Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Стихотворения. Проза. Театр (сборник)

ModernLib.Net / Драматургия / Федерико Гарсиа Лорка / Стихотворения. Проза. Театр (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Федерико Гарсиа Лорка
Жанр: Драматургия

 

 


В песне поражает ее лукавая двойственность, насмешливая и таинственная. Мать пугает ребенка человеком, который стоит на пороге и хочет войти, но не может, потому что дома отец.

Вот астурийский вариант:

Кто стоит за дверью,

уходи с порога,

наш отец вернулся

и не спит мой кроха.

Баю, милый, не теперь,

баю-баю, в доме зверь.

Кто стоит, вернется

на другие сутки,

как отправлю в горы

я отца малютки.

Баю, милый, не теперь,

баю-баю, в доме зверь.

Колыбельная изменницы, записанная в Альба-де-Тормесе, напевней и затаенней астурийской:

Мой голубь белокрылый

летит некстати,

отец домой вернулся

на плач дитяти.

Мой голубь черноперый

двойной расцветки,

домой отец вернулся

на радость детке.

И полностью недвусмысленна колыбельная из Бургоса (Салас-де-лос-Инфантес):

Как в ум тебе не входит,

такому хвату,

что сам хозяин дома

и поздновато?

Бай-бай, ни звука,

ступай, мое сердечко,

вперед наука!

Поет такую колыбельную обычно красавица. Богиня Флора, чья бессонная грудь, открытая змеиному жалу, чужда печали и жаждет плодов. Это единственная колыбельная, где ребенок не в счет. Он лишь предлог. Не буду уверять, что подобные колыбельные – свидетельство неверности, но та, что поет, уже чувствует помимо воли на губах вкус измены. В сущности, таинственный мужчина у запретной двери и есть тот самый незнакомец под сенью шляпы, который грезится каждой женщине, если она воистину женщина и не любит.

Я постарался познакомить вас с различными вариантами колыбельных, мелодии которых, за исключением севильской, резко характерны. Эти песни живут оседло и не воспринимают чужого. Кочуют другие, обуздавшие чувство, всегда уравновешенные и везде уместные. Они тронуты скепсисом, легко сбрасывают математическую кожу ритма, податливы и, в сущности, лирически бесстрастны. У каждой провинции есть устойчивое песенное ядро, ее неприступная крепость, и целое войско бродячих песен, которые идут в набег и гибнут, растворяясь, на крайнем рубеже своего влияния. Порой астурийские и галисийские песни, влажные и зеленые, спускаются в Кастилию и, преображенные ритмически, попадают в Андалузию, где принимают местный облик и становятся причудливой музыкой гранадских гор.

Цыганская сигирийя, сгусток андалузского лиризма, чистейшая суть канте хондо, не покидает Хереса и Кордовы, а болеро с его отвлеченной мелодией пляшут и в Кастилии, и даже в Астурии. Торнер записал в Льянесе самое настоящее болеро.

Галисийские «алала» денно и нощно штурмуют стены Сарагосы и не могут их одолеть, а отзвуки муиньейры тем временем проникли в обрядовые песни и танцы южных цыган. Гранадские мавры донесли севильяну в ее первозданном виде до Туниса, а на север, за Гвадарраму, ей вообще не удалось продвинуться, да и в Ла-Манче она уже сменила ритм и облик.

Что до колыбельных, то андалузское влияние преодолело море, а севера так и не коснулось. Мелодии и ритмы андалузского баюканья населили южный Левант и легко узнаются в каком-нибудь балеарском «ву-вей-ву», а из Кадиса они доплыли до Канарских островов, где не утратили андалузского акцента в милых канарских «арроро».

Можно составить мелодическую карту Испании и по ней наблюдать, как стираются границы провинций, как идет круговорот жизненных соков при вдохе и выдохе времен года. И различить ту прочную основу, что скрепляет иберийскую мозаику, тот облачный остов над ливнем, который с беззащитной чуткостью моллюска сжимается при любом вторжении чуждого и, переждав беду, вновь набухает густыми и древними соками Испании.

