Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Последняя богиня

ModernLib.Net / Сентиментальный роман / Фаррер Клод / Последняя богиня - Чтение (стр. 9)
Автор: Фаррер Клод
Жанр: Сентиментальный роман

 

 


      Я перехожу из окопа в окоп. Я двигаюсь по ходу сообщения, название которого я читаю там и сям на еловых дощечках, похожих на эмалированные дощечки на наших улицах: «ход Акаций». То, что у меня слева, должно быть возвышенностью Крестных Матерей; то, что там высоко, на гребне этого когда-то лесистого склона, теперь ощетинившегося несколькими черными перепутанными палками… это деревья. Справа от меня вот глубокий овраг, а за ним знаменитые каменоломни Боэри, начиненные прусскими пушками. Оттуда вырываются вихри огня, несомненно, чтобы обрушиться на П.К.М.П. И я его больше не вижу. Но я хорошо знаю, что П.К.М.П. так же беспокоятся о снарядах прусского короля, как о прошлогоднем снеге. Эти орудия, я не сомневаюсь в том ни одной минуты, рано или поздно украсят аллею Елисейских Полей в тот – неизбежный! – день, когда французский маршал, главнокомандующий всех армий Европы, Азии и Африки… может быть, и Америки, пройдет под триумфальной аркой во главе французской армии, которая вернет нам Мец и Страсбург.
      Вот Миножья траншея. Вот Лангустова траншея. Вот Кроличья траншея… Кулинарные заботы занимали очень много места в мозгу этих героев, бородачей 1914 и 1918 годов: прямых потомков ворчунов 1805 и 1815 годов… А вот и конец хода Акаций. Впереди нейтральная полоса. Еще сто метров, и неприятельская земля… простите! не неприятельская – французская! я опять ошибся: французская земля, которую неприятель еще не вернул…
      Которую неприятель вернет нам сегодня.
      Бум!..
      – «Упал недалеко»…
      На этот раз я произнес невольно эту обычную формулу: снаряд разорвался буквально у меня под носом. А я не свалился наземь! И еще обладаю обеими ногами и обеими руками? Странно! Странно также, что в 12 или 15 метрах позади меня красавец-сержант зуавского полка, великолепной выправкой которого я восхищался недавно, осматривая стоянку 4-го Сводного, и которому только пять минут тому назад я пожал руку, обогнав его у Лангустовой траншеи, лежит теперь на спине, скрестив руки: убитый наповал осколком, вырвавшим у него сердце… Полуоборот! Я возвращаюсь к трупу. Человек был буквально поражен громовым ударом: смерть не стерла улыбки с его губ. И я сжимаю его руку, еще теплую и гибкую, как живая рука:
      – Мой добрый, старый товарищ! Значит, ты вдруг покинул нас таким образом?..
      Еще полуоборот. И я вновь иду по направлению к неприятелю. И я думаю, но на этот раз не разжимая губ:
      «Счастливец, право!».
      Вот я у конца хода. Перемена декорации в те две минуты, что я покинул это место: здесь упал другой снаряд: может быть два, может быть три… во всяком случае столько, что пейзаж серьезно изменился: вместо того, чтобы оканчиваться перед земляной стеною, стеной толщиною в 80 метров, за которою находился неприятель, ход Акаций кончается теперь на краю полудюжины взаимно соприкасающихся воронок, шириной от десяти до тридцати метров, а за ними нет больше ничего: германская траншея, выпотрошенная, как кишка, появляется передо мною без неприятелей. Невозможно угадать, покинули ли эти молодцы свою нору, потому что им так самим захотелось, или 4-й Сводный полк, грубый полк их о том попросил… по-своему.
