивались в отвыкшие от босяцкой жизни подошвы, солнечные лучики, пробиваясь сквозь кроны деревьев, слепили глаза. Дышалось легко, хотелось петь от ощущения свободы и волн счастья, накатывавших на меня, заставляющих забыть и о страхах прошедшей ночи, и о мести, и обо всем плохом.

Чего уж потом я не видела в своей жизни: и пустыни Африки, и джунгли Амазонии, и моря и океаны, и дивные острова, но ничего красивее нашего леса так и не встретила. Тот день я помню с той отчетливостью, с какой помнят свои детские годы дряхлые старики: и то, как ветер раскачивал верхушки сосен, отчего стоял легкий гул в вышине, и то, как заячья капустка, вылезшая из-под еловых корней, держала в своих серединках по капельке росы, и даже дробный стук дятла (как он то приближался, то отдалялся) мне слышится и посейчас. Пишу эти строки — и не могу сдержать слез умиления, хотя скоро будет уже год, как я опять живу дома и разделяют меня с этим лесом уже не тысячи миль, а всего лишь несколько сот шагов — выйди только из замка, пробеги через поле и очутишься в детстве…

Сорок лет — срок для леса ничтожный. И страшно лишь то, что я уже не та, не те уже и поступь моя, и мой взгляд, когда-то умевший одновременно заметить и сгнившее дерево, и лишайник, и мох, которые когда-то делали в моих глазах лес только более привлекательным и чудесным, а теперь вызывают раздражение и желание наказать лесника за неряшливость.

Но тогда это был все еще лес моего детства. Лес, полный гоблинов и эльфов, наполненный звуками таинственными и необъяснимыми, лес, в котором все принадлежало и подчинялось только мне, существовало только для того, чтобы удовлетворять мою жажду счастья.

И даже Волчий лог, куда я дошла так быстро и так незаметно для себя, что даже вскрикнула от страха, когда оказалась на краю распадка, выглядел не мрачно, а так торжественно, что мне на мгновение показалось, что я из леса разом попала в собор — до того величественно звучала здешняя тишина, напоенная запахами луговых трав, рассыпанных в многоцветье по всей низине, как на полу, стиснутая отвесными стенами сначала коричневого от глиноземья оврага, потом пересеченными ядрено-зеленой полосой дерна и уже вздымавшимися плотно сомкнутыми кронами елей, вонзающихся в кудрявые облака острыми пиками своих неукротимых вершин.

Я встала на краю лога, очарованная и околдованная этим местом. Я забыла в тот момент, что не только была однажды здесь, но сражалась возле этого самого ручья не на жизнь — на смерть со зверем диким и беспощадным. Стояла и наслаждалась нерукотворным собором очень долго, пока какой-то звук, едва слышный и нестрашный, которому я в тот момент и значения-то не придала, не вывел меня из оцепенения и не заставил сделать шаг вперед и осторожно ступить вниз…

7

— София! — раздался голос сзади. Обернулась — и…

… кубарем покатилась вниз, больно рассекая кожу и торчащие из глинозема коренья, биясь о камни, слыша, как трещит и рвется на мне платье. Ударившись головой о что-то лежащее на дне, я потеряла сознание.

Очнулась от того, что кто-то шершавой рукой гладил мое лицо. От ладони пахло дымом и потом. Резко дернула головой, открыла глаза.

Антонио.

Я даже не смогла удивиться этому. На какое-то мгновение мне показалось, что все повторяется опять: я стала на год младше и вновь вывалилась из Волчьего логова, а Антонио продолжает меня спасать…

Потом я вспомнила, что теперь я — синьора, что живу я в замке, а он — простой деревенский кузнец… Нет — углежог, которого я заслала на все лето в лес. Вспомнился граф, его невыполненная угроза прийти ко мне ночью… как я решила отомстить ему уходом к углежогу…

Антонио…

Я должна была улыбнуться ему, ибо лицо его, дотоле встревоженное, вдруг разгладилось, и он ласково прошептал:

— София! Девочка моя!..

Я приподняла подбородок, подставляя губы для поцелуя.

Он сразу понял меня и, весь напрягшись, стал медленно опускать свое лицо к моему. И рука его, дотоле лишь лежавшая рядом с моим телом, тронула мое плечо, проскользнула пальцами сквозь прореху в рукаве, нырнули под мышку, дразня плоть мою легкой внутренней дрожью, которую он и не пытался унять, ибо губы наши уже соприкоснулись и огненно-влажный язык его тронул стык моих ланит.

Глухое рокотание сбоку заставило меня сжаться. Я сразу узнала голос волка, но впервые в звуке голоса его мне послышалось что-то ужасное.

«Надо прекратить!» — мелькнуло в моем сознании.

Но Антонио не понял этого. Он, как и все мужчины, обнимающие женщин, жил не разумом, а естеством. И потому вторая рука его уже легла мне на бедро, а первая в поисках шнуровки заскользила от плеча к груди, треща рвущимся шелком и больно корябая мне кожу шершавой ладонью.

Я словно проснулась. Сразу ощутила тяжесть в своих чреслах, вонь смеси лука с самогонным перегаром, бьющими из его рта в мой нос, каплю чужой слюны в уголках своих губ.

И тогда я закричала. Закричала дико, по-звериному, надсадным воем своим выражая и боль, и протест, и мольбу о помощи. А руки мои при этом молотили его по огромным, вздымающимся надо мной под самые облака бокам, ноги бессильно трепыхались по траве, выискивая точку опоры, чтобы сбросить, свалить с себя это рвущееся внутрь меня животное.

Ему бы опомниться, отпустить меня — и пусть даже извиниться и, отвернув морду в сторону, дать понять, что не желал сделать мне больно, не хотел испугать.

Но он молча сжимал мое тело, вдавливал меня в мокрую траву и как-то уже чересчур по-хищному хрипел при этом, наслаждаясь ощущением моих нагих ног, между колен которых проник уже его кулак и с силой раздвигал в стороны.

Боль и ненависть к Антонио были столь сильны и невыносимы, что я потеряла сознание. Но перед тем, как глаза мои закрылись и душа моя нырнула в темноту, я увидела над головой Антонио волчью морду и застывший вокруг лиловой пасти костяной оскал зубов…

8

Фу, как противно вспоминать об этом!..

Сколько раз я слышала от женщин, как насиловали их, и сколько раз порывалась рассказать об этом случае с собой… но всякий раз замолкала, не могла разжать губ. Не от стыда, нет… от чувства мерзости и тошноты, накатывающих на меня с такой силой, что меня порой выворачивало от первых же слов…

Мой топороносый никогда бы не позволил себе совершить подобное. Он был из другого теста…

1566 год от Рождества Христова. Второй раз я увидела его в замке Леопольдо Медичи, стоящим в толпе придворных, как равный с ними. Был он одет в темно-фиолетовый камзол с в меру большим белым жабо и в такой же темно-фиолетовой испанской шапочке с красиво уложенным белым пером какой-то заморской птицы, перехваченным переливающей жемчугами заколкой. Затянутые в белые чулки ноги его были безукоризненно ровные, красивые, как у античных скульптур из коллекции синьора Мозаретти, подарившего за ночь любви со мной мужу моему целый погреб различных вин и прекрасные две немецкие давильни с выточенными из можжевельника винтами и каменными стоками, по которым бежит, пенясь и благоухая, виноградный сок.

Я поднималась, опираясь на руку Жака, по широкой мраморной лестнице, на которой, как водится теперь, не лежало длинных ковров, о которые спотыкаются современные дамы. Я шла степенно, но каблуки мои, нарочно подбитые маленькими подковками, звонко звякали, отражаясь эхом от каменных стен, которые еще не успели завесить гобеленами. Потому лица всех мужчин — и моего топороносого тоже — обернулись в нашу сторону, едва только я вступила на вторую ступень.

Все они заулыбались нам, стали махать руками, кто-то что-то произнес приветливое.

Но я не слышала никого, не видела. Я не отрывала глаз от мужчины, который был так смел, что едва не расстегнул гульфик на улице передо мной. Этот человек искренне желал меня, я это точно знала. Но теперь ко мне медленно приближалось лицо надменное, чужое, без капли интереса в глазах.

«Они — двойняшки, — поняла я. — Иначе быть не может. Не бывает одинакового уродства. Красавчиков, похожих друг на друга, — полно. А чтобы два таких человека, с такими носами и одного возраста… Нет такого не бывает».

И мне сразу стал скучен этот человек. Потому, когда мы поднялись по всем сорока четырем ступенькам и меня подвели к этому, оказавшемуся хозяином дома синьору, я даже не протянула руку ему для поцелуя, а лишь кивнула и прикрыла нижнюю часть лица веером — модный в тот сезон жест среди римской аристократии. Этим я как бы говорила Леопольде Медичи, что себе я не хозяйка, могу и уступить, но только с позволения супруга, не по повелению сердца.

Света от ряда свечей, воткнутых вдоль всей площадки, на которой хозяин принимал гостей, было немного, но я все же заметила ироническую улыбку, которая тронула лицо Леопольде Потому сложила веер и поднесла его кончик к носу. Этот жест означал, что вход в душу мою и в тело закрыт для него.

Тогда он улыбнулся еще откровенней и низко поклонился мне, словно говоря, что с моим мнением считается и посягать на мою честь не будет.

Добрые рыцарские времена! Как давно было это, как скучно жить без всего этого сейчас!..

9

1560 год от Рождества Христова. Очнулась я с ощущением легкости в теле. Пахло мокрой травой и сладкой кровью. Чье-то дыхание справа от моей головы было частым и не походило на человеческое.

«Волк!» — поняла я, и повернула голову в сторону дыхания.

Желтые глаза зверя смотрели прямо в меня. На серых волосах брыдл ярко блестели капли крови. За спиной волка стояли огромные лохматые ноги гоблина…

ГЛАВА ПЯТАЯ,

в которой старая София встречается неожиданно со своей первой любовью а молодая получает из рук Лесного Царя дар

1

1601 год от Рождества Христова. В замке появилось новое привидение. Дядюшка Никколо обнаружил его шныряющим по Девичьей башне в такой тревоге и истерике, что старик не сразу решился заговорить с новичком, некоторое время следил за ним, пытаясь вспомнить, что за душа приблудилась в наших родовых стенах, да так и не вспомнил никого и ляпнул наобум:

— Молодой человек! Вы что-то потеряли?

Тот оглянулся, ойкнул при виде прозрачного, трепыхающегося между полом и потолком старика, пустился бежать вдоль по коридору совсем так же, как это сделал бы при виде призрака живой человек.

Дедушка из всего этого заключил, что малыш скончался недавно и поспешил перекрыть новенькому дорогу с тем, чтобы тот, проскочив сквозь старика, понял, что же произошло с ним самим.

Но юноша при виде обогнавшего его привидения сиганул в окно. Хорошо, что был вечер, небо заволокло тучами, да и попал он во внутренний двор, прямо в гущу устраивающихся на ночь свиней, а то бы на солнце растаял и сгинул. Вот тут-то новое привидение и увидело, как одна из свиней с безразличным выражением морды сунула сквозь его лицо свое рыло, уткнулась в долбленую колоду с пойлом и стала чавкать, ничуть не заботясь о том, что острое ухо ее торчало прямо из глаза мальчишки.

Испуг юного привидения был столь силен, что он взлетел до самой стрехи Девичьей башни, там запутался в сопревшей соломе и, зарывшись в ней, долго плакал.

Когда же юноша оторвал голову от щелястых досок, то увидел рядом с собой две дюжины прозрачных мужчин и женщин в старинных прозрачных одеждах.

— Кто… вы? — спросил мальчик.

— Как и ты, — услышал в ответ. — Не обретшие покоя.

— Я… я умер?

Привидение молча закивали. Им всем был ведом ужас первого прозрения. Чувства, которые испытывало это юное существо, их не трогали, пришли они сюда вовсе не для того, чтобы успокаивать его, а лишь из любопытства: кто он, откуда взялся? Ведь никто в этом замке в последние месяцы не умирал. Призракам того времени ведь было еще не свойственно покидать место своей кончины и шататься из замка в замок, как это делают нынешние привидения.

— К… когда? — спросил между тем мальчик. Все привидения посмотрели почему-то на дядюшку Никколо.

Тот солидно откашлялся, потом, почесав клочковатую бороду, строго спросил мальчика:

— Кто ты? Назови свое имя.

Мальчик назвался.

Никто из привидений не слышал ни имени такого, ни фамилии.

Тогда он назвался пажом синьора Витторио Аламанти по имени Джованни — и только тогда дядюшка Никколо вспомнил про случай сорокалетней давности со спрятавшимся в тайнике похотливым юношей, и про то, что я еще вчера приказала открыть тайник в стене Девичьей башни, дабы достали слуги оттуда кости моего тринадцатилетнего возлюбленного и похоронили их.

— Стало быть, синьор Витторио приказал заделать камни вокруг тайной двери с такой тщательностью, что не только воздух не проник туда, но самый дух твой не сумел покинуть своего саркофага, — торжественно объявил старик, ибо в обществе привидений он вел себя совсем иначе, нежели в моем. — И лишь приказ синьоры Софии взломать дверь и найти труп позволил духу невинно убиенного отрока обрести свободу. И душа его первым делом бросилась на поиски возлюбленной.

Дядюшка Никколо сообщил о своем открытии почтенному собранию духов, и предложил всем вместе припомнить, кто и с кем совокуплялся пятьдесят лет тому назад (точнее пятьдесят четыре года и тринадцать месяцев), дабы точно знать: текла кровь Аламанти в жилах пажа либо он чужого рода-племени в этом замке.

Оказалось, что паж вполне мог быть сыном моего родного дяди Анжело, который как раз пятьдесят пять лет и один месяц тому назад затащил в постель жену какого-то городского дворянина, в течение двух недель наслаждался ее телом, а потом вернул мужу с кошелем золотых цехинов в придачу. Дворянин не вынес оскорбления, стал много пить вина, а спустя год встретил моего дядюшку по дороге из харчевни и всадил доброму Анжело целый заряд рубленой картечи в брюхо. Дядя скончался на месте, а дворянин исчез из нашего герцогства навсегда. Отец же взял себе пажа у вдовой дворянки — это помнили все. Или почти все…

Стало быть, как я теперь понимаю, отец мой был вовсе не таким уж негодяем и злыднем, каким он представлялся при его жизни. Хватило же щедроты души у него на то, чтобы разыскать поруганную его братом женщину, приютить ее ребенка, предоставив ему возможность жить на положении почти родственника в нашем доме. Быть может, даже был у отца тайный умысел приобщить племянника к таинству сокровенных знаний семьи Аламанти. Но по каким-то причинам мальчик ему не подошел, а тут как раз попалась ему на глаза я — прямой, так сказать потомок его личный — и отец предпочел меня… Теперь об этом я могу лишь догадываться.