1928



Цыганское романсеро

Романс о луне, луне

Перевод А. Гелескула

Луна в цыганскую кузню

вплыла жасмином воланов.

И смотрит, смотрит ребенок,

и глаз не сводит, отпрянув.

Луна закинула руки

и дразнит ветер полночный

своей оловянной грудью,

бесстыдной и непорочной.

– Луна, луна моя, скройся!

Если вернутся цыгане,

возьмут они твое сердце

и серебра начеканят.

– Не бойся, мальчик, не бойся,

взгляни, хорош ли мой танец!

Когда вернутся цыгане,

ты будешь спать и не встанешь.

– Луна, луна моя, скройся!

Мне конь почудился дальний.

– Не трогай, мальчик, не трогай

моей прохлады крахмальной!

Летит запоздалый всадник

и бьет в барабан округи.

На ледяной наковальне

сложены детские руки.

Прикрыв печальные веки,

одни в ночной глухомани,

из-за олив выходят

бронза и сон – цыгане.

Где-то сова зарыдала —

так безутешно и тонко!

За ручку в темное небо

луна уводит ребенка.

Вскрикнули в кузне цыгане,

замерло эхо в горниле…

А ветры пели и пели.

А ветры след хоронили.

Пресьоса и ветер

Пергаментною луною

Пресьоса звенит беспечно,

среди хрусталей и лавров

бродя по тропинке млечной.

И, бубен ее заслыша,

бежит тишина в обрывы,

где море в недрах колышет

полуночь, полную рыбы.

На скалах солдаты дремлют

в беззвездном ночном молчанье

на страже у белых башен,

в которых спят англичане.

А волны, цыгане моря,

играя в зеленом мраке,

склоняют к узорным гротам

сосновые ветви влаги…

Пергаментною луною

Пресьоса звенит беспечно.

И обортнем полночным

к ней ветер спешит навстречу.

Святым Христофором вырос

нагой великан небесный —

и мех колдовской волынки,

поет голосами бездны.

– О, дай мне скорей, цыганка,

откинуть подол твой белый!

Раскрой в моих древних пальцах

лазурную розу тела!

Пресьоса роняет бубен

и в страхе летит, как птица.

За нею косматый ветер

с мечом раскаленным мчится.

Застыло дыханье моря,

забились бледные ветви,

запели флейты ущелий,

и гонг снегов им ответил.

Пресьоса, беги, Пресьоса!

Все ближе зеленый ветер!

Пресьоса, беги, Пресьоса!

Он ловит тебя за плечи!

Сатир неземного леса

в зарницах нездешней речи…

Пресьоса, полная страха,

бежит по крутым откосам

к высокой, как сосны, башне,

где дремлет английский консул.

Дозорные бьют тревогу,

и вот уже вдоль ограды,

к виску заломив береты,

навстречу бегут солдаты.

Несет молока ей консул,

спешит унять лихорадку

стаканчиком горькой водки,

но ей без того несладко.

Она и словечка молвить

не может от слез и дрожи.

А ветер верхом на кровле,

хрипя, черепицу гложет.

Схватка

В токе враждующей крови

над котловиной лесною

нож альбасетской работы

засеребрился блесною.

Отблеском карты атласной

луч беспощадно и скупо

высветил профили конных

и лошадиные крупы.

Заголосили старухи

в гулких деревьях сьерры.

Бык застарелой распри

ринулся на барьеры.

Черные ангелы стелют

снежную пряжу по скалам.

Черными крыльями стынет

сталь с альбасетским закалом.

Монтилец Хуан Антоньо

листом покатился палым.

В лиловых ирисах тело,

над левой бровью – гвоздика.

И огненный крест венчает

дорогу смертного крика.

Судья с отрядом жандармов

идет масличной долиной.