      И вот я… есть или нет, в кустарниках, напротив меня ружья, пулеметы, гранаты, траншейные гаубицы, все, что готово отправить меня в иной мир?.. That is the…
      И я, спустив ноги, усаживаюсь на краю воронки, чтобы исследовать вопрос. Впрочем, если бы там было хоть ничтожнейшее из вышеперечисленных орудий, с хоть ничтожнейшим бошем позади, я рисковал бы остаться здесь и просидеть дольше, чем можно бы было подумать… вечность например… Да, я все это очень хорошо знаю, не сомневайтесь в этом. Но я знаю еще лучше, что быть убитым – это было бы для меня в высшей степени все равно…
      Все равно? Что я сказал, что я осмелился сказать? Есть чем привести в негодование. В самом деле: я человек, следовательно, черт возьми, я дорожу жизнью! Я даже больше, чем просто человек: довольно молод, завидно здоров, почти богат… (богатство – это, правда, жалкий козырь, но сколько людей считают его самым крупным!), и зовут меня Фаэль де Фольгоэт, и в моем гербе «черный цвет в поперечном разрезе серебряного щита, с кораблем посередине, с черным полумесяцем сверху», а сверху шлем… Благороднее нельзя быть, вы видите. (Сколько людей продали бы отца и мать, чтобы иметь только половину моего серебряного щита с черными поперечными полосами и выставлять его повиднее!). Правда, что я ничего не выставляю, что я даже положил свой герб в кладовую всякого старья: никто не имеет права слишком отставать от своего века. Притом я хотел бы присвоить эпитафию того кардинала, испанского гранда, герцога, князя, примаса обеих Кастилий, министра и королевского любимца, который пожелал почивать всю вечность под медной плитой без всяких украшений и на ней начертал собственной своею рукою: «Hic jacet pulvis cinis et nihi.
      Впрочем, ничто мне в этом не мешает. Итак, вполне доказано, что я самый счастливый человек.
      И я должен цепко держаться за жизнь…
      Да, но… я все-таки не дорожу ею… или, скорее, не дорожу ею больше. Вот уже три года, как меня начало тошнить от жизни, и теперь эта тошнота переходит в потерю всякого вкуса.
      Я уже вам говорил все это. Я старею, я повторяю одно и то же. Я вам сказал, как я опускаюсь; я вам сказал, как сильно жажду я смерти. Я вам сказал о вероятных причинах этого изнеможения, которое обращает меня в прах раньше, чем я перестал жить… или иметь вид живого человека. Причины? Во-первых, госпожа Фламэй, причина интимная и тайная… (тайная?). Война – причина общая и бьющая в глаза: зловещая волшебная палочка колдуна, который любит превращать детей в мужчин, мужчин в стариков или в трупы.
      Я даже признался вам в моем последнем удовольствии, болезненном, если это – удовольствие: в философствовании. Итак, я еще раз философствую здесь, свесив ноги и махая руками, и копаюсь глазами и биноклем в остатках бошской траншеи и дальше за ней, в густых кустах, пощаженных пушкой.
      Я копаюсь с самой преступной небрежностью… Очевидно, как циклон по океану, проходит эта война по свету: позади нее, как позади него, ничего не остается, и даже трава не растет больше.
      …Люди моего поколения… в особенности люди моего класса, те, которые, подобно мне, жили всегда ускоренной, всегда лихорадочной жизнью, те, которые пренебрегали физическим трудом, и всегда работали только мозгом, – вот настоящие жертвы: война превратит их в ничто, даже меньше, чем в ничто. Они будут страдать от войны более, чем кто-либо. Кузнец, столяр, портной, словом всякий ремесленник, который прежде, чтобы жить, что-нибудь изготовлял, что-нибудь такое, без чего никто не может обойтись, о! эти люди переделают свою жизнь и переделают ее к лучшему. Вот уже три года все человечество перестало производить… и даже только уничтожало. Итак, придется строить вновь. Это будет тяжело и долго. Что было роскошью, изяществом, чистой красотою, без чего можно временно обойтись, – человечество без всего этого обойдется: оно будет принуждено к этому, потому что мир, разоренный как Иов, с трудом сможет восстановить вовремя самое необходимое и насущное. Придется отложить на долгое время дело – забаву артистов, ученых и мыслителей.
      Вот вам, например, Амлэн – Амлэн, матрос-канонир, бывший унтер-офицер, – т. е. рабочий-металлист, отчасти монтер, отчасти механик, отчасти электротехник, целиком солдат: следовательно, он привык сам делать многое и привык командовать многими людьми, командовать без жестокости, но и без слабости, хорошо командовать, как и хорошо делать; ну, об Амлэне я не беспокоюсь. Будущее перед ним широко открыто: зная то, что он знает, умея делать то, что он умеет, Амлэн по окончании войны живо пробьет себе дорогу в новом мире, и эта дорога поведет его, вероятно, дальше, чем прежняя.