Но привидениям было не до подобных рассуждений. Они достаточно долго пробыли на этой земле, видели такое, от чего у живых кровь застывала в жилах. Новенький был им лишь тем и интересен, что с ним можно было развлечься.

Какой-то из многочисленных моих пра — (то ли шесть раз, то ли восемь) живо смекнул, что за сорок замурованных лет разум пажа ничуть не изменился, что страстью ко мне он пылает прежней, что о своих новых способностях малыш пока ничего не знает, — и пра — решил подшутить.

— Синьор паж, — обратился он со старомодной учтивостью и глубоким поклоном, при котором снятая с головы шляпа подмела перьями пол. — Мы осведомлены о вашей пламенной любви к дочери хозяина замка. Синьорита София — девица прелестная и в высшей степени целомудренная. Между тем, как нам известно, она предоставляла вам кое-какие авансы, которые позволяют надеяться, что вы будете первым мужчиной, который проникнет в запретные чертоги этого прекраснейшего из женских тел. Ваша кузина, синьор паж, находится сейчас в комнате на первом этаже этой вот самой башни. Если вы не будете терять времени и поспешите туда, то сможете лицезреть во всей красе обнаженную плоть ее, страстно жаждущую быть обладаемой вами.

Старый пакостник, задумав какую-ни-то гнусь, говорил витиевато. Участник одного из первых Крестовых походов был он столь древен, что настоящее имя его давно забыли, а из-за того, что в бесчисленных рассказах о своем путешествии он что-нибудь всегда да добавлял, его звали все Победителем ста драконов.

Родственнички мои покойные, учуяв возможность позабавиться над новичком, тут же загалдели в поддержку старику и поспешили вслед за вконец растерявшимся пажом сквозь потолки и стропила вниз.

В коридоре у кухни все разом остановились и рассыпались по потолку, куда не доходил простенок, оставляя щель, сквозь которую могли они видеть печь и очаги с кухонной утварью, моего доброго повара Жана Дэбрюльи, которого привезла я из славящейся своими кулинарами Булони, трех кухарок и любящего здесь отдохнуть дроворуба. Еще там была огромная из стянутых ивовыми лозами дубовых досок кадушка, в которой по моему повелению служанки мылись один раз в неделю. Сегодня был как раз такой день…

Первое время, помню, купания эти вызывали у деревенских дур страх, протесты и жалобы падре, что, дескать, решила графиня обучить их ведовству и языческим обрядам. Но после того, как заметили они, что мужики стали к ним в постель лезть с большей охотой именно в первые дни после помывки, протестов я больше не слышала. Некоторые из служанок (мне передавали) додумались подмываться теперь ежевечерне, а кое-кто даже стал брить под мышками. Потными лошадьми теперь от служанок моих не воняет, как прежде, — и я уж тем довольна.

Но вернемся к маленькому пажу…

Малыш, не заметив, что прошел сквозь потолки и полы башни, оказался в коридоре. Так же, незаметно для себя, проник в кухню сквозь щели в двери и застыл там в тени печи ошеломленный обилием женской наготы, представшей перед ним при свете всполохов от очага, от треножника с семью свечами и от маленькой лучинки, зажженной невесть кем и невесть зачем в дальнем от двери углу. Добрая полудюжина молодух то переглядывались сквозь облака пара, то пропадали в нем, растворяясь плечами, грудями, распущенными волосами, и вдруг вновь обнаруживались то огромным темным соском, то ярким глазом, а то и крутым бедром, за которыми и неопытный глаз замечал пленительную для всякого, кто в штанах, щель с подушкой волос и таинством сродни дьявольскому.

А когда самая молоденькая и самая красивая из всех — лет пятнадцати, вся соком налитая и от горячей воды раскрасневшаяся, тающая от неги — принялась из бочки вылезать, обнаружив дивные ноги свои, прелестнейшую из женских попочек и разверзшийся женский вход, паж не выдержал и, сдирая на ходу штаны, рванулся к кадке, наставив восставшее копье свое прямо в как будто специально подставленную ему цель.

Миг — и он промчался сквозь служанку, сквозь бочку с водой, через вторую половину кухни и сквозь наружную стену, вывалился на свежескошенный луг, и застыл со взведенной плотью и без штанов прямо перед мои светлые очи, ибо как раз в это время я решила перед сном прогуляться вдоль стен замка, проверяя, как много крадут крестьяне сена из моих стогов.

Фаллос его был такой величины, что возбудил даже мои усохшие по возрасту желания. Переживи он ту ночь сорок лет назад, не спрячься в тайнике — и половина Италии бы оседлывало это сокровище, ибо стоило надеяться, что со временем и возрастом рос и матерел бы не только маленький паж, но и все члены его, в том числе и главный.

— Ты куда? — спросила я его участливо.

Джовани упал лицом на землю, и горько заплакал.

Утешить его прикосновением руки я не могла — слишком уж бестелесно и прозрачно было то, что я любила девчонкой. А главное — желание, на мгновение проснувшееся во мне при виде его наготы, сменилось чисто материнской жалостью к этому несчастному и так никем не востребованному существу.

Что ж… у живых времени меньше, чем у привидений…

Я повернулась к нему спиной, и пошла вдоль стены дальше считать копны и измерять в свете лживой луны их величину.

2

1606 год от Рождества Христова. Нет, все-таки не был Джованни моей первой любовью. Мог стать — и не стал. И дело не в том, что отец замуровал мальчишку в каменном мешке. И не в том, что он не смог в нашу единственную ночь воспользоваться дарованным мною ему правом. Просто я была еще слишком молода для любви. Тело мое расцветало, а душа еще была похожа на нераспустившийся бутон. Должно было пройти еще несколько лет, чтобы произошло со мной то, что случилось, когда я при ярком свете факелов во дворце Леопольдо Медичи увидела на шее и щеках хозяина дома знакомые порезы — и поняла, что тот самый нищий, что так нагло разговаривал со мной на площади перед собором Петра и Павла, и есть племянник знаменитой французской королевы-отравительницы.

Я ощутила безумную радость. И больше не помню ничего.

Присутствующие чуть ли не мгновенно заметили это. Женщины захлопали в ладоши, крича о том, что наконец-то недотрога София влюбилась в настоящего мужчину. Стерва Мария Гуаничо, давно положившая глаз на моего Жака, торжественно объявила, что хочет показать графу де ля Мур недавно приобретенную ею картину Рафаэля, которую считали потерянной навсегда, но вот ей посчастливилось найти сокровище. Муж подмигнул мне — и удалился с синьорой Гуаничо.

Тогда уж и я подошла к синьору Леопольдо, и смело, глядя ему в глаза, предложила осмотреть покои его великолепного дворца. При этом на языке моем так и вертелась колкость по поводу того, что пузыри на его фиолетовых штанах оказались столь внушительных размеров, что гульфик терялся среди них. Но сказать так — обратить внимание остальных на то достоинство синьора Медичи, о котором знала одна лишь я.

Хозяин дома учтиво поклонился, протянул руку. Я положила трепетную ладонь свою на его крепкие, словно стальные, пальцы, пошла, величественно держа голову, мягко ступая по мраморному полу, чувствуя на себе завистливые взгляды всех римских прелестниц, приглашенных на нынешний вечер к Леопольде и потерявших теперь надежду отхватить себе хоть какой-то кусочек от несметных богатств знаменитого рода.

Но мне не было дела ни до денег этого человека, ни до его щедрости. Я любила его, я хотела принадлежать ему безвозмездно…

Разве мог быть паж моего отца Джованни возбудить сердце совсем еще юной особы, какой была я в первый год появления своего в замке Аламанти, так, как это сделал со мной уже девятнадцатилетней мой Леопольдо?

Даже вывалившийся со спущенными штанами из стены замка и со взведенным к пупку копьем Джованни не вызвал у меня уже пятидесятитрехлетней ничего, кроме сочувствия и усмешки. Нет, в сравнении с Леонардо паж Джованни был абсолютное ничто…

3

1601 год от Рождества Христова. Когда спустя час после осмотра сена я вернулась в замок, там встретил меня дядюшка Никколо и рассказал о случившейся с призраком пажа неприятности.

Я ответила, что видела малыша.

Дядюшка Никколо спросил:

— Испугалась?

— Зачем? — пожала я плечами. — Что я, мало видела вашего брата? В замке скоро ступить от привидений будет некуда.

— Вот так вот всегда, — грустно вздохнул старик. — То пугаются — и в обморок брякаются, орут, как оглашенные, а то надоели говорят, ступить от вас некуда. А нашему брату всего-то и надо ничего: покажите, что вам страшно, что вы раскаиваетесь в своих прегрешениях — с нас и довольно.

— В чем я должна раскаиваться? — удивилась я.

— Как в чем? — возмутился дядюшка Никколо. — А по чьей вине паж умер в цвете лет? Или скажешь, что ты тут ни при чем? А?

— Почему ни при чем? — пожала я плечами, продолжая разговор уже на лестнице. — Конечно, он меня любил… А может и не любил, а только желал…

И сама удивилась себе: зачем я лгу, зачем стараюсь выглядеть перед каким-то там привидением лучше, чем я есть на самом деле? Ведь я сама знаю, что любил паж меня, сама написала об том в своей тетради. Хорошо помню, что не только догадалась, что он прячется в нише, но и проговорилась об этом (намеренно проговорилась) отцу, а тот сразу все понял и, приняв мою игру, замуровал пажа как раз там, где малыш ждал первой своей встречи с женским телом.

— Он будет мне мстить? — спросила я.

Трудно сказать, — ответил дядюшка Никколо. — Вообще-то мы успеваем отомстить сразу после смерти, пока живы те, кто совершил глумление над нами. Он же получил такую возможность сорок лет спустя. Отец твой умер не в замке — духа его нет здесь. Ты так стара, что даже узнай малыш о твоей вине перед ним, он вряд ли соотнесет тебя с той особой, что пленила его сорок лет назад. И потом… что может сделать тринадцатилетнее бестелесное существо матерои матроне, знающей, что такое жизнь не понаслышке?

Таким образом дядюшка Никколо не разговаривал раньше. Казалось, впервые между нами исчезла тонкая, но все-таки стена, за которой скрывалась его угадываемая, но ясно не видимая душа. Прежде он говорил со мной несколько насмешливо, ерничал, шутил, держа хоть маленькую, но дистанцию. Теперь он говорил как с равной. И это требовало ответной честности.

— Объясни мальчику, что с ним случилось, дядюшка Никколо, — попросила я. — Если он захочет отомстить мне — я к его услугам.

И вот, покуда старик-призрак отсутствует, я пишу в тетрадь все, что произошло с мальчиком-пажом и со мной сегодня. Не знаю, когда они (или один он) появятся (появится) в стенах моей спальни или в лаборатории, потому беру опять калам (простите, перо), чиню его острым, как бритва, ножом — подарком турецкого аги, макаю в слоновой кости чернильницу и пишу исповедь о событиях, свидетелем которых пажу так и не удалось быть…

4

1566 год от Рождества Христова. Остановилась я, как вы помните, на том месте, когда сознание мое прояснилось и я увидела рядом с истерзанным телом кузнеца нашего волка с каплями человечьей крови на морде и огромные ноги гоблина за его спиной.

Я слабо пошевелилась и попыталась встать.

Гоблин тотчас исчез, а волк довольно заурчал и лизнул мою руку.

Сев, я оглянулась. Тела Антонио не увидела. Только широкая кровавая полоса тянулась в сторону орешника. Проследив за ней, я увидела нелепо вывернутые большие мужские голые ступни, понятно чьи.

— Спрятал про запас? — спросил я волка.

Тот сыто зевнул, обнажив белые острые клыки в кроваво-алой пасти, встал на лапы. Всем своим видом он словно показывал, что ничего плохого делать не собирается.

— Может ты и по-человечьи понимаешь? — спросила я.

Волк опять зевнул, выдавив невнятный звук откуда-то из нутра. Глаза его стали ленивыми, как у собаки. Какие же они бывают, когда волк голоден? Подумала — и испугалась. Но не за себя, а за тех людей, кого нужда загоняет порой в лес. Волк, познавший вкус человечины, может оказаться чудовищем пострашнее великого полководца. Надо скорее, пока волк мирволит ко мне, бежать в деревню и сообщить о случившемся нашему егерю.

Волк глухо заурчал и обнажил клыки.

— Ты меня понимаешь? — поразилась я, и задрожала от страха.

Волк кивнул. Мне стало дурно.

— Не удивляйся, — раздался за моей спиной чей-то голос. — Он — не просто волк, он — сын Матери-Волчицы.

Я сидела ни жива ни мертва, страшась обернуться и увидеть того, кто присутствовал в историях о Матери-Волчице, слышанных мною на вечерних посиделках еще в те времена, когда я и мечтать не могла, что стану важной синьорой и стану изучать науки, отвергающие само существование волшебных существ.

— Да, ты убила Мать-Волчицу, — продолжил между тем голос. — Но ты и спасла ее дитя. Это были честный бой и великодушный поступок. Ты не должна бояться нас. Мать-Волчица была не вечна, как не вечны и все мы на земле. Старое должно уступать место новому и молодому. Она ушла со спокойной душой, ибо сын ее остался с той, кто оказался сильнее ее.

— Но он… жил с Антонио, — попыталась я возразить, пересиливая рвущийся изнутри меня крик.

— Антонио был орудием в твоих руках, не более, — ответил голос. — И ты не должна бояться нас. Все в этом лесу теперь живут того лишь ради, чтобы повиноваться тебе.

— И он… не будет убивать?

— Коли ты не позволишь — нет… — ответил голос. — А коли прикажешь убивать… — и не закончил.

— Но если волк вкусил человечьей крови… Голос меня прервал совсем уж непочтительно:

— Не повторяй человечьих глупостей.

— Значит, гоблин все-таки был? — решилась я на вопрос, чувствуя, как силы возвращаются ко мне и я могу обернуться.

— Да. И ты с ним познакомишься.

— А этот… Антонио. Он меня?…

— Нет, — твердо ответил голос. — Никто не смеет надругаться над тобой в этом лесу.

Я оглядела себя. Изодранное платье, синяки на коленях, царапины на руках. Подумала:

«В таком виде перед отцом лучше не показываться…»

— Кроме платья, — сказал голос, — мы все исправим. Тебе надо перейти на вон тот мшистый бугорок, лечь на спину и закрыть глаза…

Я поспешила подчиниться, все еще однако не решаясь обернуться в сторону обладателя магического голоса.

— Расслабься, — приказал голос, когда я легла в указанном месте. — Постарайся не думать о плохом. Лучше вспомни свою маму.

