Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дэниел Мартин

ModernLib.Net / Современная проза / Фаулз Джон / Дэниел Мартин - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Фаулз Джон
Жанр: Современная проза

 

 


Вскоре он взял меня с собой в Уотлингтон; за этой поездкой последовали другие; мы все больше узнавали друг о друге. Но первые барьеры между нами мы преодолели из-за орхидей. А барьеров хватало: мы были очень разными, даже в том, что касалось колледжа и университета. Я уже тогда пописывал в журналы, уже приоткрыл дверь в университетский театр; изо всех сил старался казаться легкомысленным и фривольным (напяливая абсолютно несвойственную мне личину); тратил минимум времени на университетские занятия. Я был знаком с уймой людей, тогда я сказал бы, что у меня уйма друзей в Оксфорде, но все они были вроде меня: мы встречались, одевались напоказ, щеголяя друг перед другом, острили и всячески развлекались, объединенные не столько взаимной привязанностью или общими интересами, сколько общим стремлением покрасоваться. Характер мой очень изменился, пережив истинную революцию, по сравнению с тем, каков я был подростком и даже каким был, когда приехал в Оксфорд после военной службы. Я от многого отказался. Я словно писал себя как героя пьесы и был не только персонажем, ролью и ее исполнителем – актером, но и автором, усевшимся где-то в партере и восхищающимся тем, что он написал. Все мои тогдашние «друзья» тоже существовали более или менее на сцене; Энтони отличался от них тем, что сидел в партере вместе со мной.

Что же касается орхидей, то здесь я полностью разделял его взгляд на вещи: подобные интересы следует держать про себя, посвящая в них лишь собратьев-энтузиастов и не надоедая этим никому другому. Энтони вовсе не любил природу: этого я так тогда и не понял. Просто «в поле» он любил решать ботанические головоломки, что, на мой взгляд, можно отнести и к его теперешним профессиональным занятиям философией.

Впрочем, у меня никогда не хватало терпения (или интеллектуальных способностей) читать его книги. Когда Энтони стал профессором, философия, как когда-то ботаника, превратилась для него в нечто сокровенное, о чем не говорят в мире непосвященных. Еще одно открытие снизошло на меня гораздо позже: Энтони вроде бы заменил мне отца, хотя мы с ним были почти ровесники. В то время такая мысль возмутила бы меня до глубины души и искоренила бы всякую возможность дружбы с ним, тем более что – как я полагал – я сознательно «искоренил» в себе самый дух отца и его устаревшего мира. Не знаю, понимал ли это Энтони. Ему хватило бы проницательности осознать это, хотя не хватало времени на Фрейда. Я хочу сказать, он принес мне огромную пользу в том смысле, что смог возродить – пусть даже не полностью и лишь на какие-то промежутки времени – те личностные качества (или ту неразрешимую дилемму), от которых я так неразумно стремился отречься; но и вред – в том смысле, что наши отношения с ним походили на прогулку по минному полю.

В наших походах за орхидеями моя роль сводилась к роли туземца-охотника: я выслеживал дичь, а убивал ее он. Самым волнующим для меня было отыскивать редкостные экземпляры: первого в моей жизни (и, увы, последнего) губастика, недалеко от Горинга, и одинокую ночную фиалку у подножия облитой солнцем рябины на краю буковой рощи в Чилтерне. Для него же поистине райским местом был сырой луг, изобилующий скучными, давно всем известными пальчатокоренными орхидеями: он с наслаждением их обсчитывал, измерял и отмечал степень гибридизации. Мне хотелось разыскивать цветы, ему – открывать новые подвиды. Я переживал (и тщательно скрывал это) поэтические мгновения; он жил научными трудами Дрюса и Годфери.

Одинокое детство приучило меня искать прибежища в природе – как в поэме или мифе; природа была для меня катализатором чувств, единственным доступным мне тогда театром; на девять десятых она воздействовала на эмоции подростка, возвышая их и очищая, но – помимо того – обретала ауру тайны и магии в некоем антропологическом смысле. Многие годы своей взрослой жизни я провел в отрыве от природы, но долгие травмы поры взросления оставляют глубокие следы. И нужно совсем немного – увидеть цветущий сорняк у подножия бетонной стены или как птица пролетает мимо окна городской квартиры, чтобы снова погрузиться в давние ощущения; а когда удается вот так восполнить потерю, я уже не в силах противиться этому погружению, возрождению прежнего себя. Я боялся поехать с Дженни по Америке просто потому, что знал – с ней нам придется миновать слишком много мест, где один я обязательно сделал бы остановку; я остановился бы там не как серьезный натуралист, хоть мне и не трудно было бы притвориться, но как одинокий обиженный ребенок, когда-то прятавшийся в зелени девонских лесов.