      А я?
      Я артист или, так сказать, химик, офицер, – воля ваша, нужна ли новому миру моя тройная бесполезность? Когда-то французская республика, первая по имени, сменившая королевскую власть, в конец подточенную, объявила, что ей не нужно ученых, и гильотинировала Лавуазье; правда, что, говоря это, она была не права; но она была не права потому, что только ученые умеют изготовлять хороший порох, хорошие пушки, хорошие бомбы, хорошие ядра; и потому, что можно быть свободным только при условии быть вооруженным, чтобы победить всех тех, кто хотел бы снова сделать вас рабом.
      Если бы французская революция была революцией всемирной, революционеры действительно не нуждались бы в ученых, по крайней мере в продолжение двух или трех веков, необходимых для того, чтобы заново перестроить развалившееся общество.
      Я говорю о 1789 годе… Потому что нынешняя война, которая предает огню и мечу четыре пятых земного шара, немногим отличается от уже всемирной революции. Разве центральные державы не символизируют идею эзотерической власти, принцип, что несколько государей должны и могут осуществлять счастье своих подданных, не спрашивая их совета, даже помимо их воли? Между тем державы Согласия – Франция, Англия, Италия, Америка, Япония, Китай, Бразилия и пятнадцать других государств, – не воплощают ли они обратный принцип – обязательной свободы, священной независимости, права всякого на хорошее или плохое, но бесконтрольное самоуправление? А чего хотели Людовик XVI и его двор, если не первого? Чего требовали Мирабо, Дантон, Робеспьер, Конвент, Бонапарт, даже Наполеон, если не второго? Олигархия с одной стороны, демократия – с другой. Ничто не изменилось. Нынешний день кажется точной копией вчерашнего.
      Вы хорошо видите, что это то же самое. Вы хорошо видите, что нынешний мир не нуждается ни в ученых, ни в артистах, ни в химиках, ни в музыкантах и тем менее еще в офицерах, если только логика не является пустым словом и если всеобщее разоружение последует безотлагательно за всеобщим миром. Итак, я не вижу, какое место могло бы мне предоставить будущее общество; а я не думаю предаваться вечному отдыху и сидеть сложа руки.
      Значит?
      Значит, Боже мой, я все еще сижу на краю моей воронки, спустив ноги и обратившись лицом к неприятелю. В самом деле, где неприятель? Вот канонада удаляется, она все глуше: татаканье пулеметов кажется теперь только скромным пощелкиванием пишущей машины, и все еще никого нет на противоположном скате третьей воронки, и я один, буквально один на этом поле битвы, откуда, кажется, ушла смерть.
      В таком случае я тоже уйду. К неприятелю, естественно. Гоп! вот я на другом краю первой воронки, потом второй, потом третьей. Вот я открыто иду по возвышенности Крестных Матерей, направляясь к Дороге Дам, куда всего ближе, и к северным склонам возвышенности, – к Пинону, к Шавиньону… к неприятелю, который бежит, к нашим, которые его гонят.

2. Победители

      Я иду почти два часа. Я перешел через гребень возвышенности Крестных Матерей, пересек Дорогу Дам и спускаюсь по северному склону возвышенности, склону очень отлогому, слегка холмистому, направляюсь к Шавиньону, к Пинону, туда, далеко к горизонту, на север, на авось; к Эллет и к Энскому каналу; к победе, наконец.
      Передо мною вдали снова бегут стрелки, зуавы, колониальные войска. Ружья, пушки, пулеметы, продовольствие, снаряжение, личный состав, они срывают все пригоршнями на бегу; но какой ценой! Их следы обозначены красными вехами: своей лучшей кровью выкупают они всю эту французскую землю, вновь ими завоеванную, осыпая ее драгоценными брызгами рубинов.