А кровь змеится и стонет

немою песней змеиной.

– Так повелось, сеньоры,

с первого дня творенья.

В Риме троих недочтутся

и четверых в Карфагене.

Полная бреда смоковниц

и отголосков каленых,

заря без памяти пала

к ногам израненных конных.

И ангел черней печали

тела окропил росою.

Ангел с оливковым сердцем

и смоляною косою.

Сомнамбулический романс

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

Далекий парусник в море,

далекий конь в перелеске.

Ночами, по грудь в тумане,

она у перил сидела —

серебряный иней взгляда

и зелень волос и тела.

Любовь моя, цвет зеленый.

Лишь месяц цыганский выйдет,

весь мир с нее глаз не сводит —

и только она не видит.

Любовь моя, цвет зеленый.

Скользнули потемки в воду,

серебряный иней звездный

торит дорогу восходу.

Смоковница чистит ветер

наждачной своей листвою.

Гора одичалой кошкой

встает, ощетиня хвою.

Но кто придет? И откуда?

Навеки все опустело —

и снится горькое море

ее зеленому телу.

– Земляк, я коня лихого

сменял бы на эту кровлю,

седло – на зеркальце милой

и нож – на край изголовья.

Земляк, я из дальней Кабры

иду, истекая кровью.

– Будь воля на то моя,

была бы и речь недолгой.

Да я-то уже не я,

и дом мой уже не дом мой.

– Земляк, на стальной кровати

с голландскою простынею

хочу умереть, как люди,

оплаканные роднею.

Не видишь ты эту рану

от горла и до ключицы?

– Все кровью пропахло, парень,

и кровью твоей сочится,

а грудь твоя в темных розах

и смертной полна истомой.

Но я-то уже не я,

и дом мой уже не дом мой.

– Так дай хотя бы подняться

на ту высокую крышу!

К перилам лунного света,

туда, где море услышу.

И поднялись они оба

к этим перилам зеленым.

И след остался кровавый.

И был от слез он соленым.

Фонарики тусклой жестью

блестели в рассветной рани.

И сотней стеклянных бубнов

был утренний сон изранен.

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

И вот уже два цыгана

стоят у перил железных.

Полынью, мятой и желчью

дохнуло с дальнего кряжа.

– Где же, земляк, она, – где же

горькая девушка наша?

Столько ночей дожидалась!

Столько ночей серебрило

темные косы, и тело,

и ледяные перила!

Из зеркала водяного,

качаясь, она глядела —

серебряный иней взгляда

и зелень волос и тела.

Баюкала зыбь цыганку,

и льдинка луны блестела.

И ночь была задушевной,

как тихий двор голубиный,

когда патруль полупьяный

вбежал, сорвав карабины…

Любовь моя, цвет зеленый.

Зеленого ветра всплески.

Далекий парусник в море,

далекий конь в перелеске.

Романс о черной тоске

Петух зарю высекает,

звеня кресалом каленым,

когда Соледад Монтойя

спускается с гор по склонам.

Желтая медь ее тела

пахнет конем и туманом.

Груди, черней наковален,

стонут напевом чеканным.

– Кого, Соледад, зовешь ты

и что тебе ночью надо?

– Зову я кого зовется, —

не ты мне вернешь утрату.

Искала я то, что ищут, —

себя и свою отраду.

– О Соледад, моя мука!

Ждет море коней строптивых,

и кто удила закусит —

погибнет в его обрывах.

– Не вспоминай о море!

Словно могила пустая,

стынут масличные земли,

черной тоской порастая.

– О Соледад, моя мука!

Что за тоска в этом пенье!

Плачешь ты соком лимона,

терпким от губ и терпенья.

– Что за тоска!.. Как шальная

бегу и бьюсь я о стены,

и плещут по полу косы,

змеясь от кухни к постели.

Тоска!.. Смолы я чернее

и черной тьмою одета.

О юбки мои кружевные!