Вся эта сторона моей натуры напрочь подавлялась в антисептическом присутствии Энтони, тем более что тогда я не считал его целеустремленность недостатком: эта его черта просто доказывала, что сам я в глубине души был слишком мягок и незрел. Ложь об этой стороне моего существа началась с Энтони… с Нэлл и Джейн тоже.

На первом курсе я был едва знаком с Джейн; о ней уже говорили практически все, она с блеском выступила в Театральном обществе Оксфордского университета, а я прекрасно понимал, что слишком зелен и до этого уровня еще не дорос. Нэлл тогда еще не появилась. Однажды в «Кемпе», желая покрасоваться перед Энтони, я познакомил его с Джейн. Она стонала, что не понимает Декарта, о котором надо писать курсовую; Энтони принялся ей объяснять. А я должен был пойти на консультацию к своему руководителю и оставил их вдвоем, втайне посмеиваясь, что эти двое, такие разные, смогли найти хоть в чем-то общий язык. Все произошло не так уж быстро. Кажется, Энтони в том семестре успел сходить куда-то вместе с ней пару раз. Летние каникулы они провели врозь, но, видимо, писали друг другу; а к концу календарного года они уже были вместе. И тут приехала Нэлл – мой утешительный приз. Она была миловиднее Джейн, и маска пустенькой сексапилочки еще пряталась под строгой сдержанностью первокурсницы. Я думал, что мы абсолютно подходим друг другу – все четверо. Мне нравилась Нэлл, я наслаждался ее обнаженным телом, когда получил к нему доступ, и весь второй курс это не давало мне осознать, каковы мои чувства на самом деле.

В оставшиеся два студенческих лета Джейн и Нэлл часто сопровождали нас в походах за орхидеями и всегда подшучивали над нами – каждая по-своему. Я не хочу изображать Энтони человеком, лишенным чувства юмора, но все в его жизни было всегда разложено по полочкам. Всякое увлечение – признак дурного вкуса. Он редко подсмеивался над собой, но охотно смеялся, когда нас поддразнивали девчонки. Фраза «Пожалуй, я сейчас набросаю этот лабеллум»61 стала у нас расхожей шуткой. Я никогда не мог с уверенностью сказать, что именно она означает, но стоило кому-то из нас ее произнести, как мы корчились от подавляемого смеха. Мы пользовались ею чаще всего в отношении посторонних. И каким-то образом посторонним, вроде бы лишним, становился Энтони; кроме того, шутка помогала скрыть правду: по-настоящему лишним в этой компании был я. Для девушек эти походы были просто поводом для прогулок без определенной цели и маршрута, ленивых завтраков на траве, наслаждения соловьиными трелями у Отмура, пока мы с Энтони занимались сбором растений; для него это было как бы решением очередного кроссворда, он мог заняться конкретными предметами, отдохнуть от отвлеченных идей. Для меня же это было всем тем, что я утрачивал навсегда.


Когда, уже много позже, после развода, после витриола, я почувствовал, что мне удалось наконец взглянуть на эту сторону себя самого с некоторого расстояния, решить проблему показалось мне проще простого. Но после всего, что произошло, пустить новые корни в старую почву оказалось много труднее, чем я себе представлял. На ферме в Девоне я скучал, страдал от одиночества; обнаружил, что магия этих мест, до сих пор жившая в моей памяти, куда-то исчезла и что природа в реальности однообразна и постоянно повторяет себя. Разумеется, я просто не видел тогда, что та, прежняя магия рождалась из прежних утрат; сегодняшние же утраты относились к тому, что я сам создавал, чтобы восполнить прежние. И я принялся странствовать с места на место, все чаще работая вдали от Торнкума. Чем чаще я покидал ферму, тем приемлемее становились для меня те места.