      Неприятеля нигде не видать. Я все иду вперед по компасу, как если бы я плавал с руководящим планом вместо морской карты. (Через десять лет, или через два года, не будут больше знать, что такое был руководящий план. Сегодня засмеялись бы, если бы я стал это объяснять). Итак, я плыву «по карте», чтобы отдавать себе отчет во всем и идти, куда я хочу идти, как на капитанском мостике держат путь по компасу…
      Мертвые. Раненые. Я узнаю одного из них – лейтенанта Б. В. из О. А., подобно Амлэну, Б. В. – мой старый друг. Родившись в Женеве, в швейцарской семье, но живя в Париже и создав себе там довольно громкое имя в литературе, он, как я узнал, в первый же день мобилизации плюнул на свой нейтралитет и сделался французом, чтобы служить Франции, усыновившей его стране, сколько будет нужно, и, если будет нужно, до самой смерти.
      Он сидит на земле, опустив голову и сжимая ее обеими руками… он упорно смотрит на свою правую ногу, простреленную пулей… он не в состоянии сделать ни одного шага дальше. Из-за одного «да», из-за одного «нет» он способен расплакаться как ребенок. Я останавливаюсь, мы разговариваем… о дожде и о хорошей погоде, само собой разумеется: на поле сражения всегда говорят о дожде и о хорошей погоде… Вот он снова повеселел, к нему вернулся его звучный, несколько напыщенный голос, голос поэта, который думает стихами, и он возвещает мне, что небо совсем прояснится до заката солнца.
      Затем в десяти шагах от нас появляются три германских солдата и, чуя наши нашивки, – их нельзя видеть: мы слишком забрызганы грязью, – останавливаются почтительно и неподвижно. Это очевидно пленные: двое из них гвардейцы, а у третьего на погонах австро-венгерская корона, шифр прусского собственного его апостолического величества полка, такого же отборного полка, как и полки обоих его товарищей. Словом, все трое солдат отборные, а все-таки они сдались. Один из них говорит по-французски – тот, что с короной – и боязливо, но решительно осмеливается меня спросить:
      – Будьте добры, господин капитан… ведь это дорога к Вайи?
      Я наклоняю голову. Солдат, все не двигаясь с места, храбро продолжает, хотя пот выступает у него на лбу:
      – Господин капитан… будьте так добры, мы, трое, сегодня с самого утра… с тех пор, как ваши начали атаку… ничего не пили… ничего… так не прикажете ли дать нам напиться?..
      Б. В. поднимает голову, зажатую между кулаками:
      – В Шавиньоне, господин поручик.
      В Шавиньоне? О!.. Шавиньон… Это предельный пункт, назначенный для сегодняшнего наступления. Это последнее место, которое нужно захватить, надеялись завладеть им не раньше шести часов. А еще и трех нет. И эти люди, чтобы дойти сюда из Шавиньона, должны были прошагать добрых три километра.
      Теперь мой черед спросить:
      – Вас взяли перед Шавиньоном?
      – В Шавиньоне, господин капитан. Положительно он говорит по-французски с большим пониманием оттенков, этот пруссак собственного его апостолического величества императора австрийского полка.
      В Шавиньоне! Мы с Б.В. обмениваемся взглядами: сражение выиграно!
      Тотчас я схватываю мою фляжку.
      – Вот вам кофе. Пейте все трое…
      Пленники в изумлении переглядываются. Моя фляжка? Офицерская, капитанская фляжка им, солдатам, простым солдатам и пленным?
      Невозможно, совершенно невозможно! Этого никогда не бывало в Германии. Они сначала колеблются, но наконец послушно берут фляжку и пьют.
      Все трое напились. Они опять переглядываются, еще удивленнее, чем прежде, но это удивление иное, и тот, который говорил, возвращает мне фляжку.
      – Благодарю, господин капитан! Покорно благодарим, господин капитан… Молчание. Потом он добавляет, словно сбрасывая тяжесть:
      – У вас народ не злой!
      Я пошел дальше. И вот я замечаю там, вдали, разрушенную деревню: это наконец Шавиньон. Я от него еще далеко, а канонада, еще более отдаленная, отступает по мере того, как я иду вперед. Но теперь по более глухому и более глубокому грохоту выстрелов я различаю тяжелую артиллерию, которая выпускает свои первые залпы: чтобы продвинуться еще дальше. Чтобы перейти за Элетт и превратить поражение пруссаков в полный разгром, нужно, чтобы наша тяжелая артиллерия следовала шаг за шагом за нашим продвижением вперед, чтобы она «прилипла» к нашим пехотинцам.