О бедра мои – страстоцветы!

– Омойся росой зарянок,

малиновою водою,

и бедное свое сердце

смири, Соледад Монтойя…

Плеснули певчие реки

крылом листвы и зенита.

Новорожденное утро

цветами тыквы повито.

Тоска цыган вековая

чиста и так одинока!

Тоска иного рассвета

и потайного истока…

Неверная жена

И в сумерках на излуку

увел я жену чужую,

а думал найти подругу.

То было ночью Сант-Яго,

и, словно сговору рады,

в округе огни погасли

и замерцали цикады.

Я сонных грудей коснулся,

последний проулок минув,

и жарко они раскрылись

кистями ночных жасминов.

А юбки, шурша крахмалом,

в ушах у меня дрожали,

как шелковая завеса,

раскромсанная ножами.

Врастая в безлунный сумрак,

ворчали деревья глухо,

и дальним собачьим лаем

за нами гналась округа…

За голубой ежевикой

у тростникового плеса

я в белый песок впечатал

ее смоляные косы.

Я сдернул шелковый галстук.

Слетела шаль ее следом.

Легли четыре корсажа,

На мой ремень с пистолетом.

Ее жасминная кожа

светилась жемчугом теплым,

нежнее лунного света,

когда он льется по стеклам.

А бедра ее метались,

как пойманные форели,

то лунным холодом стыли,

то белым огнем горели.

И лучшей в мире дорогой

до первой утренней птицы

меня несла этой ночью

атласная кобылица…

Тому, кто слывет мужчиной,

нескромничать не пристало,

и я повторять не стану

слова, что она шептала.

В песчинках и поцелуях

она ушла на рассвете.

Кинжалы трефовых лилий

вдогонку рубили ветер.

Я вел себя так, как должно,

цыган до смертного часа.

Я дал ей ларец на память

и больше не стал встречаться.

Поверил я обещаньям,

когда повел на излуку.

Но лгунья была замужней,

а я ведь искал подругу.

Цыганка-монахиня

Безмолвье мирта и мела.

И мальвы в травах ковровых.

Она левкой вышивает

на желтой ткани покрова.

Кружится свет семиперый

над серою сетью лампы.

Собор, как медведь цыганский,

ворчит, поднимая лапы.

А шьет она так красиво!

Склонясь над иглой в экстазе,

всю ткань бы она покрыла

цветами своих фантазий!

Какие банты магнолий

в росинках блесток стеклянных!

Как лег на складки покрова

узор луны и шафрана!

Пять апельсинов с кухни

дохнули прохладой винной.

Пять сладостных ран Христовых

из альмерийской долины.

В зрачках раздвоился всадник

и сник за стеклом оконным.

Тугую грудь колыхнуло

последним отзвуком конным.

И от далеких нагорий

с дымною мглой по ущельям

сжалось цыганское сердце,

полное медом и хмелем.

Как накренилась равнина

и полыхнула закатом!

Как запрокинулись реки

и понесли к перекатам!..

Но снова цветы на ткани,

И, по-вечернему кроткий,

в шахматы с ветром играет

свет за оконной решеткой.

Сан-Мигель. Гранада

Горы, и горы, и горы,

и на горах полусонных

мулы и тени от мулов,

грузные, словно подсолнух.

В вечных потемках ущелий

взгляд их теряется грустно.

Хрустом соленых рассветов

глохнут воздушные русла.

У белогривого неба

ртутные очи померкли,

дав холодеющей тени

успокоение смерти.

И, чтоб никто их не трогал,

стынут, безумны и голы,

стужей повитые реки,

горы, и горы, и горы…

В тиши своей голубятни,

на башне в зелени хмеля

кольцом огней опоясан

высокий стан Сан-Мигеля.

В руке полночные стрелки

спаяв меча крестовиной,

ручной архангел рядится

в пернатый гнев соловьиный.

Дыша цветочным настоем,

в тоске по свежим полянам

эфеб трехтысячной ночи

поет в ковчеге стеклянном.