К тому же я попался в сети иной магии, иного мифа, еще менее подлинного, чем прежний, ибо как раз в это время я добился успеха в мире кино и мне представились новые возможности… родственные если не по характеру деталей, то по сути моей реакции на Оксфорд: я снова мог носить маску, создать персонаж… снова мог писать самого себя. Меня ослепили золоченые химеры успеха: счастье постоянной работы, ощущение, что ты нужен и в то же время не должен быть привязан к одному и тому же месту, жизнь в самолете, международные звонки из-за океана и долгие телефонные разговоры ни о чем. Я стал на одну треть американцем и на одну треть евреем; одну английскую треть я либо доводил до абсурда, либо подавлял – в зависимости от обстоятельств. Дженни права: я пользовался своим «англичанством» как оружием, когда мне докучали, и отказывался от него, если на душе было легко, приспособив свою английскую треть для роли Золушки. Ее безжалостно эксплуатировали две другие мои трети.

Я стал даже подумывать о том, чтобы избавиться от Торнкума, ведь я так редко там бывал. Я расстраивался, возвращаясь после долгих отсутствий: казалось, Торнкум глядит на меня с молчаливым упреком, как всегда бывает, если дом и сад надолго забыты хозяином. Я видел, как выросли дерево или куст, посаженные мной, и с тоской думал о том, как близко и точно знал когда-то каждодневную жизнь маленького мирка вокруг, тосковал о знании, близком и понятном лишь крестьянину. Тогда я снова влюблялся в Торнкум. И было уже не так важно, что через пару недель я снова почувствую беспокойство. Право было за Торнкумом. Не прав был я.

Может быть, в этом и есть суть «англичанства»: удовлетворяешься тем, что несчастлив, вместо того чтобы сделать что-то конструктивное по этому поводу. Мы гордимся своей гениальной способностью к компромиссам, которая на самом деле не что иное, как отказ сделать выбор, а это, в свою очередь, по большей части – результат трусости, апатии, эгоистичной лености… но в то же время – и я с возрастом все больше убеждаюсь в этом – это есть функция свойственного нам воображения, национальной и индивидуальной склонности к метафоре: гипотезы о самих себе, о собственном прошлом и будущем для нас почти столь же реальны, как действительные события и судьбы. Люди иной национальности, глядя на себя в зеркало, либо мирятся со своим отражением, либо предпринимают практические шаги, чтобы изменить его к лучшему. Мы же рисуем на зеркальном стекле идеал, мечту о себе самих, а потом барахтаемся в луже несоответствий. Ничто иное с такой силой не отличает нас от американцев, ничто лучше не может выявить разницу в использовании ими и нами одного и того же языка: для них язык – лишь средство, орудие, даже когда создаются стихи; а мы относимся к языку как к стихам, даже когда используем его как средство; то же можно сказать и о невероятных семантических тонкостях в интонациях представителей английского среднего класса по сравнению с бедностью нюансов в речи их самых высокоинтеллектуальных американских собратьев.

Эти два диалекта представляются мне двумя реакциями на один и тот же феномен: страстное стремление к свободе. Американский миф – это миф о свободе воли в ее самом простом, первичном смысле. Ты можешь выбрать, каким быть, и заставить себя быть таким; и это абсурдно-оптимистическое утверждение настолько укоренилось в стране, что порождает все и всяческие социальные несправедливости. Неспособность достичь успеха свидетельствует о моральных, а вовсе не о генетических дефектах. Постулат «Все люди рождаются равными» переродился здесь в утверждение, что «ни одно приличное общество не может помочь тому, кто не сумел остаться равным». Этот миф настолько пронизывает все общество, что становится символом веры наиболее социально незащищенных, тех, кому более всех не следует в него верить. Я заметил, что даже самые интеллигентные либералы, люди вроде Эйба и Милдред, несомненно сочувствующие таким вещам, как медикэр62, десегрегация, экологический контроль и всякое такое, тоже заражены этим мифом и все еще тоскуют по старой доброй американской мечте о свободе, прохаживаясь насчет неравенства людей в других странах. С самого начала будущие американцы приезжали в Америку, стремясь избежать политической тирании и неравных возможностей в борьбе за жизнь, и так и не заметили, что эти две цели глубоко враждебны друг другу; что генетическое неравенство в жизни столь же несправедливо и велико, сколь и экономическое неравенство в старой Европе. Их система строилась на вере в то, что можно справиться с экономическим неравенством, поскольку энергия, талант и удача распределены всем и каждому поровну; теперь они расшибают себе лбы о рифы гораздо более глубокого неравенства.