Как ни странно, но вспомнить матушку оказалось очень непросто. Перед внутренним взором моим мелькали всевозможные женские лица, но ни в одном из них не сумела я обнаружить милых черт. Я даже отчаялась, но вдруг, когда мне показалось, что лица матушки я не увижу больше никогда, из темной глубины, окружившей мое сознание, выступили ее печальные карие глаза, похожие на переспелые вишенки. Я сразу узнала их, ибо ни у кого, кроме как у нее, не было в левом зрачке зеленой искринки. В малолетстве своем, помню, любила я разглядывать эту искринку и спрашивала о ней маму, а она отвечала, что досталась та искринка ей от старого доброго волшебника, который нашел ее в лесу совсем-совсем крошкой…

И тут я все сразу поняла.

— Моя мама… Фея? — спросила я и открыла глаза.

Морщинистое лицо старика с длинными волосами и долгой до пояса бородой склонилось надо мной.

— Ты все поняла, девочка моя? — спросил Лесной царь (а это был он). — И ты не боишься нас теперь?

— Нет, — ответила я, и села. Оглядела свое тело — ни одной царапины, ни одного синяка. Мне даже показалось, что кожа моя стала еще более нежной, чем прежде, а дыхание стало таким легким, что я сама не замечала его.

— Ты хочешь объяснений? — спросил старик.

Я покачала головой. Матушка ведь рассказывала мне про Лесного царя, в том числе и о том, как юная дочь его полюбила смертного и отказалась от вечной жизни ради нескольких недель земной любви.

Но Лесной царь покачал головой и сказал:

— Ты, София, знаешь легенду, выдумку. Действительность много сложнее. Твоя мать родилась в глухой деревеньке много-много лет назад. Однажды на дом, где она жила…

5

История жизни моей мамы

В те далекие времена, когда моя мама появилась на свет, люди жили большими племенами, государств на земле почти не было. Те же, что были, воевали друг с другом не столько из-за земли, как сейчас (тогда ее всем хватало), сколько из-за торговых путей и городов, расположенных на перекрестках тех путей. В нашем же захолустье, которое ныне зовется Герцогством Савойским, была дорога через перевал Пьяной козы, да и та шла в сторону теперешней Франции, почти не задевая земель, где жили мамины пращуры с тех дальних времен, когда предки их предков покинули азиатские степи и перекочевали в Европу.

Деревенька, в которой она родилась, славилась тем, что тамошние жители не любили встречаться с жителями других сел, вели, как сейчас бы сказали, монашеский образ жизни. Впрочем, было это так давно, что рассказ о людях, которые окружали мою маму первые пять-шесть лет ее жизни, не может быть достоверным. Ибо никого из них не оказалось в живых именно в тот момент, когда моя мама, будучи шестилетней девочкой, пошла в лес и заблудилась.

В этот день на деревеньку напали враги. Многочисленная рать, прущая по дороге не то в сторону Франции, не то в сторону Италии, буквально стерла с лица земли и деревеньку, и окружающие ее поля, и всех ее жителей. Искать потерявшуюся девчонку оказалось некому.

Маму приютил и приголубил Лесной царь, когда девочка, проблуждав сутки, нашла наконец нужную тропинку и, обнаружив вместо родного очага пепелище, рухнула в обморок. Он взял ребенка на руки, успокоил, и увел в лес…

Много-много лет прожила она рядом-с Лесным царем, не старея, не изменяясь внешне. Многие поколения людей проходили мимо ее любопытных и вечно юных глазенок, когда лесная фея прокрадывалась неслышным шагом между кустов, чтобы увидеть, как живут те, чей мир она покинула ребенком и с кем нельзя было ни только словом перемолвиться, но даже встретиться глазами. Это было единственное условие Лесного царя, тяжесть которого она познала только пятнадцать лет тому назад.

— Никто из смертных не должен знать, что Пан и Дриады живы, — объяснил Лесной царь. — За прошедшие столетия род людской расплодился, заполнил весь известный нам мир. Они научились многому, но при этом потеряли связь с нами. Твои предки знали, что каждое дерево имеет душу и называли ее Дриадой, что в каждом источнике есть жизнь — и называли ее Нимфой. А сейчас люди пугают людей гоблинами и эльфами, потому что в глубине души они знают о нашем существовании, но делают вид, что мы — плод человеческой фантазии и только. Если же кто-то из нас случайно попадет человеку-другому на глаза — они тут же начинают вопить об этом на весь свет, собираются в стаи, как волки, набрасываются на некогда священные леса и рощи, стараются их уничтожить, ибо нет ничего страшнее на этой земле человека, если он оказался в стае и слушает не собственное сердце, а лишь громкую речь.

Так целые столетия прожила мама моя среди лесных духов, оставаясь все той же милой шестилетней шалуньей, которую искренне любили и баловали все подданные Лесного царя.

Но вот однажды, гуляя по лугу, что неподалеку от нынешнего моего замка, она увидела красивого юношу со светлой копной непокорных волос и огромными голубыми глазами. Он скакал на вороном жеребце с каким-то особым шиком, выкатив колесом грудь, опустив поводья, то и дело давая при этом шенкеля.

Налитый кровью глаз жеребца смотрел на девочку — и та, зная язык жестов зверей, сразу поняла, что животное одновременно и восхищается своим седоком, и ненавидит его, что будь у жеребца хоть какая возможность избавиться от ноши, он бы обязательно сбросил бы красавчика со своей спины. Но к стыду и неудовольствию благородного животного седок у него был преотменный, хотя и куражливый.

Юноша лихо свистнул, взял двумя пальцами повод и повернул жеребца в сторону замка.

Девочка вернулась к Лесному царю, и заявила тому, что полюбила смертного.

Среди лесных духов нет лжи и недомолвок. Все, кто услышал признание юной феи, пришли в Волчий Лог, чтобы проститься с любимицей. Никто не отговаривал ее, не объяснял безумие ее поступка, ибо уж они-то, прожившие тысячелетия, знали, что нет и быть не может силы, способной заставить девочку переменить решение. А если подобное и произойдет, то в результате изломает ее чистую душу и превратит девочку в ведьму, страшнее которой нет на свете никого.

— Я объяснил девочке все, поцеловал ее на прощание и отправил к дому одного бедного крестьянина, — продолжил Лесной царь свой рассказ. — Несчастный был в браке восьмой год, а жена его никак не могла затяжелеть. Стоит ли удивляться, что он принял девочку, как родную.

Незадолго до этого через священную рощу прошли войска короля французского Анри Мерровинга. Боев, как таковых, не было — французам был нужен Рим. Да и до того они не дошли. Но по пути они порядком пошалили, как это у солдат водится, — и потому у крестьян не возникло вопроса: откуда взялся этот ребенок?

Мама с переселением в деревню потеряла бессмертие, а это значит, что стала она обыкновенным ребенком, который стал расти — и через десяток лет превратилась в прекрасное юное существо, которое откровенным огнем своих широко распахнутых глаз привлекла внимание парней нашего села, потом моего отчима и, наконец, моего отца со всеми вытекающими последствиями в моем лице.

— Едва обрела она смертную душу, — закончил Лесной царь. — как забыла о нас и о годах, которые провела рядом с нами. Таков закон.

Безусловно, мудрый закон. Юное существо могло проговориться о своем прошлом, обмолвиться — и тем самым не только вызвать смятение в душах крестьян, но и привести девочку на костер. Ибо мать наша церковь в борьбе с язычеством считает лучшим средством очищения именно огонь.

6

1560 год от Рождества Христова.

— Твой отец поступил с нашей девочкой дурно, — сказал Лесной царь. — И мы за это разгневались на него. Беды, обрушившиеся на ваш род после этого, — наших рук дело. Но вдруг он удочерил тебя — и тем самым смыл часть вины со своего черного сердца. Мы хотим знать теперь: благодарна ты ему?

— Да, — ответила я твердо, ибо мне показалось в тот момент, что от моего ответа зависит судьба графа.

— Ты — хорошая девочка, — сказал тогда Лесной царь. — И как бы нам хотелось, чтобы ты заменила свою маму. Но, к сожалению, уже поздно.

— Почему? — удивилась я.

— Если бы в тот раз — после твоей схватки с волчицей — тут не оказалось Антонио, я бы вышел к тебе и все объяснил. Твое сознание было еще чисто, как рождественский снег, и ты имела душу, равную душе любой из моих фей. Но пришел Антонио — и вы вместе вернулись в деревню. А там тебя признал отец — и… словом, дальше ты и без меня все понимаешь.

— Нет, — возразила я. — Объясните.

— Он научил тебя думать не сердцем, а умом, научил физике и наукам взаимосвязей со Вселенной. Ты перестала быть нашей, ибо в тебе проявилось много просто человеческого. А человек — существо несовершенное, он не может жить одновременно и логикой, и чувствами. Ты можешь стать великой смертной, но стать одной из бессмертных тебе не дано. Этот человек, — кивнул Лесной царь в сторону ступней Антонио, по-прежнему торчащих из-под кустов, — повинен в том, что ты не стала феей. Но умер он не поэтому.

— А почему?

— Он нарушил естественный ход вещей — и стал лишним в этом мире.

— Но он… любил меня, — возразила я.

— То была не любовь, а страсть, — возразил Лесной царь. — Несколько месяцев одиночества сорвали с него маску, обнаружили истинную цену его чувства.

Я вспомнила зачем я шла в лес и как дала понять о своем желании кузнецу.

— Ты права, девочка, — согласился Лесной царь. — В тебе созрела женщина — и ты, как сочный сладкий плод, не только манишь к себе, но и сама желаешь быть съеденной. Но Антонио — не твой мужчина. И едва только ты сама поняла это, волк защитил тебя от насилия. С этого момента он — твой верный раб. Куда бы ты не пошла, он будет следовать за тобой, оберегать тебя.

Я представила присутствие волка в своей спальне, и внутренне содрогнулась.

— Он — твой раб, — повторил Лесной царь. — Ты вправе приказывать ему где и когда находиться. А теперь прощай, девочка. Ты не забудешь эту встречу. Но постарайся никому не рассказывать о ней.

С этими словами Лесной царь исчез. Просто исчез — был только что передо мной, приподнял правую руку в прощальном жесте — и исчез, будто его и не было на поляне.

Лишь волк крепко стоял на лапах, будто вросши в землю, и являл собой доказательство того, что седобородый человек в прозрачном, как кисея, зеленом одеянии действительно только что был здесь и действительно со мной разговаривал.

Я оглянулась в сторону орешника — грязные ступни Антонио по-прежнему торчали из-под обремененных плодами веток.

7

1566 год от Рождества Христова. Леонардо не знал о том, что я — дочь бывшей феи, что меня взял под защиту Лесной царь, что никому на этой земле нельзя обижать меня. Он просто не мог знать этого!

И, тем не менее, сей отпрыск славного мерзостями и негодными поступками рода, сей племянник своей сыноубийцы-тетушки Екатерины, сей потомок известных на всю Италию клятвопреступников и злодеев, сей истинный Медичи не тронул меня, не познал моего тела, хотя и я, и все гости его, и все слуги видели, как он жаждал обладать моим телом, как хотел он познать то, что супруг мой ему подарил, не потребовав взамен ни виноградников, ни мельниц, ни ремесленных мастерских, отдал меня просто так, от щедроты души своей, видел, что сама я жаждала отдаться ему с такой благодарностью, что могла бы и доплатить… да что там доплатить?., я бы отдала ему все свое состояние, состояние мужа в придачу за то, чтобы он обнял меня, прижал к груди и… хотя бы поцеловал…

Но Леонардо прошел со мной через комнаты, держа мою руку на сгибе своей, торжественно и чинно, усилием мышц удерживая меня от попыток прикоснуться к своему любимому. Дрожащим от возбуждения и вожделения голосом он описал достоинства едва ли не каждой комнаты своего дворца, называя немыслимые цены за приобретенные им картины, гобелены, античные монеты, скульптуры, пока мы не остановились в дверях какой-то крохотной полутемной комнатки с узкой кроваткой, покрытой серым одеялом из валеной овечьей шерсти.

— Это — моя спальня, — сказал он.

Голос его был глухой, дышал Леонардо тяжело. Я прямо чувствовала, как он сдерживает себя, чтобы не схватить меня в охапку и не бросить на это убогое ложе, сразу ставшее для меня самым прекрасным из всех в мире кроватей.

Ответные чувства так всколыхнули меня, что я рванулась навстречу Леонардо…

… но властная рука прекратила движение, не дав ему как следует начаться. Между нами словно выросла металлическая стена.

Я задохнулась от обиды и гнева, хотела вырваться из зажавших мою ладонь тисков. Но Леонардо не отпустил мою руку, сказав тихо и нежно:

— Прости…

Он опустил мою ладонь на живот и провел ею чуть ниже. Там было нечто колокольнеподобное и вибрировало от возбуждения так, что в голове моей зашумело, но голос его — холодный и бесстрастный — проговорил:

— Все для тебя готово… И нельзя. Прости, София…

Я с силой вырвала свою руку из его руки, и помчалась прочь, не видя перед собой ничего, пока не оказалась посреди освещенного многими огнями зала, полного людей в масках, танцующих тарантеллу и смеющихся.

Кто-то схватил меня за руку и вовлек в хоровод.

— Какая прелестная маска! — крикнул кто-то другой — с толстым красным носом, в клетчатом костюме и острым белым колпаком на голове — мне в лицо. — Что прячется за ним? Откройся, красавица!

Мне хотелось плакать…

Но я смеялась вместе с ними, глупо шутила и позволяла всем хватать меня за все, что им вздумается…

ГЛАВА ШЕСТАЯ,

в которой волк доказывает юной Софии свою верность, а повзрослевшая сеньорита София решает искусить свою судьбу

1

1560 год от Рождества Христова. Отлучку мою в замке никто не заметил. К появлению же волка отнеслись по-разному.

В деревнях наших владений зашушукались было, стали говорить, что новый графский пес как две капли воды похож на питомца Антонио (тот же спрятанный взгляд, та же мощная грудь, то же сочетание темных и желтых подпалин), но отец приказал управляющему передать всем, что эту собаку купил он сам за большие деньги у немецкого проезжего купца, что за сглаз либо за какую иную порчу животного он накажет виновных вырезанием кожаных плетей из живой плоти. Крестьяне, зная нрав хозяина, присмирели и, если и шушукались по поводу моего волка, то так, что об этом не знали ни отец, ни я.

Домашние слуги тоже кое о чем подозревали, но им свое место было дорого, потому они с готовностью приняли на веру слова отца и даже пытались позаигрывать с волком, подластиться к нему. Но зверь к подобным попыткам отнесся без уважения, а какого-то чересчур уж ретивого до ласк конюха цапнул за ногу.

Отец же лишь спросил меня:

— Это он?

Смысла лгать я не видела, потому лишь кивнула.

— Я вижу, что он признает тебя, — сказал отец. — Но будь все-таки осторожна.