      Она не «прилипла». В 1917 году еще не умели делать такие вещи. Умели побеждать, но, увы! не умели пользоваться победой… Научились только под начальством Фонт, и победа при Мальмезоне была маленькой победой.
      Фош первый научил этому, и Манжен первый это показал.
      Раз Шавиньон уже виден, стоп! Кстати, вот лесок. То есть остатки небольшого леса, которых хватит разве на вязанку дров да пачку зубочисток. Подхожу ближе и обнаруживаю удивительно замаскированные этим, хотя и прозрачным, экраном четыре танка, которые, очевидно, опередили пехоту на расстояние несколько большее, чем было необходимо, и гораздо большее, чем было приказано.
      Но за все приходится платить: нет никакого сомнения, что эти четыре танка – все, что осталось от целого парка, то есть от двенадцати машин. Восемь остальных, очевидно, украшают поле битвы своими выпотрошенными остовами и, может быть, и своим экипажем, погибшим при работе. Восемь из двенадцати! Это составляет ровнехонько шестьдесят шесть процентов потери. Под Аустерлицем не было столько жертв. Ни даже под Москвой. Слава павшим в 1917 году, так же, как павшим в 1805 и 1812 году. Слава также живым, которым выпало счастье дойти до цели и насладиться своей победой, пить и есть ее, как выражаются японцы, а они умеют говорить про сражения.
      Их здесь не может быть больше двадцати четырех. Амлэн объяснил мне третьего дня, что танку системы Шейдера нужно всего-навсего шесть человек экипажа: командир танка, офицер; унтер-офицер, комендор орудия; машинист; два пулеметчика и подносчик снарядов; итого двадцать четыре уцелевших… ошибаюсь: двадцать четыре победителя!..
      Опять ошибаюсь: их меньше, потому что первые, кого я замечаю… один, два, четыре, пять… лежат на спине; слишком хорошо лежат, слишком смирно… и спят они слишком глубоким сном… Когда я к ним подхожу, они не встают, чтобы отдать честь моим золотым нашивкам, потому что они уже никогда не встанут, и я сам отдаю им честь более серьезным и более глубоким салютом, нежели принято в армии; отдаю честь так, как это делают моряки и только на море и перед теми, кто умер доблестно. Я снимаю каску. И наконец, посмотрев на лежащих, я вижу других, они на ногах и уже роют пять могил своим пяти усопшим товарищам.
      Двадцать четыре минус пять – девятнадцать победителей из семидесяти двух сражавшихся, которые насчитывались в этом парке. Девятнадцати человекам досталась окончательная награда: они видели вступление французской пехоты в завоеванный Шавиньон.
      Я обращаю внимание на одного из стоявших, потому что, подобно мне, он снял каску, чтобы отдать честь мертвым. Я его узнаю раньше даже, чем он успел вытянуться и поднести руку к козырьку.
      Амлэн.
      Амлэн, который еще спокойнее после этой бойни, чем я видел его у румпеля, когда тонул миноносец № 624, Амлэн отдает честь и протягивает мне руку без всякого удивления. Моряки так привыкли встречать друг друга то в Нагасаки, то в Сан-Франциско, то на Королевской улице, что, где бы ни встретились, никогда не выказывают удивления. Поэтому Амлэн осведомляется о моем здоровье, и больше ничего. И я осведомляюсь о его здоровье и тоже больше ничего. Затем, чтобы сказать что-нибудь новенькое, мы заявляем друг другу, что «бошам здорово наклали». Неоспоримо.
      Впрочем, мы оба заранее знали это, уже за несколько недель.