Англичане, разумеется, тоже разделяли эти убеждения в шестнадцатом и семнадцатом веках. Но мы сумели давным-давно от них отказаться. Неравенство и несправедливость – в природе вещей естественны, как слезы Вергилия63, и мы изъяли свободу из реальной жизни. Свобода – порождение ума, утопия, где мы тайно укрываемся от обычного, каждодневного мира: все равно как для меня Торнкум, где я жил гораздо более в воображении, чем в реальности. Именно отсюда у нас, в Англии, и возникла необычайная терпимость к переживаемому страной упадку, к существованию по принципу «ни шатко ни валко»; отсюда наш социальный консерватизм и консервативный социализм. Наше общество в его теперешнем состоянии не что иное, как мертвая реальность, а не живой воображаемый мир: потому-то мы и создали язык, который всегда подразумевает больше, чем говорится, – в отношении как эмоций, так и мысленных образов. У американцев же наоборот: они обычно подразумевают и чувствуют гораздо меньше, чем привыкли говорить. Но в обоих случаях цель одна и та же – найти такое пространство, где можно ощутить себя свободным. Видимо, те, что хотят казаться циниками, живут в Америке; но циники, по сути своей истинные квиетисты64, проживают на Британских островах.

Я пытаюсь реабилитировать себя, а вовсе не толковать о различии культур. Мое отношение к природе, мое прошлое, мой Торнкум – все это, должно быть, результат моей собственной биографии, собственного генетического строения; но не в меньшей степени и того, что я – англичанин.


Однако счесть этот перелет от Калифорнии и Дженни в Англию, как и вчерашний приступ жалости к себе, конструктивной (то есть американской) реакцией на все происшедшее было бы неоправданным заблуждением. Серьезного желания исследовать собственное прошлое или реконструировать его в какой бы то ни было форме я вовсе не испытывал; но, разумеется, тут я малость передергиваю. Никто не станет ничего тщательно продумывать, если нет иной причины, кроме наличия свободного времени. Абсурдно было бы предположить, что человек, поклевывающий носом в салоне «Боинга-707», высоко над однообразно прямоугольными пшеничными полями американского Среднего Запада, может увязнуть в череде сменяющихся кадров из прошлого, не имея ни малейшего представления о том, чем он, собственно, занят.

Возможно, единственным симптомом грядущей смены жизненного пути был симптом отрицательный. У меня в голове не было ни одного нового проекта, кроме злополучного сценария о Китченере. Отделаться от него я не мог – заключенный контракт не давал мне такой возможности; но и сам герой, и период, о котором нужно было писать, были мне неинтересны, и весь тот месяц, что я возился с подготовкой материала, у меня скулы сводило от скуки. Каро, моя дочь, теперь уже работала, Нэлл вышла второй раз замуж, так что у меня не было даже того предлога, что я нуждаюсь в деньгах, нужно было искать иные мотивы; и я решил, что, по-видимому, мне необходимо обосновать чувство презрения к самому себе, создать ту самую последнюю соломинку, которая переломит спину условному верблюду.

Вспоминаю, что, когда мы – Энтони, Джейн, Нэлл и я – проводили лето в Риме, мы остановились как-то перед гротескно-смешным полотном, изображающим самобичевание какого-то святого. Даже Джейн, к тому времени уже обратившаяся в католичество, нашла картину смехотворной, католическую веру в ней доведенной до абсурда, что позволило Энтони прочесть нам лекцию – о принципе, пусть и не о конкретном воплощении этого принципа: о том, что умерщвление плоти универсально, ибо абсурдно и необходимо. В те дни Энтони многое обосновывал принципом абсурдно-необходимого, некую сторону своей жизни тоже, а я не придал этому большого значения, так как уже тогда овладел искусством не причинять себе неприятностей. И вот теперь, двадцать лет спустя, я бичевал сам себя сценарием о Китченере – человеке, который чем больше я узнавал о нем, тем неприятнее мне становился; к тому же в перспективе меня ждали значительные технические трудности, да еще мне не разрешили написать – из-за невероятной дороговизны съемок – сцену гибели крейсера, единственную, которая могла мне прийтись по душе: какое удовольствие было бы видеть, как занудный старый хрыч навеки исчезает в оркнейских волнах.