Где-то недели две спустя в деревню пришел за мукой углежог и сообщил об исчезновении Антонио. Отцу тотчас донесли об этом.

— Сбежал мерзавец… — задумчиво произнес он, и бросил взгляд в мою сторону. — Что ж, сообщу в гильдию кузнецов о беглеце. Никуда не денется.

А еще через месяц какой-то охотник обнаружил человеческие останки в Волчьем логове. По изъеденной железной окалиной куртке в скелете признали Антонио.

После похорон отец опять-таки через управляющего сообщил жителям деревень, что кузнец Антонио убил проезжего купца, переоделся в его платье, а свое одел на мертвого. Теперь кузнец занялся разбоем в Пьемонте, продолжил он свою ложь, но у синьора есть сведения, что банду Кровососа (под этим именем якобы скрывается Антонио) в ближайшее время уничтожит войско нашего любимого герцога.

Авторитета отца, а также то, что в Пьемонт так просто не сбегаешь, не проверишь, хватило на то, чтобы простолюдины поверили этой выдумке. Но отец для пущей убедительности сообщил, что: в случае, если Кровососу удастся ускользнуть от карателей и Антонио захочет спрятаться в наших местах, каждому жителю деревни следует знать, что за попытку помочь разбойнику грозит смерть не только хозяину дома, но и всей его семье. За донос же о месте сокрытия Кровососа отец пообещал вольную и толику денег на обзаведение собственным хозяйством.

Расчет оказался прост и верен: сообщение обсуждалось крестьянами столь яростно, что до всех прочих событий, случившихся в доме Аламанти, никому не стало дела. Именно тогда я убедилась, что народ в толпе своей является ничем, кроме, как грязью. Он лишен памяти, не в состоянии два факта (в данном случае: появление волка в нашей семье и отцово заявление) слить воедино и прийти к правильному выводу. Всякого рода фантазии, яркие детали (Разбойники! Погоня! Спрятаться! Вознаграждение! Свобода от власти синьора!) застилают глаза даже самым смышленым из простолюдинов.

Все это мы с отцом обсудили за обедом в трапезной. И решили, что поступил он правильно.

Волк, присутствующий при этом разговоре, подошел к отцу и лизнул ему руку.

И тогда отец, впервые приласкал волка: потрепал холку, сказал:

— Я сразу понял, что ты — зверь необыкновенный. Если ты понимаешь человеческую речь, то можно решить, что в тебе живет нечистая сила, — потом наклонился к зверю и, глядя ему в глаза, закончил. — Но, к сожалению, я не верю в сказки. Понял?

Волк не мигнул, но голову опустил.

А потом мы пошли с моим верным сторожем на пруд. И я, раздеваясь в кустах, обратила внимание на то, что волк отошел от меня в сторону и старательно смотрел в сторону леса.

Нагое тело мое обжег весенний ветерок, тело пошло пупырышками, грудь стала сразу меньше и такой твердой, что соски вытянулись вперед, словно кончики копий. Рассыпавшие волосы согревали и щекотали мне плечи. Я растерла ладонями кожу на животе, бедрах, осторожно ступила в гущу кувшинок.

Вода показалась теплой и мягкой. Она словно влекла в глубину. Лишь на грани соприкосновения ее с воздухом обжигала тело холодная полоска.

Повизгивая от удовольствия, я быстро прошла к центру пруда. Когда вода достигла мне бедер, я решила присесть, ибо какая-то неизвестная мне дотоле сладкая волна окутала чресла, иссушив одновременно рот мой, заставив напрячься мышцы лица.

Приседала я медленно, ощущая бедрами, как приближается долгожданная влага, как касаются волоски мои воды, как слипаются они и становятся тяжелыми, гнущими колени с силой поистине дьявольской. Но я уже сопротивлялась искусу, приседание сдерживала (не отказывалась садиться, нет, а садилась еще плавней, отчего тело мое изнывало и в горлу подступал стон), опускала, кажется, один волос за другим, наслаждаясь каждым мгновением сладостной изморози там, где внутренний огонь мой рвался наружу с желанием выпарить весь этот огромный, окруженный старыми ветлами пруд.

И вот уже тонкая кожа моих внутренних губ задела воду — и та словно пронзила все тело мое тысячью мелких игл, разорвала на многие, многие части с тем, чтобы почти тут же успокоить мою суть, разлившись по всей по мне теплой и просто приятной негой — это я не выдержала истомы и присела чуть быстрее, чем было нужно, нарушив гармонию общения моего естества с прудом.

Легла грудью на воду и поплыла…

Тело сначала растаяло и заполнило собой весь пруд до берегов, но тут же сжалось в один комок, отчего сознание мое прояснилось, одурь похоти прошла — и я поняла, что то свое последнее резкое движение сделала не случайно — что-то помешало совершить мне омовение с должным удовольствием. И это что-то могло быть лишь посторонним взглядом.

Я обернулась к берегу — и увидела стоящего ко мне хвостом волка. Находился он совсем не там, где я оставила его. И в позе его было нечто такое, что заставило меня повернуть к берегу.

Уже когда встала на ноги и вода достигла колен, я поняла, что меня насторожило в позе волка. Он стоял над распростертым на земле телом мужчины, держа его горло в собственной пасти.

Подойдя к платью, я быстро оделась, а потом шагнула к пленнику волка, глянула на него, не зная еще как поступить.

Мужчина слабо пошевелился, простонал.

Лучше бы он не делал этого. И тогда, и впоследствии слабые мужчины, просящие о помощи, вызывали у меня лишь чувство брезгливости, но не жалости. Услышав этот явно скулящий звук, я подумала, что если волк оставит этого прохвоста в живых, то по деревне пойдут слухи обо мне, как о ведьме, а о волке — как об оборотне. Поэтому я приказала:

— Убей его!

И челюсти волка сомкнулись.

Прозвучало это как-то чересчур буднично — чавканье с толикой хрипа. Нога мужчины дернулась и застыла.

Волк отошел от трупа, посмотрел мне в глаза.

— Молодец, — сказала я. — Хороший, — и протянула к зверю руку.

Волк подставило холку и совсем по-собачьи вильнул хвостом.

А потом я оделась до конца, спрятала мокрые волосы под платок, поспешила к замку.

2

О смерти этого крестьянина рассказал нам кто-то из слуг уже за завтраком. Парень тот, оказывается, часто прятался в кустах у пруда и подглядывал за купающимися девками. Его за это молодайки не раз бивали, жаловались его отцу и матери, водили в церковь, чтобы падре выбил из него грех искушения, грозили сообщить о шалостях в инквизицию.

— И вот — допрыгался, — сказал слуга. — Волк загрыз. Либо василиск какой-нибудь. Сначала кучу воронья увидели, а когда подошли — там уж одни кости остались. Семнадцать лет парню.

— Женить надо было, — сказал граф, смачно вгрызаясь в вареное мясо. — Я в его возрасте уже полдеревни опробовал.

— Граф! — возмутилась я. — При даме!

— Ага, — кивнул он, и тут же приказал дать двадцать плетей тому слуге, что рассказал нам о трупе на берегу пруда.

— Чтоб знал где и что говорить, — объяснил граф мне наедине.

Уже в лаборатории, показывая, как пушинка норовит сама притянуться к огромному свинцовому шару и говоря, что все тела имеют стремление слиться друг с другом воедино и именно потому они, стараясь быть поближе к земле, имеют вес и падают всегда вниз, граф добавил к своим рассуждениям следующее:

— Что касается того, что ты дама и при тебе нельзя говорить со слугами об интимном, тут ты права. Но сейчас мы одни. И я говорю тебе: парень должен подглядывать за девушками. Чтобы они тоже захотели увидеть то, что он может им показать. Ты, например, видела? Мужской корень.

Я растерялась, покраснела до корней волос.

Граф захохотал, и продолжил, как ни в чем не бывало, урок.

Надо ли говорить, что в последующие ночи я опять не спала в ожидании его прихода ко мне в башню, мучаясь от понимания, что граф все равно не придет, что ничего им не было обещано, что опять я сама себе напридумала его намеки.

Но тело и душа мои не были в те ночи во власти сознания. Каждый вечер я дочиста вымывала себе места сокровенные, ложилась в чистую постель и ждала, ждала его, думая и мечтая о том, о чем не имела тогда никакого представления, ибо матушка моя вела со мной разговоры целомудренные, граф бросал слова стыдные, грубые, лишь распалявшие плоть мою. А те истории, что рассказывались среди взрослых в графских деревнях и передавались в детском кругу шальными мальчишками, остались в моей памяти неким сумбурным набором маленьких, мало с чем связанных эпизодов, в которых главное место занимал не сам процесс воссоединения мужчины и женщины, а всевозможные способы, коими те же самые мужчины и женщины пользовались того лишь ради, чтобы наставить рога друг другу.

В течение столь напряженной недели здоровье мое основательно подорвалось. Бессонница, приливы то жара, то холода, судороги, сводившие все мышцы, фантастические грезы, полонившие, казалось, все мое существо, довели меня до того, что однажды граф во время завтрака обратил внимание на мою бледность и на то, что кусок хлеба то и дело вываливался из моей руки.

— Эге, девочка, — сказал он. — Да ты, кажется, захворала. И приказал привезти в замок ни более ни менее, как придворного врача самого герцога.

Прибыл высокий худой человек с козлиной бородкой, с умными глазами и седыми кустистыми бровями, взметнувшимися уголками вверх. Черный халат и шапочка, а также нелепый тяжелый посох делали его похожим на посланца Ада. Два прыщавых помощника врача, не отходящих от его боков, бесстыдно пялились на меня, изливая похоть слюнявыми ртами и тем, с какой суетной готовностью подавали они инструменты для обследования.

Любой из Прыщей мог бы вылечить меня в течение нескольких минут. Но оба оказались не в меру трусливы и все намеки мои (а их было немало) либо недопонимали, либо воспринимали, как рецидив своей излишней фантазии.

Врач прописал мне горячительные микстуры, посоветовал есть побольше жирного, подольше спать…

— … и погромче хрюкать, — закончила я за него.

Граф довольно заржал, а после заявил, что если я через три дня не поправлюсь, он кастрирует Прыщей, а врача привесит ребром на крюк для окорока.

— С Герцогом мы объяснимся, — заверил он.

Волк, лежащий все это время в ногах возле моей кровати, довольно проурчал.

Нервозность врача после слов графа возросла. Он приказал укутать меня в пуховое одеяло поплотнее, а сам, чадя какими-то курениями, читал над моей головой латинскую галиматью, стращал злых духов, которые, по его заверению, прятались в темных углах моей комнаты, следил за тем, чтобы Прыщи держали громадные восковые свечи ровно, а сами дрожали, как хвосты ослиц перед случкой.

Я терпеливо сносила экзекуцию, краем глаза следя за более симпатичным из Прыщей — тем самым, которого врач называл именем Антонио. Был он миловиден и мог вполне сойти за то самое лекарство, которое, как я уже догадалась сама, мне и требовалось в тот момент.

Но, как я уже писала, оба Прыща оказались недостаточно мужчинами, чтобы смыться ночью из предоставленной им комнаты и посетить мою девичью спальню в неурочный, как говорится, час.

Я же, устав от ежедневных окуриваний и бормотаний, проспала те три ночи столь крепко, что не проснулась бы и от прикосновения возжелавшего меня слона.

3

Лет несколько спустя встретила я этого Антонио в Риме. Малый уже избавился от прыщей, имел диплом врача и богатую клиентуру. Мы с ним поболтали о медицине, вспомнили о приезде его в наш замок — и Прыщ честно признался, что и он, и напарник его, и сам врач думали все время лишь о том, как бы живыми вырваться из нашего замка, ибо причина моей лихорадки им была не ясна, а угрозы отца лишали их умения рассуждать здраво.

В тот разговор, узнав истинную причину моего нездоровья, Антонио решил по этому поводу сказать задним числом дерзость ли, глупо ли пошутить — не знаю уж, как это оценить… И я наказала его.

Но об этой встрече у меня будет еще время рассказать, ибо встреча с этим Прыщом в Риме сыграла определенную роль в моей судьбе.

4

Но тогда три врачевателя мои через три дня были выгнаны рассвирепевшим графом вон, и под свист и улюлюканье слуг и крестьян понеслись, задирая подолы мантий, вслед за мулом и тележкой с медицинским скарбом вдоль по улице, по проселку и до поворота на большую дорогу. Мальчишки, проводившие их много дальше, рассказали, что врачи перешли на шаг никак не ближе, чем за тысячу локтей после поворота. И то при этом оглядывались назад и перешептывались.

А я нежданно-негаданно выздоровела: начала есть, стала крепко спать, забыла на время о требованиях плоти, и даже увлеклась задачами графа по законам движения, ибо сила и сущность их распространялась, оказывается, не только на материальные тела, но и на творения духа.

— Все на свете имеет свою противоположность: свет — тьму, день — ночь, мужчина — женщину, — говорил граф. — И все противоположное стремится друг к другу. Ты видела, как петух треплет кур? И видела, как болеют куры, когда нет петуха? И как сами они топчут друг друга? То же самое и с людьми.

Я слушала графа — и поражалась насколько близок он был к истине, насколько точно смог он высказать то, что почувствовала я в момент болезни сама. И удивлялась, что при этом чутье графа и разум не сумели подсказать ему как поступить со мной и как вылечить меня от немочи. Сколь же слаб человек, сколь несовершенен, если даже граф Аламанти, умеющий понять более прочих смертных, не смог найти решения, лежащего рядом.

И много раз в последующие годы я встречала доказательства этому суждению, чтобы в конце концов уразуметь, что существо я — исключительное, что разум и чувства мои благодаря дару Лесного царя, любви матушки моей и образованию, данному мне графом, слились в единую идеальную сущность, которая воспарила над человечеством и позволила мне властвовать над душами каждого из них…

5

1601 год от Рождества Христова. Дядюшка Никколо, с которым я поделилась своим открытием, заявил, что в чем-то со мной он и согласен, но покуда у него нет оснований увериться в истине подобных слов.

— Ты говоришь о себе, как о чуде, — заявил он, — а чудо имеет свойство проявляться в одних руках не единожды. Ты прожила жизнь, а до сих пор не совершила ничего сверхъестественного… — и после долгой паузы, во время которой я успела снять с лица грим и насухо протереть кожу, закончил. — Но мне кажется, чудо ждет тебя впереди. И оно будет великим.

Слышал ли его слова дух пажа, не знаю. Только появился он в моей спальне как раз в тот момент, когда дядюшка Никколо, произнеся последние слова, по своему обыкновению, без предупреждения исчез.