Танцует ночное море

поэму балконов лунных.

Сменила тростник на шепот

луна в золотых лагунах.

Красотки, соря лузгою,

стекаются к парапетам.

Во мраке смутные крупы

подобны медным планетам.

Гуляет знать городская,

и дамы с грустною миной,

смуглея, бредят ночами

своей поры соловьиной.

И на торжественной мессе,

слепой, лимонный и хилый,

мужчин и женщин с амвона

корит епископ Манилы.

Один Сан-Мигель на башне

покоится среди мрака,

унизанный зеркалами

и знаками зодиака, —

владыка нечетных чисел

и горних миров небесных

в берберском очарованье

заклятий и арабесок.

Сан-Рафаэль. Кордова

<p>I</p>

Сумрачно стынут повозки

за тростниками, где струи

ластятся к римскому торсу,

мрамор нагой полируя.

Гвадалквивир вереницей

катит их в зеркале светлом

по грозовым отголоскам

и гравированным веткам.

И, доплетая циновки,

дети о горестях мира

поют у старых повозок,

во тьме затерянных сиро.

Но Кордову не печалят

ни мир, ни его обманы,

и как ни возводит сумрак

затейливые туманы —

нетленной стопою мрамор

впечатан в откос песчаный.

И хрупким узором жести

дрожат лепестки флюгарок

на серой завесе бриза

поверх триумфальных арок.

И десять вестей Нерея

мостами спешат к атланту,

пока сквозь проломы вносят

табачную контрабанду.

<p>II</p>

Одна лишь речная рыбка

иглой золотой сметала

Кордову ласковых плавней

с Кордовою порталов.

Сбрасывают одежды

дети с бесстрастным видом;

тоненькие Мерлины,

ученики Товита,

они золотую рыбку

лукавой загадкой бесят,

самой предлагая выбрать

вино или полумесяц.

Но рыбка их заставляет,

туманя мрамор холодный,

перенимать равновесье

у одинокой колонны,

где сарацинский архангел,

блеснув чешуей доспеха,

когда-то в волнах гортанных

обрел колыбель и эхо…

Одна золотая рыбка.

Две Кордовы под луною.

Расколотая теченьем

наедине с неземною.

Сан-Габриэль. Севилья

<p>I</p>

Высокий и узкобедрый,

стройней тростников лагуны,

идет он, кутая тенью

глаза и грустные губы;

поют горячие вены

серебряною струною,

а кожа в ночи мерцает,

как яблоки под луною.

И туфли мерно роняют

в туманы лунных цветений

два такта грустных и кратких

как траур облачной тени.

И нет ему в мире равных —

ни пальмы в песках кочевий,

ни короля на троне,

ни в небе звезды вечерней.

Когда над яшмовой грудью

лицо он клонит в моленье,

ночь на равнину выходит,

чтобы упасть на колени.

И укротителя горлиц,

чуждого ивам печальным,

Сан-Габриэля встречают

звоном гитар величальным.

– Когда в материнском лоне

зальется дитя слезами,

ты вспомни про тех цыганок,

что бисер тебе низали!

<p>II</p>

Анунсиасьон де лос Рейес

окраиною ночною

проходит, кутая плечи,

лохмотьями и луною.

И с лилией и улыбкой

Хиральды прекрасный правнук,

стоит Габриэль-архангел —

и нет ему в мире равных.

Таинственные цикады

по бисеру замерцали.

А звезды по небосклону

рассыпались бубенцами.

– О Сан-Габриэль, трикратно

меня пронизало счастье!

Сиянье твое жасмином

мои холодит запястья.

– Пошли тебе Бог отраду,

о смуглое чудо света!

Дитя у тебя родится

прекрасней ночного ветра.

– Ай, свет мой, Габриэлильо!

Ай, Сан-Габриэль пресветлый!

Сплела б тебе в изголовье

гвоздики и горицветы!