Что последует за этим, было мне неизвестно. И на самом деле я летел не в Нью-Йорк, а оттуда – домой: я летел в пустое пространство.

Зонт

Что может помнить пламя? Если помнит чуть меньше, чем необходимо, оно погаснет; если чуть больше – погаснет тоже. Если б только оно могло нас научить, пока пылает, что нужно помнить.

Георгос Сеферис. Человек

Моя мать умерла незадолго до моего четвертого дня рождения, и я совсем не могу ее припомнить; помню только расплывчатый, призрачный силуэт кровати, а над ним – утомленное коричневое лицо, коричневое из-за аддисоновой65 болезни ее убившей. Отец мой был абсолютно некомпетентен во всем, что касалось домашнего хозяйства, и одна из двух его незамужних сестер переехала к нам задолго до смерти матери. То, что я был сыном пастора, облегчало ситуацию. Когда я был маленьким, никаких сомнений в том, что то коричневое лицо теперь «на небесах», у меня не было. Хотя бы в этом мне повезло с происхождением: четыре поколения священников англиканской церкви и заменившая мне мать тетушка, из которой могла бы выйти милейшая и добрейшая англиканская монахиня. Тетя Милли была неизменно предана творению добра, и я горько сожалею (а горьких сожалений – в отличие от просто сожалений – у меня не так уж много) о том, что в свое время не смог оценить ее по достоинству. Ей приходилось выдерживать все удары, которые я не решался обрушивать на голову собственного отца. Ребенком я воспринимал ее как нечто само собой разумеющееся; когда вырос – презирал за безвкусицу в одежде и недалекость; на ее похоронах десять лет назад у меня в глазах стояли слезы… может быть, это хоть немного смягчит мой приговор в день Страшного суда.

Отец всегда казался мне очень старым, похожим больше на деда, чем на отца. Он поздно женился, ему одного года не хватало до пятидесяти, когда родился я, и с тех пор, что я его помню, он был уже почти совсем седым. Если бы я попытался одной фразой охарактеризовать его отношение ко мне, я сказал бы, что это было что-то вроде отстраненного и комичного замешательства. По фотографиям довольно ясно видно, что мать моя была далеко не красавицей; ей было тридцать, когда они поженились, и образ ее окружала некая тайна, в которую я так никогда и не смог проникнуть. Вне всякого сомнения, ничего греховного она совершить не могла, скорее это было связано с каким-то безрассудством со стороны отца. Он никогда не вспоминал о ней; вспоминала о ней тетя Милли, и всегда добрыми словами (о ее мягкости, уважении к отцу, о ее музыкальных способностях), что заставляло предполагать существование какого-то – вполне простительного – недостатка. Одним таким недостатком, несомненно, было ее происхождение. Она была прихожанкой отца в Шропшире, где он служил до того, как я появился на свет, а родители ее были бакалейщики, вполне благополучные «торговцы провизией», как говорила моя тетушка. Как и ее сын, она была единственным ребенком в семье. Кажется, она приобрела репутацию деревенской «старой девушки», когда умерли ее родители: образованной, с хорошим доходом, но – как я полагаю – с печатью «торгового» происхождения. Она играла на органе в церкви моего отца. Не могу представить себе, что там произошло: то ли каким-то образом, по-деревенски наивно, она устроила ему ловушку, то ли это была встреча двух сексуально робких людей – ученого и мещаночки, – нашедших прибежище в объятиях друг друга.

Значительно позже, уже в пятидесятых, пришло письмо – совершенно неожиданно – от какой-то женщины, прочитавшей в газете мое интервью и сообщавшей, что она – моя троюродная тетка. Письмо было в основном о ней самой, о том, что она держит магазин одежды в Бирмингеме; но она помнила мою мать до замужества, помнила, что та прекрасно шила и что у нее в саду росла мушмула. И что она не знает, почему ей вдруг вспомнилась мушмула (она писала «мушмала»). Я ответил на письмо очень вежливо – тоном, который исключает дальнейшую переписку. Когда я купил Торнкум, я разыскал и посадил в саду деревцо мушмулы, но оно засохло через два года.