Малыш показался мне расстроенным. Подобные чувства нередки у привидений. За год общения с призраками я убедилась, что вечность развращает, делает духов ленивыми и чванливыми, усугубляет наиболее отвратительные качества их характеров и совершенно стирает как раз те качества, что при жизни вызывали симпатии у людей. Так, например, противный Победитель ста драконов в молодости был знатным повесой, но при этом, как отмечалось в наших семейных хрониках, любил делать соблазненным им женщинам подарки, а при разрыве с ними отношений умудрялся поставить дело так, что ни одна из покинутых им дам не сказала о нем до самой смерти дурного слова. Каким стал паж, мне придется узнать сейчас.

Нельзя сказать, что мысль эта обрадовала меня, но появление образа моей неслучившейся сорок лет назад любви я ощутила, как приятное напоминание о молодости.

— Привет, малыш, — сказала я.

Он завис посреди комнаты, застыл так в молчании, а потом принялся медленно опускаться на пол. Судя по всему, ему очень хотелось казаться живым, но не знал, как это сделать. Шагнул ко мне, опустился на колено.

Я протянула руку к призраку — и он сумел если не коснуться ее губами, то, во всяком случае, не проникнуть сквозь нее.

— Вот какая ты стала… — произнес паж голосом скорее почтительным, чем дерзким.

— Какая? — вырвалось непроизвольно у меня. Сердце вздрогнуло.

Он ласково улыбнулся и протянул руку.

— Красивая.

Забыв на мгновение, что передо мной привидение, я протянула руку навстречу и чуть было не прошла сквозь пажа, однако он умудрился сделать так, что между нами осталась неуловимо узкая щель, словно видимость соприкосновения. Потом слегка приподнялся с колена и вторично коснулся губами моих пальцев.

Нет, самого прикосновения не было — я это разумом понимала, — но я действительно почувствовала, как под ногтем моего большого пальца кожу задело некое дуновение, похожее на дыхание младенца и робкий поцелуй одновременно. И сразу тысячи игл пронзили мое сердце, а по спине пробежал озноб.

— Я любил тебя… — произнес паж.

Губы мои сковал мороз. Я — немолодая женщина, прошедшая сквозь все радости и несчастья этой жизни, уверенная, что в мире этом нет ничего, что может меня удивить, почувствовала в этот момент себя юной дурехой, которая впервые слышит подобные слова: «Я любил тебя».

— Ты была моей богиней… — продолжил он. — И не было никого на свете лучше тебя, София.

Горло сдавили спазмы.

— И все царства мира хотел я завоевать и бросить к твоим ногам…Я покачнулась, чувствуя, как слабеют колени.

— И сияние глаз твоих было моей единственной отрадой… И недоступное тело твое манило меня, как манит солнце цветы на поляне…

Я почувствовала, как пальцы его крепко сжимают мою руку. — И когда умирал я от удушья в склепе… — продолжил паж.

Тут вдруг почуяла я опасность — и резко отдернула руку. Боль в онемевших от смертельного холода пальцах и резкое движение прояснили сознание.

— Ты! — только и смогла я сказать. — Щенок! — И глянула в темный угол спальни.

Там расположились друг на друге Победитель ста драконов, дядюшка Никколо и вся прочая компания привидений. Лица их скалились в довольных гримасах, а у бабушки Чельсины даже вывалился язык изо рта.

— Вон! — крикнула я. И подняла руку для крестного знамения.

Привидения исчезли.

« Привидениям верить нельзя, — вспомнилось мне из детства. Говорила так тетушка Мария, рассказывающая по вечерам нам в своей маленькой, приятно пахнущей избушке истории про встречи живых людей с мертвецами, про Лесного царя, про гоблинов и эльфов. — Если живой человек раскроет сердце призраку — душа его потеряет тело, станет тоже привидением».

Выглянула в коридор, громко позвала служанку.

Та явилась немедленно. Но выглядела при этом растрепанной, с сияющими глазами, как это бывает у тех баб, что только что вывернулись из похабных лап какого-то мужчины и не успели перевести дух.

— Образа! — приказала я. — Сразу четыре. Живо!

Лючия ойкнула, и исчезла.

Я привалилась спиной к косяку, постаралась успокоиться.

Маленький мерзавец с подачи привидений чуть было не отправил меня на тот свет. Истинно говорил мне тот египетский чудодей, что нельзя вести дружбу с умершими душами, ибо нет ничего коварней и подлей оставшихся неприкаянными мертвецов.

— Нельзя верить привидениям, — сказал мне маг. — Души их испорчены тлением и ужасом смерти. Они не могут считать живого своим, они даже между собой не дружат. Если же живой доверится им, то поплатится разумом, а затем и жизнью.

Когда же я отдышалась и почувствовала, что сердце мое перестало биться в ребра, даже пожалела, что накричала на привидений и прогнала их прочь. Вполне возможно, что никто из них не советовал пажу прельстительно говорить со мной, что он сам выплеснул из себя весь пыл истосковавшейся в сорокалетнем одиночестве души, а изнывающим от скуки пращурам было только любопытно наблюдать за нами.

Появилась служанка с ликами святых в руках. Где уж она достала иконы среди ночи — ее дело. В замке Аламанти рыцарского хлама всегда валялось больше, чем предметов религиозных. Быть может, потому так случилось, что Аламанти никогда не были истинно верующими. Попадались, конечно, и среди моих предков блаженные да монахи, но майорат таковым не передавался никогда. С мастерской, с сокровенными знаниями таких не знакомили, а потому блаженные Аламанти за полноценных хозяев не признавались. Отец же мой, дед и все прочие законные владельцы замка выполняли религиозные обряды для виду, притворялись верующими дабы не обрести врага в лице матери нашей святой католической церкви. Ну, и жертвовали монастырям да папам кое-что из своих богатств — тем и оберегались от докучливых священников и иезуитов.

Развесили иконы по углам. Руки у служанки дрожали, но работала она сноровисто. По всему было видно, что Лючия старается поскорее выполнить мой приказ и вернуться к лапающему за сиськи ухажору.

— Ты чего дрожишь? — спросила я. — Боишься?

— Нет, нет, — покачала она головой.

— Тебя ждет мужчина… — уверенно произнесла я и посмотрела ей в глаза строго.

Лючия смутилась.

— Синьора, — тихо прошептала она, — не говорите об этом никому. Я очень прошу.

Служанка эта появилась в замке в годы моего отсутствия, ибо даже в отсутствие графов замок Аламанти должен жить полной жизнью: комнаты должны ежедневно убираться от пыли, стареющие ступеньки, к примеру, ремонтироваться, в спальнях всегда на постелях должно лежать чистое белье, в шкафах висеть добротная одежда, в подвалах висеть клетки с каплунами и свиные окорока на крюках, в бочках стареть вино, по двору гулять гуси, за стеной пастись свиньи, коровы, овцы.

Я знала только то, что была эта Лючия когда-то замужем, но муж ее утонул спьяну в том самом пруду, возле которого когда-то мой волк загрыз не в меру любопытного крестьянина. Звала я ее Лючией, хотя, вполне возможно, при крещении дали ей другое имя. Детей она за время короткого замужества завести не успела, но служанкой была расторопной, услужливой, покорно переносящей мои капризы и редкие, но обязательные истерики. Хорошая, словом, служанка. Поэтому я сказала ей без всякой спеси:

— Хорошо, Лючия. Я никому не скажу.

Бедная женщина упала на колени, поцеловала мне пальцы рук.

— Благодарю вас, синьора!

И внезапно вздрогнула.

— Синьора! — воскликнула она. — У вас пальцы холодные, как лед. И белые!

Я поднесла ладонь к лицу. Три пальца правой руки моей были белыми, как мел, а ногти лиловые. Я попыталась сжать руку в кулак — и не смогла.

— Что случилось, синьора? — продолжала спрашивать она. — И зачем так много икон?

— Иди к своему мужчине, Лючия, — ответила я как можно спокойней, хотя почувствовала, что сердце мое стало биться неровно. — А то он устанет ждать.

— Я вам действительно не нужна, синьора? — спросила служанка, хотя мое предупреждение о нетерпеливом мужчине не могло не встревожить ее.

— Нет, — ответила я и, зажегши одну свечу от другой, поставила их обе у зеркала. — Мне хочется побыть одной.

Служанка низко поклонилась и исчезла.

6

Я осталась одна. Точнее вдвоем: я и мое отражение в зеркале.

Паж не солгал — лицо мое по-прежнему оставалось красивым. Исчезли прежние чистота кожи и румянец на щеках, но зато ранее смазанные черты обрели четкость и конкретность. В глазах моих читались воля и решимость столь не свойственные дамам моего круга. Хорошее лицо, приятное — в такое еще не один мужчина может влюбиться.

Отражение в зеркале вздрогнуло…

Нервы мои и чувства были в тот момент так напряжены, что я мгновенно заметила это. Ибо сама я в это время была недвижима, как скала, сидела перед зеркалом напряженная, чувствуя каждый мускул собственного тела, могла, твердо сказать, что движения этого я не делала, что вздрог в зеркале мог быть лишь галлюцинацией, вызванным потрясением от встречи с покойным возлюбленным.

Но едва я подумала так, кончили губ отражения слегка скривились.

Уж этой-то усмешки я бы не позволила себе никогда — это точно. Лицо свое я знаю настолько хорошо, что, даже не глядя в зеркало, могу сказать, как оно выглядит в любой момент со стороны. А уж тем более, не допустила бы такой гримасы.

В памяти смутно всплыла старая история, связанная с этим зеркалом… С этим, висящим в моей спальне, и еще другим, находящимся в какой-то другой комнате… История таинственная, мною сейчас позабытая…

Я попыталась вспомнить, что знала про эти зеркала, и при этом протянула руку вперед, осторожно тронула стекло побелевшим пальцем…

Ощутила, как по замороженному привидением пажа пальцу, до сих пор не гнущемуся, словно одеревенелому, пробежал огонь, откликнулся в сердце.

Я встретилась глазами с отражением своего лица и почувствовала, что и оно смотрит на меня. Не отражает мой взор, нет — отражение смотрело, как может смотреть вам в глаза посторонний человек, — с тревогой и с интересом.

Тронула улыбкой губы — и отражение ответило улыбкой. Ответило, да — но с запозданием. На какое-то мгновение я даже подумала, что оно не захочет улыбнуться в ответ.

Сердце мое бешено заколотилось, пот выступил на висках. Дыхание стало жарким, как случалось со мной только когда я простывала или когда болела лихорадкой на болотах Нового Света. Если это и есть то великое чудо, о котором меня предупреждал дядюшка Никколо, то я не видела в нем никакого смысла, потому продолжала оставаться перед зеркалом, не побежала прочь от продолжающего смотреть мне зрачок в зрачок собственного двойника.

Улыбки наши застыли и стали походить на гримасы. Это было еще тем более странно, что возле переносицы отражения увидела я одно странное пятнышко, которого не могло быть у меня: маленькую черненькую точечку чуть пониже правой брови. Нет, правой для меня, а для нее — левой…

7

1566 год от рожества Христова.

Когда-то давным-давно у меня тоже была под правым глазом точно такая же точка. Возникла родинка в тот злосчастный вечер, когда Леопольде Медичи пренебрег мной, а я, растерянная и оскорбленная, оказалась внутри хоровода раскрашенных лиц и пестрых шутовских костюмов.

Бешеная тарантелла со мной во главе неслась по дворцу, пронзая комнаты насквозь линией держащихся друг друга за руки гостей. Вспотевшие от усилий музыканты играли что было мочи, звуки догоняли нас за каждой дверью, в каждой комнате, мы смеялись и кричали что-то бестолковое и веселое, будто сошли с ума от восторга и ощущения благодарности хозяину…

«Вот тебе! — кричало все мое существо. — Вот! Я веселюсь! Не смотря ни на что! Вот как мне хорошо! Вот как здорово!»

Громкий выстрел, похожий на гром пушки, разнесся раскатами по комнатам замка, заставив музыкантов разом смолкнуть, а нас внезапно остановиться и оттого повалиться друг на друга с хохотом и с еще большим восторгом, чем был у нас он во время танца. Кто-то сунул руку мне под подол и заскользил по внутренней стороне ноги вверх, достиг коленки, замер там… я слегка раздвинула ноги, давая понять шалуну, что не против дальнейшего движения…

И смеялась! Ох, как я смеялась в тот момент!

— Хозяин мертв! — проревел мужской голос с надрывом.

Рука шалуна выскользнула наружу. Рядом со мной садился на пол и смотрел в сторону стоящего в дверях мужчину в черном костюме и с непокрытой головой синьор Сильвио из Турина, приславший как-то мне букет цветов, но почему-то так и не зашедший в гости.

— Синьор Леопольдо Медичи мертв! — торжественно повторил человек в черном. — Будьте вы все прокляты!

С этими словами он повернулся к нам спиной и растворился в темноте соседней комнаты, а мы стали подниматься с пола. Синьор Сильвио помог мне справиться с этим занятием, ибо корсет и спицы для растопыривания платья не позволяли мне самой сделать это, а я за это пожала ему пальцы и сказала, что не останусь в долгу. Потом всей толпой пошли в зал бальных танцев, откуда начали своей стремительный бег тарантеллы по комнатам. Почему-то ожидали увидеть мертвого Леопольдо именно там.

«Дурак! — думала я, еще не ощущая трагедии случившегося. — Дать убить себя в такой день! Остались бы на той убогой кровати — был бы жив. А теперь… — и вдруг, словно плотину прорвало. — Как буду жить без тебя?!»

Слезы душили, заставляя напрягаться, чтобы не дать волю чувствам, не разрыдаться на потеху толпе. Я даже улыбалась. Точнее, строила на лице подобие улыбки и сама ненавидела себя за эту гримасу, поглядывая краем глаза за серьезным и озабоченным Сильвио и боясь, что вот он сейчас обернется ко мне и скажет, какая я все-таки негодница.

Но он так и не обернулся в мою сторону, хотя и вел меня, поддерживая за локоть, через все эти проходы и двери, помогая если не протискиваться сквозь то и дело возникающую толпу, то, по крайней мере, оказываться в стороне от толкучки. Поэтому мы пришли в танцевальный зал одними из последних.

Там, посреди огромной комнаты с паркетным тисовым полом в окружении тридцати пар гостей лежало одетое в фиолетовый костюм с белыми чулками тело с оторванной выстрелом напрочь головой. Вместо некрасивого топорноносого лица валялись разбросанные по гладким деревянным плиткам куски кожи с волосами, белые кучки мозга и множество перемешанных с кровью осколков костей и обрывков некогда белого жабо.

— Решился-таки… — с грустью в голосе и так, чтобы слышала лишь я, произнес Сильвио. — Для него, может быть, и лучше.

— Почему? — спросила я, едва сумев разжать губы и оттого тоже тихо.

— Из-за тебя, София, — ответил он. — Если бы Леопольдо не встретил тебя, он бы жил да жил.