– Пошли тебе Бог отраду,

звезда под бедным нарядом!

Найдешь ты в груди сыновней

три раны с родинкой рядом.

– Ай, свет мой, Габриэлильо!

Ай, Сан-Габриэль пресветлый!

Как ноет под левой грудью,

теплом молока согретой!

– Пошли тебе Бог отраду,

сто внуков на ста престолах!

Твои горючие очи

тоскливей пустошей голых.

Дитя запевает в лоне

у матери изумленной.

Дрожит в голосочке песня

миндалинкою зеленой.

Архангел растаял в небе

над улицами пустыми…

А звезды на небосклоне

бессмертниками застыли.

Как схватили Антоньито Эль Камборьо на севильской дороге

Антоньо Торрес Эредья,

Камборьо в третьем колене,

шел с веткой ивы в Севилью

смотреть быков на арене.

И были зеленолунны

его смуглоты отливы.

Блестело, упав на брови,

крыло вороненой гривы.

Лимонов на полдороге

нарвал он в тени привала

и долго бросал их в воду,

пока золотой не стала.

И где-то на полдороге,

под тополем на излуке,

ему впятером жандармы

назад заломили руки.

День отступает к морю,

закат на плечо набросив,

и стелет багряный веер

поверх ручьев и колосьев.

И снится ночь Козерога

оливам пустоши жгучей,

а конный ветер гарцует,

будя свинцовые кручи.

Антоньо Торрес Эредья,

Камборьо в третьем колене,

среди пяти треуголок

бредет без ветки как пленник.

Антоньо! И это ты?

Да будь ты цыган на деле,

здесь пять бы ключей багряных,

стекая с ножа, запели!

И ты еще сын Камборьо?

Подкинут ты в колыбели!

Один на один со смертью,

бывало, в горах сходились.

Да вывелись те цыгане!

И пылью ножи покрылись…

Открылся засов тюремный,

едва только девять било.

А пятерым жандармам

ситро подкрепило силы.

Закрылся засов тюремный,

едва только девять било…

А небо в ночи сверкало,

как круп вороной кобылы!

Смерть Антоньито Эль Камборьо

Замер за Гвадалквивиром

смертью исторгнутый зов.

Взмыл окровавленный голос

в вихре ее голосов.

Рвался он раненым вепрем,

бился у ног на песке,

взмыленным телом дельфина

взвился в последнем броске;

вражеской кровью омыл он

свой кармазинный платок.

Но было ножей четыре,

и выстоять он не мог.

И той порой, когда звезды

ночную воду калят,

когда плащи горицветов

дурманят сонных телят,

древнего голоса смерти

замер последний раскат.

Антоньо Торрес Эредья,

прядь – вороненый виток,

зеленолунная смуглость,

голоса алый цветок!

Кто напоил твоей кровью

этот сыпучий песок?

– Четверо братьев Эредья

мне приходились сродни.

То, что другому прощалось,

мне не простили они —

и туфли цвета коринки,

и то, что перстни носил,

и что меня на оливках

с жасмином Бог замесил.

– Ай, Антоньито Камборьо,

лишь королеве под стать!

Вспомни Пречистую Деву —

время пришло умирать.

– Ай, Федерико Гарсиа,

оповести патрули!

Я, как подрезанный колос,

больше не встану с земли.

Он умер, голову вскинув

и рану зажав рукой.

Живая медаль – и миру

второй не отлить такой.

Под голову лед подушки

кладет ему серафим.

И смуглых ангелов руки

зажгли лампаду над ним.

И когда четверо братьев

въехали в город ночной,

Гвадалквивир отголоски

смертной повил тишиной.

Загубленный любовью

– Что же там светится ночью

так высоко и багрово?

– Сынок, одиннадцать било,

пора задвинуть засовы.

– Четыре огня все ярче —

и глаз отвести нет мочи.

– Наверно, медную утварь

там чистят до поздней ночи.