Отец. Только уехав в школу-интернат, я понял, как невероятно скучны были его проповеди; объяснялось это отчасти полным отсутствием у него чувства юмора, а отчасти тем, что всю жизнь он витал высоко над головами своих деревенских слушателей. Он вовсе не был глубоко религиозным, полным святости человеком, даже по скромным меркам англиканской церкви. Он был, пожалуй, теологом, но особого рода, как если бы армейский офицер заинтересовался историей своего полка. Он собрал целую коллекцию проповедей и статей семнадцатого века о догматах веры, но так и не смог перенести красноречие и яркие образы того времени на свою церковную кафедру. Я, бывало, ежился от смущения, сидя на скамье в храме, когда видел, как ерзают прихожане, слушая его монотонный голос: у него был совершенно особый голос, когда он читал воскресные проповеди, и самые дерзкие мальчишки из деревни взяли себе манеру его передразнивать, особенно если я оказывался рядом, а взрослые слышать их не могли. Проповеди отца тянулись бесконечно, чуть не до самого воскресного ленча, или, как его чаще называли, «ленчена». С тех пор я полюбил простоту и лаконичность. В этом – как и во многом другом – отец воспитал меня «от противного».

Когда я был еще на первом семестре в Оксфорде, незадолго до его смерти, я послал ему арберовский репринт проповеди «О пахарях», прочитанной Хью Латимером66 в 1548 году. Проповедь эта – один из величайших образцов ритмической поэзии в прозе за всю историю английской речи, не говоря уж об английской церкви. Отец поблагодарил меня, никак иначе на это не отозвавшись. По-видимому, молчанием он хотел по возможности мягко мне отомстить за подарок, но я подозреваю, что он увидел в этом некий знак, надежду, что мои сомнения (он полагал, что я все еще сомневаюсь) в конце концов смогут преодолеть «рифы высшего образования», – это выражение я как-то услышал в его проповеди на одну из постоянно волновавших его (и никому в деревне не интересных) тем: о пополнении священнических рядов.

Он никогда, если не считать редких замечаний походя, не затрагивал злободневных событий в своих проповедях. Они были неизменно выхолощенными и до предела сухими. Во время войны один более или менее образованный церковный староста осмелился заметить ему, что упомянуть пару раз о происходящем было бы весьма кстати; но отец не сомневался, что в деревне и так достаточно слышат об этом по радио и читают в газетах, и твердо держался раз и навсегда взятого курса. В другой раз, опять-таки во время войны, негр-капеллан с расположенной поблизости американской военной базы читал проповедь в битком набитой отцовской церкви; прихожане явились не из религиозного благочестия, а из любопытства: посмотреть, как будет представлять этот загадочный шимпанзе. У капеллана был прекрасный голос, и держался он замечательно, в его манере было что-то от «возрожденца»67; в нем было столько тепла и доброты – он нас совершенно потряс. Но не отца: обозлившись – что он очень редко позволял себе, – отец потом, наедине со мной, обвинил его в «сверхэнтузиазме». Он, конечно, употребил это слово в чисто церковном смысле: на следующей неделе он потратил пятнадцать минут сверх положенного на проповедь об арианской ереси68, чтобы поставить нас всех на место.

Теперь-то я понимаю, что по-настоящему он больше всего боялся обнаженности чувств. Он вкладывал необычный смысл в слово «демонстрировать», перетолковывая, расширяя его значение так, что оно включало всякое проявление гнева, убежденности, слезливости… любое проявление сильного чувства, каким бы невинным или оправданным оно ни было. Любой из приезжих проповедников, проявивший чуть больше рвения, несогласные участники деревенских споров, даже я сам, несправедливо обвиненный в каком-то проступке: «… если бы только этот добрый человек меньше полагался па демонстративные жесты; все эти демонстрации не способствуют решению проблем этой дамы; не следует так демонстрировать свои чувства, Дэниел». Он вовсе не ожидал, что я промолчу, имея разумные основания возражать; просто я осмелился проявить естественный темперамент, пытаясь оправдаться. Это слово – в моем случае – подразумевало множество самых разных вещей: угрюмость, радость, взволнованность, даже обычную скуку. У отца существовало какое-то необыкновенное платоническое представление о совершенстве человеческой души, где отсутствовали или напрочь подавлялись любые чувства, проявления которых он называл «демонстрацией». Я с ужасом думаю о том, как он отнесся бы к современному политическому смыслу этого существительного и соответствующего ему глагола.