И в тот же миг я ощутила странный укол под глазом. А уже утром, перед тем как оказаться дома и лечь спать, глянула в зеркало — и увидела там маленькую родинку. Показалась она мне очень миленькой, хотя и побаливала.

«Бедный Леопольдо… — подумала, помнится я. — Ты — моя третья жертва».

Но ошибалась. Леопольдо был четвертым умершим по моей вине мужчиной. О третьем я еще не знала…

8

1601 год от Рождества Христова. А теперь точно такая родинка была под глазом моего отражения, хотя я точно знала, что подобного украшения на моем лице давно уже нет.

Пока я раздумывала над этим феноменом, за спиной моего отражения появился паж. Он вышел из-за занавески и телом своим заслонил узор на ней.

В первый момент я даже не поняла, что меня насторожило в нем. Появился новый человек в комнате — и можно, кажется, не бояться странного отражения… Но этот новый человек заслонил, сделал невидимым то, что было за спиной… привидения! Этого не могло быть!..

Продолжая держать руку на стекле зеркала, я резко обернулась…

Ни пажа, ни иного привидения за спиной моей не было.

Я посмотрела в зеркало — паж стоял на том же месте, улыбался мне.

Я убрала руку с зеркала — и паж исчез, а отображение смотреть на меня перестало. Точка под левым глазом исчезла…

Отвалившись на спинку кресла, я почувствовала, как силы покидают меня. Где-то под ложечкой возникла ноющая боль. С трудом дотянулась я до бронзового звоночка с розовой ленточкой, позвонила.

Никого…

Позвонила еще раз.

Вбежала Лючия. Судя по сытой мордочке ее и ворвавшемуся в мою комнату кобелиному запаху, передком своим она успела получить причитающееся, и не успела отдохнуть. Потому была вызовом недовольна, хоть и постаралась скрыть это.

Почти тотчас за служанкой вошел и мавр. Ночной белый колпак на его голове выглядел флагом оскорбленного достоинства. Белая ночная рубашка с торчащими из-под подола черными ногами и розовыми ступнями висела на нем так, что скрывала все недостатки его маленького корявого тела, выделяя лишь выпуклость в том месте, где ноги эти должны соединяться. Хорошая выпуклость.

Эти люди обязаны служить мне верой и правдой за сухой кусок хлеба, я могла наказать их безвинно, могла и убить, а вот разбаловала сдуру, дозволила чувствовать себя людьми. От того и явились по второму зову, с мордами недовольными, сердцами непокорными, ненавидя меня в душе и не очень-то стараясь скрыть этого чувство.

Вот тут-то я с особенной остротой почувствовала свое одиночество в родовом замке. Я стала волчицей в этом каменном логове. И нет ни одной близкой души рядом, не с кем перемолвиться искренним словом, некому выплакаться на грудь, облегчить душу.

— Что-то случилось, синьора? — спросила служанка, едва сдерживая рвущийся из глубины ее зевок.

— Вас испугали, синьора София? — спросил следом мавр вроде бы даже участливо, но при этом смотрел не в глаза мне, а на одну из икон.

Мгновение назад я еще ждала помощи от них, хотела посоветоваться, попросить служанку скоротать со мной эту ночь. Но после первого звука голоса Лючии поняла, что могу оказаться предметом внутренней насмешки каждого из них, возможным персонажем сплетен челяди, которой они обязательно донесут о моих страхах.

— Пшли вон! — прошипела я сквозь зубы, и перевела взгляд на зеркало.

Теперь эту постороннюю женщину с почти что моим лицом я считала единственным близким мне существом в замке — и от того уже не боялась ее, даже жаждала общения…

Служанка и мавр, привыкшие к перепадам моего настроения, не удивились и поспешили вон из спальни.

А я почувствовала прилив сил и любопытства — совсем, как в молодости. Для пятидесятитрехлетней матроны чувства эти не отличаются новизной, зато имеют особый аромат, ибо в любой момент могут погаснуть.

Я поняла, что последний изнуряющий своим однообразием год моей жизни был всего лишь прелюдией перед очередным приключением. А означать это может лишь одно — я должна броситься очертя голову навстречу неизвестности.

Дождавшись, когда шаги мавра и служанки затихнут, протянула руку к зеркалу и тронула помертвелым пальцем стекло.

Отражение улыбнулось мне.

— Я могу с тобой поговорить? — спросила я вслух.

Отражение покачало головой.

— Жаль… — вздохнула я, и перевела взгляд на пажа, стоящего уже рядом с ней. — А ты, малыш, по-прежнему хочешь меня?

На лице пажа отразились тревога и ожидание. И тогда я смело шагнула внутрь зеркала…

9

История зеркала, рассказанная мне отцом давным-давно

Брат дедушки моего отца — мой двоюродный прадедушка, стало быть, — много лет шатался по свету, плавал на различных кораблях под всевозможными флагами, даже Кристофора Колумба знавал, но в плаванье в Индию с ним не пошел, предпочтя какой-то выгодный контрабандный вояж в турецкие воды Средиземного моря. Достоинств у двоюродного прадедушки было не так уж и много, зато все знали, что был он не чист на руку, но при этом и щедр безмерно, переспал с толпой портовых шлюх, но не заразился ни от одной дурной болезнью, а когда все-таки случилось заболеть от той самой болезни, что привезли с собой из Нового Света моряки Колумба (сначала на фаллосе появлялась язвочка, потом проваливался нос и тело становилось вялым и бессильным), то не стал заражать никого, а сам себе устроил аутодафе в пустынном месте на Мальте.

В последний раз он посетил отчий дом лет за пять до своей кончины. Оказался, в тот раз при больших деньгах, привез массу подарков, среди которых были два особо привлекших внимание всех жителей замка и деревни огромных венецианских зеркала — такие ровные, что не искажали вида даже седого волоса, выросшего на подбородке прапрабабушки. Столь идеальной чистоты зеркал, говорили знатоки, не было даже у папы римского, не говоря уж о светских королях Европы.

На вопрос о том, где брат моего прадеда сумел добыть такое чудо, старый бродяга с присущей его соратникам по приключениям фантазией врал всякий раз по-новому, красиво и неожиданно, отчего, конечно, только сильнее запутал головы нашим недоумкам, а у прадедушки вызывал приступы гомерического хохота.

Братья, бесспорно, любили друг друга, но внешне симпатий своих никак не проявляли. Со стороны даже казалось, что каждый из них тяготится наличием брата.

О чем же они беседовали, оставшись наедине, оставалось для всех тайной.

Мой отец, бывший тогда юным наследником, боготворил своего двоюродного дедушку — и для него был священен приказ брата дедушки, велевшего не подходить к зеркалам самому и не подпускать никого к комнате, которая впоследствии стала моей спальней, а тогда была местом таинственных встреч моих предков с привидениями (как мне рассказывал дядюшка Никколо) и проезжими алхимиками.

Но главных бесед братьев было в этой комнате три, рассказал мне граф.

После первой на двери, ведущей в потайной ход за стеной спальни в Девичьей башне, повисло одно из привезенных двоюродным моим прадедушкой зеркал. Второй и третий раз братья отсутствовали так долго, что дедушка мой едва сдержал свое нетерпение, но все-таки не приказал слугам взломать дверь комнаты, чтобы убедиться в том, что его отец и двоюродный брат живы.

Надо признать, что, судя по рассказам графа, характеры моих прадедушек были одинаковыми. И в детстве они не раз отчебучивали такое, что отец их (мой прапрадедушка), не желая разбираться кто был в действительности заводилой шалости, заковывал обоих в кандалы и бросал на недельку-другую в подземелье, где компанию им составляли крысы да собственные крепостные, совершившие пакость своему господину. Разбойников, рассказывал граф, мой прапрадед там не держал, он либо варил их живыми в кипятке, либо приказывал забивать кнутами до смерти. Словом, тому, что два брата уединялись в комнате новой башни и отсутствовали по несколько дней за столом, не удивлялся в замке никто.

Вызывало лишь недоумение то, что всякий раз после отлучки выглядели братья здоровыми и веселыми господами, а не умирающими от голода тенями. Тем более, что снеди они в комнату к себе не брали, горшков из комнаты слуги не выносили. Все эти странности вызывали пересуды у прислуги, достигали деревни, обрастая домыслами, пока однажды не приперся в замок наш падре и не потребовал от моего деда — тогда, как говорил граф, человека молодого и веселого, — объяснений.

Дедушка по поводу исчезновений отца и дяди не имел представления, о чем спокойно сообщил священнику, попросив того посетить замок еще раз, когда старшие хозяева вернутся.

Но старик-падре оказался несговорчивым. Заявил, что по приходу уже ходят слухи, будто братья-графы занимаются колдовством и водят дружбу с дьяволом.

Дед спорить не стал. Он просто выхватил маленький кинжал из-за пояса и воткнул в брюхо падре. При этом произнес:

— Сын должен защищать честь отца. Не так ли вы мне говорили, святой отец?

Прадед появился в замке через два дня после случившегося. Он был весьма растроган поступком сына и подарил моему деду кинжал настоящей дамасской стали. После похорон падре прадед оплатил расходы по переезду к нам нового духовного лица и откупился от церковного расследования какой-то серебряной безделицей, оставшейся в одном из тайников замка со времен Победителя ста драконов.

Графу дед мой долго не рассказывал о том, куда отлучались отец его с дядей в те разы, но спустя много лет все-таки поведал тайну…

— Только знай, — сказал он слова, переданные потом мне графом, — тайну зеркал должны знать только истинные Аламанти. Сквозь эти чудесные стекла смертный может попасть в Зазеркалье.

Помнится, я тоже едва только узнала сокровенный смысл этих слов попыталась проникнуть туда.

Но стекло лишь отражало мои гримасы и тускло отсвечивало огоньки канделябра.

Я пожаловалась графу — и он сказал, что когда придет время, тогда узнаю все и я, как узнал в свое время и он.

Я, по детскому упрямству, не поверила — и потратила немало времени на то, чтобы обнаружить путь в Зазеркалье. Но потом бесплотные попытки мне надоели, я плюнула на эту заботу и за сорок лет даже забыла о волшебных свойствах зеркала так крепко, что потребовалось потрясение от вида пажа моего отца за спиной отражения, чтобы вспомнить то, что касалось тайны стекла, покрытого серебряной амальгамой, и решиться на шаг внутрь него…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ,

в которой София достигает долгожданного счастья, но встречается с чудовищем, потрясшим ее воображение

1

1801 год от Рождества Христова. Стекло расступилось, словно вода, — облегло меня, пропустило и сомкнулось уже за спиной, ослепив при этом радужным многоцветьем.

Я очутилась в своей комнате, но только все здесь выглядело словно вывернутым наоборот, словно чулок после снятия с ноги: что было справа — стало слева, что слева — справа. Только пол да потолок не сменились местами. И совсем не оказалось тех самых четырех икон, что повесила по моему приказу в моей спальне Лючия.

Чувствовала я при этом себя и собой, и не собой. Будто все изменилось во мне — неуловимо, едва осязаемо, так, что сколько бы я не искала слов для объяснения своего состояния, все равно бы не нашла. Даже дышалось здесь несколько иначе. И видела я во много раз отчетливее, чем уже привыкла видеть в мире моем. Краски были яркими, волнующими, а запахи столь явственными, что показаться могло, что нахожусь я не в пропыленной комнате старого замка, а на лесной лужайке полной цветов и трав.

Паж смотрел на меня восторженно.

— Ты… решилась? — выдохнул он в два присеста и, припав лицом к моим ногам, застонал от вожделения.

Я наклонилась, тронула рукой его волосы. Почувствовала их, ощутила шелковистость. Здесь, за зеркалом, паж был реален, имел плоть. Это означало, что мы можем с ним общаться не только словесно, но и телесно.

Лицо его заскользило по моей туфельке, задержалось у подола платья — я даже почувствовала ногой жар от его дыхания — и стало под платьем, касаясь губами моей кожи, медленно подниматься к колену.

Руки мои обвисли. Кончики пальцев легли на то место, куда достигла его макушка, — и он застыл, словно испугавшись, лишь слабое движение воздуха со стороны приоткрытого окна колыхало смятое и вставшее горбом у моего колена платье.

Не было сил пошевелиться. Ожидание сковало члены. Я чувствовала, как кровь жаркими волнами обмывает мое тело, а в правом виске больно, как сорок лет тому назад, бьется жилка.

Да, да, как сорок лет назад… как сорок лет…

Дряхлеющая плоть моя преобразилась, какие-то процессы внутри меня, что-то необъяснимое ни по-итальянски, ни по-французски, ни по-немецки если и не омолодили мое тело, то заставили почувствовать окружающий мир столь же остро, как и в дни юности, в пору телесного созревания, когда все вокруг было новым, открываемым всякий раз впервые, когда это вот юное существо, что застыло у меня под подолом и, слабея от страсти, готово было извергнуть семя в штаны, было предметом и моих заветных желаний…

«Господи! — с ужасом подумала я. — Неужели он и на этот раз не справится с собственным страхом? Неужели и сейчас?.. Когда и терять-то ему осталось нечего, он будет думать о том, как будет выглядеть в моих глазах или в глазах ничем ему не обязанных привидений? Неужели мне — женщине — надо обязательно делать первый шаг там, где это просто обязан делать мужчина?»

А может и не думала так… Сейчас и не помню…

Я только помню оцепенение, что охватило меня в тот момент, и внезапно охватившую меня тягу к этому мужчине-немужчине, мальчику-немальчику, что все еще продолжал стоять на коленях с лицом, спрятанным у меня под подолом, и не смел двинуться губами дальше вверх…

Где-то в глубине души пажа (я чувствовала это) постепенно рождалась решимость. Спустя сорок лет в нем просыпался самец, способный перешагнуть через те дурацкие условности, что впихнули в наше сознание ежедневные молитвы, еженедельные исповеди, рассказы о праведниках, переданные нам престарелыми куртизанками, превратившими свою плотскую немощь в идеал служения нравственности и Богу. Ибо есть сила, что живет в любой девчонке, в любом мальчишке только потому, что они, едва только появились на свет, вожделеют друг друга — она сильнее проповедей.

Макушка пажа чуть шевельнулась — и волосы головы его тронули кожу моей ноги.

Я слегка шевельнула коленом. Это прикосновение, эта моя слабая поддержка его назревавшему поступку заставила наконец пажа продолжить этот сладостный для нас обоих и такой неуловимо прекрасный путь…

Руки пажа коснулись щиколоток моих, потом икр, сжались, заставляя мое тело напрячься…

В груди вспыхнуло некое стеснение, сразу же разлившееся жаром к плечам, к животу, обдавшее чресла мои тем сладким и ни с чем не сравнимым теплом, что не чувствовала я со дня прекращения месячных.