Чесночная долька ртути,

тускнела луна от боли,

роняя желтые кудри

на желтые колокольни.

По улицам кралась полночь,

стучась у закрытых ставней,

а следом за ней собаки

гнались стоголосой стаей,

и винный янтарный запах

блуждал, над террасой тая.

Сырая осока ветра

и старческий шепот тени

под ветхою аркой ночи

будили гул запустенья.

Уснули волы и розы.

И только в оконной створке

четыре огня взывали,

как гневный Святой Георгий.

Грустили невесты-травы,

а кровь застывала коркой,

как сорванный мак, сухою,

как юные бедра, горькой.

Рыдали седые реки,

в туманные горы глядя,

и в замерший миг вплетали

обрывки имен и прядей.

А ночь квадратной и белой

была от стен и балконов.

Цыгане и серафимы

коснулись аккордеонов.

– Если умру я, мама,

будут ли знать про это?

Синие телеграммы

ты разошли по свету!..

Семь воплей, семь ран багряных,

семь диких маков махровых

разбили тусклые луны

в залитых мраком альковах.

И зыбью рук отсеченных,

венков и спутанных прядей

Бог знает где отозвалось

глухое море проклятий.

И в двери ворвалось небо

лесным рокотаньем дали.

А в ночь с галерей высоких

четыре луча взывали.

Романс обреченного

Как сиро все и устало!

Два конских ока огромных

и два зрачка моих малых

и днем и ночью на страже,

и сон покинул дозорных,

а сам уплыл, развевая

тринадцать вымпелов черных.

Они все смотрят на север,

от ночи к ночи бессонней,

и видят руды и кручи

в дали, где стыну на склоне,

колоду карт ледяную

тасуя в мертвой ладони…

Тугие волы речные

в осоке и остролистах

подхватывали мальчишек

на луны рогов волнистых.

А молоточки пели

сомнамбулическим звоном,

что едет бессонный всадник

верхом на коне бессонном.

Двадцать шестого июня

свечи зажгли в трибунале.

Двадцать шестого июня

карты судьбу его знали:

– Можешь срубить олеандры

за воротами своими.

Крест начерти на пороге

и напиши свое имя.

Взойдет над тобой цикута

и семя крапивы злое,

и в ноги сырая известь

вонзит иглу за иглою.

И будет то черной ночью

в магнитных горах высоких,

где только волы речные

пасутся в ночной осоке.

Учись же скрещивать руки,

готовь лампаду и ладан

и пей этот горный ветер,

холодный от скал и кладов.

Ровно два месяца сроку

до погребальных обрядов.

Мерцающий млечный меч

Сант-Яго из ножен вынул.

Прогнулось ночное небо,

глухой тишиною хлынув.

Двадцать шестого июня

глаза он открыл – и снова

закрыл их, уже навеки,

августа двадцать шестого…

Люди сходились на площадь,

где у стены на каменья

сбросил усталый Амарго

груз одинокого бденья.

И как обрывок латыни,

прямоугольной и точной,

замер и смерть упокоил

край простыни непорочной.

Романс об испанской жандармерии

Их кони черным-черны,

и черен их шаг печатный.

На крыльях плащей чернильных

блестят восковые пятна.

Надежен свинцовый череп —

заплакать жандарм не может;

затянуты в портупею

сердца из лаковой кожи.

Полуночны и горбаты,

несут они за плечами

песчаные смерчи страха,

клейкую тьму молчанья.

От них никуда не деться —

скачут, тая в глубинах

тусклые зодиаки

призрачных карабинов.

О звонкий цыганский город!

Ты флагами весь увешан.

Желтеют луна и тыква,

играет настой черешен.

И кто увидал однажды —

забудет тебя едва ли,

город имбирных башен,

мускуса и печали!

Ночи, кудесницы ночи

синие сумерки пали.

В маленьких кузнях цыгане

солнца и стрелы ковали.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8