И все же, раз уж (или, может быть, поскольку?) англичане – это англичане, он считался в приходе очень хорошим человеком. Он был бесконечно терпелив с самыми сварливыми старыми девами, с сочувствием относился к (несколько) более просвещенным прихожанам. Как и во многих других девонских деревнях, у нас не было своего сквайра69; в округе было несколько домов довольно крупных землевладельцев, куда мы ездили в гости, но в самой деревне отец был de facto, социально и символически, как бы вождем племени: он заседал во всех комитетах и комиссиях, с ним консультировались, к нему обращались за советом по любому поводу. Думается, он вполне подходил для этой роли. Сам он в это искренне верил, что лишний раз доказывает, что он не был глубоко религиозен. По-настоящему он верил в определенный порядок и в то, что по праву занимает свое пусть и не слишком, но все же привилегированное место в этом порядке. Существовали крестьяне, фермеры и владельцы магазинов; во время войны появились самые разные эвакуированные – пожилые люди, поселившиеся в арендованных домах; и были люди, подобные нам. Мне никогда не позволялось ни на йоту усомниться (может быть, потому, что правда о происхождении матери могла такое сомнение породить), какое место в обществе мы занимаем. Доказательство постоянно висело перед глазами, на стене нашей столовой: портрет маслом моего прадеда, который был – подумать только! – епископом. Справедливости ради следует сказать (даже если бы его женитьба не была тому доказательством), отец вовсе не был снобом. Может, мы и повыше рангом, чем все другие в деревне, но не должны никому дать это понять. Нельзя проводить различие между теми, с кем нас обязывает общаться пасторский долг, и теми, чье общество приятно нам по социальному уровню.

По существу, отец представлял собою пусть не классический, но достаточно тонкий пример того, почему военные и церковники – крест и меч – так часто кажутся двумя сторонами одной медали. Он не был суровым человеком, несмотря на отсутствие чувства юмора, которое порождалось скорее его непреодолимой рассеянностью, чем неодобрительным отношением к смеху вообще. В его характере не было ничего, что делало бы его домашним тираном; на самом деле он был терпим там, где другие отцы выходили бы из себя, молотили бы кулаками по столу; и я уверен, он был терпелив со мной вовсе не потому, что я был единственным ребенком и – формально – рос без матери. До четырнадцати лет, когда я уехал в школу, я был далеко не ангелом, но отец никогда не прибегал к телесным наказаниям. Он не одобрял их – ни дома, ни в деревенской школе, хотя все-таки отправил меня в интернат, где младшие ученики каждые две недели подвергались порке с монотонной регулярностью. Царившая в доме тирания проистекала из безусловной веры в систему, в существующие общественные рамки. Как солдат не может подвергать сомнению приказы, иерархию командования и все, что с этим связано, точно так же были лишены этого права и мы. Можно было в крайнем случае высказать осторожное замечание о форме проповедей какого-нибудь священника из соседней деревни или покритиковать кого-нибудь из духовного начальства в Эксетере, даже самого епископа; но никаких сомнений в том, что они по праву занимают свое место, быть не могло. Во время войны все это, разумеется, было совершенно естественно: общество замерло в своем развитии, что и дало лейбористам возможность одержать победу на первых послевоенных выборах. Я думаю, совершенно неосознанно и вопреки тому, что Гитлер был архидемонстративен, отец не мог не одобрять его за то, что ему удалось так надолго задержать социальный прогресс.

Я попытался отобразить все это в пьесе, построенной вокруг образа отца; еще одна параллель, там проведенная, важна, как мне кажется, и до сих пор. Речь идет о том, как англичане превращают внешнюю свободу (в отличие от свободы воображения) в игру по правилам, где допускается свобода совершать любые поступки, кроме тех, что могут нарушить раз и навсегда установленные правила. Подозреваю, что у англосаксов господствовало гораздо больше всяческих табу, чем у кельтов, которых они вытеснили из Англии. Если римляне принесли с собою цивилизацию, то германские племена принесли ритуальные коды, до сих пор живущие в нашей отвратительной способности изобретать игры по правилам, совершенствовать искусство убивать время в соответствии с чужими установлениями.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13