Пальцы мои затрепетали, собирая подол в складки, обнаруживая взору его мои по-прежнему стройные ноги, точеные колени, в меру полные бедра и наконец то таинство, от вида которого в груди его заклокотало и глотка пажа выдавила непроизвольный стон.

Я держала подол ровно на той грани, чтобы он видел только начало моего кудрявого бугорка, знал о желанном, прячущемся в» тени месте, догадывался о цвете и размере моей чаровницы. О большем чтобы фантазировал, а тем временем запах мой, для меня самой терпковатый и иногда даже неприятный, а для него слаще меда, не бил ему в нос, а лишь достигал ноздрей, волнуя кровь и заставляя забыть обо всем на свете, кроме…

…И паж не выдержал. Он вонзился ртом мне прямо в чаровницу, он задохнулся в моих волосах, он закашлялся и захлебнулся собственной слюной.

А руки его тем временем впились мне в ягодицы и сжали их пальцами столь яростно, что мне показалось, что острый кол проник в меня сзади и проткнул насквозь…

Зубы пажа сомкнулись — и мне стало сладко, больно и страшно, словно я — не пятидесятитрехлетняя матрона, познавшая сотни мужчин, а четырнадцатилетняя гусыня, свою невинность вознесшая в равный королевской чести сан.

Вцепившись в кудри пажа, я прижала его голову к себе с такой силой, что прикус его разом ослаб, палец правой руки проник в складку и уперся в тот самый промежуток, прикосновение к которому всегда делало мои ноги слабыми, а тело безвольным. Голова моя закружилась — и я стала оседать…

Паж лихо вывернулся из складок моего платья и, распластавшись спиной по полу, принял меня в свои объятья…

2

Даже сейчас, когда весь ужас уже позади, когда я знаю, что произошло потом, я не жалею о своей решимости проникнуть сквозь стекло в Зазеркалье и соблазнить юношу. Впрочем, соблазнить — сказано чересчур сильно. Лучше назвать это совращением, ибо возрастная разница была такова, что подозревать его во влюбленности было бы глупо. Я оказалась единственной доступной ему в тот момент женщиной — и все. Я стала первой его женщиной…

А он мне…

Странно… я не могу определить это одним словом. Он…

Вот с Леопольдо было все понятно. Несмотря на его смерть и на то, что я узнала о нем. Даже когда выяснилось, что его убил его слуга, которому Леопольдо сам вложил в руки мушкет, и, отойдя на два шага, приказал:

— Огонь!..

Великий был человек. Других, подобных ему, я так и не встретила. Еще когда увидела его безглавый труп, уже поняла, что такого больше не встречу. И когда ехала в карете мужа домой, слушала его рассуждения о смысле жизни и о том, что убийство слугой святая римская церковь обязательно признает самоубийством, а потому похоронят этого едва ли не последнего из Медичи, как собаку, за оградой кладбища, вспоминала топорообразный нос любимого — и смутно догадывалась, почему Сильвио сказал, что смерть Леопольдо случилась если и не по моей вине, то, по крайней мере, из-за встречи Медичи со мной.

1566 год от Рождества Христова…

— Что у него было с носом? — прервала я вопросом разглагольствования мужа.

— У кого? — сбился он с темы. — Я про церковь говорю. Она безносая.

— У Леопольдо, — ответила я. — Отчего у него нос похож на топор? Как у Калигулы.

— У Калигулы нос походил на сапожок, — возразил мой чересчур уж образованный муж. — А у Леопольдо… — и воскликнул удивленно. — И вправду похож на топор! Надо же! Это ты ловко подметила.

— Так отчего же? — спросила я строго, ибо веселая беззаботность супруга действовала мне на нервы, так и хотелось ударить его по лицу.

— Так это — индейская болезнь. Которую моряки привезли из Нового Света. Во Франции у нас ее итальянской зовут, в Германии — французской, а на деле ее из Испании и Португалии завезли. Знаешь, когда Колумб открывал индейские земли, он золота совсем не привез, а вот болезнью этой заразились все, и он сам тоже…

Я откинулась спиной на подушки кареты, закрыла глаза. Слушать умствования мужа не хотелось. Я вдруг отчетливо и ясно поняла, почему Леопольдо так поступил…

С его богатством и завидным мужским плугом, он пропахал множество борозд — и где-то заразился индейской болезнью, столь распространенной в высшем свете европейских государств.

Как поступают другие, обнаружив у себя заставляющую гнить его заживо хворь? Блудят направо-налево, намеренно заражая сотни, чтобы вслед за ними заболели и загнили тысячи, мстят всему миру за свою собственную беду и нечистоплотность. А Леопольдо…

Мой Леопольдо, увидев, что нос его провалился, дал обет безбрачия и целомудрия. Он так прожил, удерживая свой плуг усилиями воли, довольно долго. Ибо я видела его портрет в одной из комнат замка, на котором Леопольдо было едва ли восемнадцать лет — и там нос его уже походил на топор. Самое малое пять лет, получается, он проказничал, показывая на площадях святого города и родной Флоренции свой огромный фаллос, дразня им похотливых баб, но не погружая его в женское тело. Это была его маленькая месть той неизвестной твари, что наградила его срамной болезнью. Месть и ей, и всему женскому роду. Месть для самого себя мучительная и страшная… И вдруг появилась я…

— Заткнись, — сказала я мужу усталым голосом. — Он любил меня.

Граф де ля Мур и вправду заткнулся. Я открыла глаза — и увидела, что он удивленно таращится. Губы его кривила презрительная усмешка.

— Любил… — повторил он за мной, заменив мою печальную интонацию своей оскорбительной. — Тоже мне Беатриче. Любовь не для таких, как мы.

И рассмеялся весело, беззаботно, словно разговор шел не о смерти великого человека, а о дохлой собаке.

Тогда сунула руку за корсаж, вынула стилет, и воткнула его прямо в живот графу де ля Мур…

3

Но вернемся к пажу. Ибо тут как раз начинается совсем другая история…

1601 год от Рождества Христова.

Мгновения падения своего на юного пажа не помню совсем. Палец обнимающей меня руки чуть сдвинулся — и я не то, что очнулась, а просто снова стала все видеть, ощущать.

Я лежала на мальчике — и грудь моя омывала его шею с двух сторон. Ноги мои были разбросаны, а голый низ тела моего терся об одежду мальчика, под гульфиком которой громоздилась плоть, жар и величину которой я ощущала даже сквозь материю моего платья и бархат его штанов. Шее было жарко от его дыхания, мокро от поцелуев.

Осторожно приподнявшись над мальчиком, я дала ему возможность расстегнуться и спустить штаны. (Вообще-то мужчины с полуспущенными штанами меня всегда раздражали, но в тот раз любая задержка, любое лишнее движение могло лишь навредить). Горячий, вибрирующий фаллос его лег в руку мне легко и удобно, как рукоятка хорошего охотничьего ножа, которым я убила когда-то вепря. Я сжала фаллос и почувствовала, как отозвалось на мое приветствие все тело пажа — он вытянулся, как струна, и, оставаясь все таким же напряженным, отдался мне во власть…

Осторожно подергивая фаллос вверх-вниз, я развернула его так, что уздечка оказалась вверху и, прижав его к животу, стала медленно опускаться, раздвигая ноги все шире и шире, скользя при этом вдоль его губ шеей, подбородком…

Поцелуй в губы и соприкосновение его плуга с моим нижним ртом произошли одновременно. Тело мальчика при этом дернулось и завибрировало какой-то особенной, чуть не забытой мне в мужчинах дрожью. Я впилась губами в его рот, и позволила ему погрузиться в меня полностью…

4

Странно, почему я об этом так подробно пишу? И разве могут обычные слова передать подобные чувства? И вообще: что такое слово? Им можно и убить, и вознести до небес, и унизить… Но вот рассказать до конца то, что чувствуешь, нельзя… Приблизиться — да, можно… Но рассказать…

Как просто было написать про то, как я воткнула свой стилет в живот супруга. Воткнула — и воткнула. Туда и дорога мерзавцу. Я даже не посчитала его жертвой тогда… Да и потом не считала. Что просил — то и получил. И рука не дрогнула, и сердце оставалось спокойным…

Нет, не спокойным — оно было в печали о другом… О Леопольде, да пребудут с ним ангелы на небесах!

1566 год от Рождества Христова. Я все же пришла на его похороны. Разыскивали меня и в Риме, и в Парме, и во Флоренции, и даже на Сицилии. Тому, кто узнает меня и сдаст властям любого из итальянских государств, обещали выдать из казны папы римского двести золотых дукатов. На второй день сумма была увеличена втрое.

А я преспокойно жила в келье настоятеля бенедиктинского монастыря отца Климентия, предаваясь любовным утехам с ним и слушая рассказы о том, как весь Рим поразила моя кровавая расправа над мужем, которого людская молва обвинила в убиении Леопольде — Все знают, что синьора Медичи застрелил из мушкета его собственный слуга, — говорил веселый настоятель, — а вот поди ж ты… Всем приятней думать, что граф де ля Мур взревновал жену — и угостил пулей ее любовника. А она, то есть ты, София, отомстила мужу за смерть возлюбленного. Толпа сама порождает легенды — и верит им больше, чем истине, которую видит собственными глазами, — и тут же продолжал. — Не обращай на них внимания. Любопытство толпы подогревается лишь новыми скандалами. Пройдет неделя-другая — и люди забудут об этих смертях. Убьют, например, кого-нибудь другого. Или война где-то начнется. Или случится какой-нибудь пожар. Люди не думают об одном долго. Они вообще не умеют думать о ком-то, кроме как о себе.

Климентий был умным мужчиной. Недаром вскоре стал кардиналом, а там и папой римским. Сейчас он стар и дряхл, еще более мудр — и потому не захочет вспомнить свой Софии — «голубки светлоокой», как он тогда меня называл.

— Я хочу проститься с Леопольдо, — заявила я Климентию. — Пусть даже меня опознают и закуют в цепи.

И этим словам не удивился бенедиктинец.

— Я знал это, — сказал он. — И приготовил тебе одежду.

С этими словами Климентий вынул из стоящего возле постели в его келье сундука плащ и капюшон францисканского монаха, потрепанный и изрядно пыльный.

— Переоденься, — попросил Климентий. — Похороны через полтора часа.

Он вышел из келий, ибо знал, что вид моего обнаженного тела помутит его разум, заставит наброситься на меня и потерять ставшее столь драгоценным время. И я, поняв это, решила вознаградить его вечером еще большими удовольствиями, чем прежде. Ибо хотя я Климентия и не любила, но за поступок этот зауважала очень.

А когда спустя полтора часа мы оказались на кладбище монастыря святого Августина, идя с полуприкрытыми капюшонами лицами, выставив вперед свои куцые бороденки (мне наклеил подобную своей эспаньолку сам Климентий), то было страшно лишь подавать руку для поцелуев, ибо изящные точеные пальчики могли выдать во мне женщину. Потому я, держа в правой руке четки, подавала норовящим, перекрестившись, тронуть мою руку губами, заранее испачканный кулак, и всякий раз облегченно вздыхала, не услышав удивленного возгласа либо вскрика.

Встав в толпе монахов, я глянула поверх могильной ямы на расположившуюся на противоположном краю могилы светскую толпу, и увидела все тех же людей, что были в замке Медичи. Те же тупые, самодовольные лица, те же презрительные полуулыбки на безвольных губах, те же ленивые переглядывания самцов с самками, то же выражение скуки, ибо каждому явившемуся сюда, была глубоко безразлична смерть богатого флорентийца, приехавшего в Рим недавно и как следует не успевшего подружиться ни с кем. Говорили они громко, не стесняясь окружающих.

о том, что Леопольдо следует признать самоубийцей и не хоронить на освященной земле, но знатность и богатство покойного ворожат в его пользу и после смерти. И еще говорили, что напоследок проказник Медичи все-таки заразил индейской болезнью эту задаваку графиню де ля Мур, и что скоро эту куртизанку найдут, будут судить, и повесят, содрав перед смертью платье.

— И поделом… — кивали при этом. — Приехала из какой-то глуши в Савойе — и сразу в высший свет! Всего-то и достоинств у дуры — что молодость да чистая кожа на морде.

Молчал лишь Сильвио. Он словно и не слышал их. Смотрел куда-то вверх, на рыжеющие кроны деревьев за спинами монахов, на блескучее, но не греющее солнце.

«Они пришли сюда ради скандала, — поняла я. — Им хочется потрепать себе нервы. Они надеются, что я обнаружу себя».

Развлекать этих самодовольных, надутых петухов и куриц было глупо. Можно было представить, сколько бы радости и удовольствия загорелось в их глазах при виде цепей на моих руках и обнаженных сабель за моей спиной. Они бы даже захлопали, наверное, как рукоплескали на спектаклях уличных комедиантов.

Поэтому я поглубже спрятала голову под капюшоном и вслед за монахами забурчала латинскую молитву…

Когда же по окончании церемонии погребения все разошлись, оставив возле могильного холма лишь двух коленопреклоненных монахов — Климентия и меня, — я встала, сорвала цветок красной астры с соседней могилы и положила его на холмик с любимым телом.

Утром следующего дня Климент разбудил меня, разомлевшую после ночного экстаза, и сообщил, что его вызывали в Ватикан и потребовали назвать имя францисканского монаха, который оставался с ним так долго у могилы Леопольдо Медичи.

— Я сказал, что не знаю имени этого монаха, — сказал настоятель, — но мне показалось, что фигура его слишком хрупка для мужчины и плечи чересчур узкие. Я сказал, что это был, наверное, юноша, совсем молодой и очень благочестивый. Ибо остался стоять он у могилы даже когда я ушел.

Отец Климентий слыл монахом благонравным и воздержанным, его слову верили беспрекословно и в монастыре, где был он настоятелем, и на конклаве кардиналов, где бенедиктинец выступал не раз со своими суждениями о том, как надлежит святой римской церкви поступать с богомерзкой ересью Лютера и Кальвина. Это по его настоянию были посланы большие денежные средства в сердце давнего гуситского раскола богемский город Прагу на укрепление власти католической церкви и на строительство там церквей и монастырей, а особенно школ Ордена Игнатия Лойолы.

Потому словам Климентия в конклаве поверили. И даже сообщили, что тот юный будто бы монах был никем иным, как Софией де ля Мур, совершившей злодеяние в центре Вечного города и разыскиваемой по всей Италии. Это она, переодевшись францисканским монахом, выразила почтение и признательность своему любовнику, на грех которого святая церковь закрыла глаза и позволила быть похороненным на… Тут я прервала Климентия:

— Ты хочешь меня сдать?

Он ласково улыбнулся, сел рядом на постель и, погладив меня по голове, прижал мое лицо к своим чреслам.

— Любовь моя! — простонал бенедиктинец.

5

1601 год от Рождества Христова.

Паж отпал от меня и старался отдышаться.

— Это было… великолепно!

Мне захотелось спросить: изменилась я внешне, так ли я выгляжу, как ощущаю себя теперь? Но это прозвучало бы бестактно. Поэтому положила руку ему на живот и ответила:

— Я рада.

Так мы лежали некоторое время, отдыхая и думая о своем, пока вдруг не заметила я, что плечи его дергаются.

— Что с тобой?

Тело мальчика забилось в рыданиях.

Я привалилась к пажу боком, погладила по плечу. Объяснений не требовалось. Он плакал о потере. То, что он испытал сегодня, могло быть прочувствованным им сорок лет назад, я могла бы принадлежать ему наяву, а не в волшебном Зазеркалье. Он плакал о своей утерянной жизни, о несбывшихся мечтах.

И я ничем не могла ему помочь…

Так мы и лежали. Немолодая женщина и отрок, любовники и в то же время вовсе не друзья — случай обычный в наш развратный век… если бы он не был при этом мертвецом, а я… Кем была я?

Сейчас, когда я вернулась из Зазеркалья, сижу в лаборатории за столом, пишу о пережитом, мне кажется очень важным понять: а кем же была я в мире за стеклом?

Может быть, я тоже умерла и дух мой совокуплялся с духом пажа — и оттого мы могли ощутить друг друга? Но я не раз видела, как привидения нашего замка проходили не только сквозь живых людей, но и сквозь друг друга.

А может это паж приобрел плоть?

Тогда куда делась та женщина, что была отображением моим в стекле и должна быть материальной в Зазеркалье? Она могла дать пажу то же самое, что дала ему я сама. Или мы с ней поменялись местами и, покуда я занималась любовью с покойным пажом, она хозяйничала в моем доме?

Но вернемся к пажу…

Отплакавшись, мальчик уснул. Лицо его было чисто и безмятежно, как у всякого юнца во сне. Я могла вторично убить его: задушить или заколоть ножом.

Сейчас мне кажется, что я зря не сделала этого. Было бы интересно пронаблюдать за смертью привидения.

Но в тот момент мысль эта только промелькнула и сразу пропала. Я любовалась лицом мальчугана, боясь потревожить его сон…

Как долго спал паж, я не скажу. Рука затекла — и я, выпростав ее из-под себя, случайно тронула его одежду. Бархат старого камзола был столь же нежен и мягок, как и тело моего воскресшего любовника. Мысль об этом сравнении так возбудила меня, что я, не думая о том, что делаю, стала расстегивать пуговицы на его груди.

Пушок мягких волос приятно щекотал ладонь.

Другой рукой я стала его раздевать. И делала это так долго и так осторожно, что не разбудила его, хотя громадный фаллос его от моих прикосновений разбух и дразнил своим восставшим видом, заставляя истекать соками так, что бедра мои стали липкими, а рот пересох.

Когда же паж оказался совсем голым и, продолжая спать, являл собой красавца времен античности, я разделась, наконец, и сама, обнаружив при этом, что дряхлеющие груди мои, еще недавно болтающиеся, как пустые кошельки, вдруг округлились, наполнились соком и встали торчком, как у нерожавшей девицы. Живот мой стал упруг, а ягодицы натянули кожу так, что та готова была лопнуть.

Осторожно тронув губами его губы, я заставила мальчика проснуться, распахнуть глаза. И, когда он открыл рот, чтобы сказать что-то, занесла ногу над его лицом, представив взору юноши распахнутый вход свой, чтобы осторожно опуститься ему на лицо.

6

Ну, скажите: не дура я? Обнаружить, что тело мое помолодело и наполнилось жаждой любви — и при этом забыть спросить пажа об этом! Не глянуть даже в зеркало на себя! Думать в такой момент лишь о том, что испытала за свою жизнь бесконечное число раз и что должно было давно уже наскучить!

Нет, воистину, если бес решит порезвиться человеком, он либо лишает его разума, либо наделяет сердце похотью…

То же самое случилось со мной и после смерти Леопольдо. Убив мужа, я незаметно выпрыгнула из медленно двигающейся в сторону замка де ля Мур кареты и пошла в сторону какой-то маленькой часовенки, в которой слабо светился огонек тоненькой свечки.

Нет, я не чувствовала страха, ничуть не жалела о содеянном, не бежала куда глаза глядят, как должно было бежать после содеянного, зная, что кучер, доехав до дворца, спрыгнет с козел, отопрет двери кареты, увидит мертвого хозяина, сразу поймет, кто сотворил ему смерть — и поднимет шум, наладит погоню. Я шла не спеша, поддерживая бока своего огромного, как колокол, платья, ступая своими маленькими туфельками по влажной земле осторожно, обходя лужи, держа направление строго на огонек свечи.

В маленькой, заставленной церковной утварью часовенке стоял на коленях перед иконой Девы Марии человек с выбритой тонзурой, в добротной сутане бернандинского монаха, статный, сильный, было видно, как играют мышцы его плеч. Камилавка валялась под подсвечником, на котором догорала маленькая полусольдовая свечка, какие обычно продают по пять штук нищим да прокаженным. Тихонько приблизившись к двери и встав за спиной монаха, я прислушалась…

Мужчина не молился по латыни, как должно говорить перед образом Матери Христовой, а говорил по-итальянски, чистым, звучным голосом проповедника, но такое, от чего у меня сердце так и вспрыгнуло не то от восторга, не то от удивления:

— … Помоги мне, Матерь Божья… Не могу совладать с собой. Как увидел эту Софию, так сна лишился. Мочи нет мне без нее… Не прошу у тебя сил на совладание со своей похотью, не желаю изводить себя голодовками и муками телесными… Одной Софией де ля Мур живу теперь. Помоги мне овладеть ей — и не будет более верного и истового слуги тебе… Ибо корень жизни мой не натружен вдоволь, а женщина сия для меня создана. Ты и сама знаешь это, Матерь Божья. А не знаешь — спроси у Сына своего. Уж он-то, должно быть, перепортил девок в Галилее своей по молодости. И уж потом в пустыню ушел, грехи там смыл, отмолил, свои и наши… Сведи меня с ней, Пресвятая, оставь наедине — а там о нас я и сам позабочусь…

Сжав с боков свое колокол-платье, я протиснулась в дверь часовни. Пламя свечи вспыхнуло, отразив меня в серебряных окладах икон.

— Господи! — воскликнул монах. — Неужто София?

Я молча подняла край своего платья и опустила ему за голову, спрятав всего монаха под колоколом.

Свеча вспыхнула в последний раз, и потухла…

Так я встретилась с Климентием, полюбившим меня, познавшим и спасшим от слуг папы и инквизиции.

Так что, думай я и поступай, как обычная итальянская дура, быть бы мне еще в тот год повешенной на любой из площадей Рима, которая бы понравилась моим преследователям и друзьям моего мужа.

Но я была Аламанти, я была разумна, я была расчетлива, я была спокойна и хладнокровна. Потому не только ускользнула от папских слуг и инквизиции, но и сумела проститься с Леопольдо Медичи, положить на его могилу цветок…

Нет, я — не дура. Я просто не упускала момента. Никогда…

7

Мальчик был неопытен — это я понимала. И не сердилась.

Я осторожно шевельнула бедром — и липкий фаллос его выпал, позволив мышцам внутри меня сойтись.

Потом я попросила его достать из шкафа вино, подогреть на огне в медной, стоящей у камина чаше.

Сама же перебралась на кровать, подтерлась уголком простыни и, глядя на его великолепный, хотя и еще по-детски сухой торс, думала о том, вряд ли есть В Зазеркалье служанки, теплая вода и кувшин. Ибо если мальчик захочет любви еще, то я не смогу ему отказать. А принимать мужчин я стараюсь чистой.

И паж захотел еще, и я, не подмывшись, согласилась.

А потом он захотел еще… и еще…

После двенадцатого захода я поняла, что на дьявольское число сношений у меня уже не хватит сил, что следующее соитие уже не будет приносить настоящего удовольствия. И я вежливо отказала ему.

Паж заснул, лежа лицом у кувшина, в котором уже два захода назад кончились последние капли вина. Дышал он ровно, едва пробившиеся под носом усики его мерно шевелились.

Я сняла покрывало, накинула ему на плечи, тихо поднялась. Быстро оделась, радуясь вновь обретенному чувству легкости в теле, наслаждаясь теплом, облегающим меня вместе с одеждой, присев на кровать, обулась. Лишь после этого глянула в зеркало…

В нем ничего не отражалось: ни комнаты со мной, ни огня в камине, ни кровати со спящим на ней пажом. Оно просто смотрело на меня черным провалом и словно манило к себе.

Я сделала шаг к нему — и удивилась той легкости, с какой дался мне этот шаг. Отступила — и это движение совершить оказалось значительно труднее.

Я смотрела в черный провал, но не страшилась его, а желала в него нырнуть, ибо больше всего меня волновало, как я выгляжу теперь там — с другой стороны зеркала, с настоящей.

Шагнула еще раз — и меня словно втянуло внутрь резной рамы, засосало, проглотило и…

…и я выпала в свою комнату, упала лицом на ковер и уснула…

8

Именно уснула, а не оказалась в обмороке, как потом утверждала Лючия, решившаяся взломать дверь в мою спальню и обнаружившая меня лежащей у зеркала на ковре.

Она достала из бювара флакон с благовониями и, сунув его мне под нос, вырвала из сладких грез.

Первое желание мое было накричать на Лючию, вышвырнуть ее из спальни вон, вернуться в сон. Но тут я увидела взломанную дверь, испуганные лица слуг в проеме — и поняла, что впадать в истерику на глазах прислуги не следует. Поэтому заспанно сощурила глаза, проморгалась и спросила сквозь зевок:

— Какого дьявола? Почему вы здесь?

— Вас долго не было, синьора, — ответила Лючия. — Мы испугались.

— Долго? — удивилась я. — И сколько?

— Двое суток.

Я зевнула и произнесла вяло, уже не играя:

— Хочу спать.

— Да, да, синьора! — всполошилась Лючия. Выгнала остальных вон, принялась убирать покрывало с кровати, чтобы затем уложить меня. — Мы так волновались, а вы спите. Покойный граф, рассказывают старые слуги, тоже любил поспать.

— Не твоего ума… — вялым голосом отозвалась Я — Судить тебе хозяев не дозволяю.

— Слушаюсь, синьора, — смутилась Лючия. И принялась меня раздевать.

— Ах, синьора! — вскрикнула вдруг.

— Что такое?

— Ваша кожа… — растерянно произнесла она. Глаза ее уставились на мою грудь, потом поднялись — и в них я увидела неподдельный ужас.

— И синяки… — пробормотала Лючия.

Я опустила глаза и увидела: это была не моя прежняя дряблая грудь, а молодой литой бюст с огромными сочными сосками. На обеих грудях темнело по синяку с прикусами.

— Матерь Божия! — пролепетала служанка. — Вы, должно быть, ведьма…

Ужас сковал ей горло. Она пыталась крикнуть, но страх сжал ей горло.

Продолжаться долго это не могло. И я приняла решение…

Сбив служанку с ног, я вцепилась руками в шею Лючии, принялась душить ее столь яростно, что та даже не попыталась сопротивляться. Покорно закатила глаза и пустила пену из стиснутых губ. Тело Лючии слабо трепыхнулось и затихло.

Когда я отдышалась и поднялась с тела, мельком глянув в сторону бесформенной кучи тряпья и мертвого мяса, мне стало даже немножко жалко служанку. Она не была моей первой жертвой, многих прочих я убивала не менее быстро и не задумываясь. Но они были врагами, уже совершившими то или иное действо против моей особы. Эта же не успела даже подумать о вреде для меня, хотела закричать без злого умысла, а из ужаса перед чудом. Кто знает, сумела бы я не закричать при виде враз омолодившейся на двадцать лет женщины…

Открыв потайную дверь за зеркалом, я втянула за руки тело Лючии в подземелье и сбросила по лестнице вниз.

Потом достала вязаную кофту и набросила себе на плечи. Выглянула в коридор, прокричала имя Лючии, словно зовя ее в спальню. Трижды выругалась погромче, позвала еще раз…

Лючия, разумеется, не пришла — и я разразилась такой чередой ругательств, что появился мавр, а за ним и плотник с ящиком инструментов.

— Синьора, — робко сказал мавр. — Лючии нигде нет. А вот плотник… — кивнул на матерого мужика с кустистыми седыми бровями и черной, как смоль, бородой, пояснил. — Он дверь починит.

— Хорошо, — согласилась я. — А ты найди Лючию. Начала стерва постель стелить — и вдруг убежала.

Мавр низко поклонился, и ушел.

Я же села перед зеркалом с намерением, пока плотник чинит дверь, наложить грим на лицо.

Тронула пальцами стекло — и то, что увидела в зеркале, заставило меня вздрогнуть и напрячь все силы, чтобы не закричать.

За спиной моего отражения, смотрящего на меня ласково и добро, продолжал спать, лежа на спине и раскинув руки, маленький паж. Глаза его были закрыты, дышал он глубоко и ровно, приоткрытое по пояс тело его слабо светилось в луче солнца, бьющего из окна.

Сверху, под потолком было облако. Белое, слабо прозрачное, оно вовсе не походило на клок ваты, ибо я почему-то сразу поняла, что оно живое. Облако как-то странно колыхалось, а внутри него то и дело вспыхивали странные искорки, похожие на огни Святого Эльма. Огоньки те переливались, выбрасывали из себя светящиеся нити, нити соединялись между собой и тут же гасли, чтобы породить новые, столь же многоцветные и холодные, как и первые.

Колышась и поблескивая, облако медленно опускалось на пажа…

Примечания

1

Судя по всему, графиня к старости заболела диабетом — болезнью склонных к неумеренности во всем людей. (Здесь и далее примеч. переводчика.)

2

В Италии 15 — 16 века знатным дамам выбривали лбы до темени, ибо подобные прически и одеваемые затем на оставшиеся волосы шапочки и кисеи были чрезвычайно модными, почитались красивыми. Ко времени рождения Софии этот обычай в Риме, Флоренции, в Пизе и других государствах Италии подзабылся. Только в герцогстве Савойском с будущими знатными дамами еще обращались по старинке: выбривали до конформации темя, заставляли носить специальные шапочки, будто бы подчеркивающие их красоту.

3

Маргарита Наваррская — королева Наварры, потом Франции, знаменитая писательница, автор «Гептамерона» и других литературных произведений, героиня романа А. Дюма «Королева Марго».

4

Король Генрих Наваррский, будучи протестантом-гугенотом (кальвинистского толка) накануне резни в ночь святого Варфоломея, когда в Париже вырезали всех протестантов, перешел в католичество, предав тем самым своих единоверцев.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9