      Болтая таким образом, я смотрю на Амлэна: он великолепен в своем боевом наряде – панталоны из грубой дерюги, такие истрепанные, такие грязные, такие засаленные, что если бы я не знал, что они синие, я бы этого не угадал. Такая же куртка; под нею ничего, даже рубашки нет, но на ней целая выставка, такая же славная, как военный крест; военному кресту, притом со звездочками и пальмами, я думаю, лестно находиться рядом с таким множеством медалей: за Китай, Марокко, за службу в колониях… Я смотрю, а Амлэн, который следит за моим взглядом, считает нужным извиниться:
      – О, командир, если я нацепил на себя все это, то не для того, чтобы пыль в глаза пускать. Только никогда ведь не знаешь, что может случиться, не правда ли? Можно быть раненым, потерять сознание; подберут тебя боши, а так как они все-таки питают уважение к тем, которые имеют право носить это на груди, вот я это и ношу.
      Он сконфуженно пожимает плечами. Еще немного, и он попросил бы извинения, что получил столько отличий в те годы, которые он без страха и упрека прослужил родине.
      Затем, подобно тому, как он мне представлял под прикрытием яблонь свой парк О. А. 67, он представляет мне сегодня то, что от него остается: последнюю батарею.
      Эта батарея, которой он командует, очевидно, сборная, составленная из остатков, – однако вид у этой батареи щегольской. Она сразу представляется мне крепкой и сплоченной. Амлэн умеет командовать, это видно. Танки стоят готовые к походу, и тридцать или сорок германских пленных, с лопатами и мотыгами в руках, уже старательно расчищают дорогу, засыпая ямы, вырытые снарядами, и уравнивая почву; за ними наблюдают четыре канонира с револьверами в руках; впрочем, это дело нетрудное: побежденный и утомленный немец повинуется своему победителю, как никто.
      Амлэн, который вменяет мне в обязанность тотчас обойти кругом его владения, представляет мне своих бошей:
      – Вот этих парней, командир, я наловил, одного за другим, между Дорогою Дам и этим местом… народ не плохой… и они были нам очень полезны; да, это можно сказать… потому что, нам, конечно, дали для сопровождения отборных людей… но сопровождать танки – ремесло плохое, и наши спутники все были перебиты и переранены, три четверти их полегло раньше даже, чем мы дошли до линии, откуда велась атака. Как только была взята и пройдена первая траншея, мы оказались там совсем одни. Тогда я подумал: «Если я подцеплю пленного, он мне пригодится для замены какого-нибудь убитого. Может быть, это ему не понравится, но вольно же ему было убивать моих людей… этому пленному… или его товарищам…»
      Мы на северной опушке маленького леса. И вдруг до нас долетает целый рой снарядов, снарядов серьезных; германские орудия крупного калибра, перевезенные заблаговременно на другой берег Эллет, считают, вероятно, наше продвижение неприличным и отдают нам весьма повелительный, слишком повелительный приказ остановиться. Так как наши артиллеристы, провоевав три года, еще не нашли средства продвигать тяжелую артиллерию по полю сражения, то, как только наши пехотинцы овладевают десятью или двенадцатью километрами, неприятельский обстрел застигает их, оставшихся без защиты, на близком расстоянии. Так что волей-неволей придется послушаться германского приказа и приостановить нашу победу.
      Снаряд из 210-миллиметрового орудия падает в двадцати шагах от нас. И вот мы с Амлэном покрыты глиной и пылью.
      Тогда Амлэн советует:
      – Командир, не надо нам здесь оставаться: таких вещей делать не следует. Я хорошо знал, что эти скоты наконец станут нас поливать; а так как я научен опытом, то и велел вырыть что-то вроде траншеи, куда мы сейчас и заберемся. Идет, командир?
      Я не отвечаю, только наклоняю голову и следую за Амлэном, который указывает мне путь.

3. Суд

      В траншее-прикрытии, выкопанной по приказанию предусмотрительного Амлэна, мы оба сидим теперь на земле, прислонившись спиной к откосу. Мы молчим. Протяжный гул тяжелых германских снарядов отдается глубоко у нас в груди. Стрельба сразу участилась. Один выстрел не ждет другого. И снаряды летят мимо над нашими головами. Потому что прусские наводчики целятся метко, а орудийная прислуга заряжает быстро. Едва начатая пристрелка переходит в стрельбу на поражение, и мы являемся целью. Ясно, что лесок обнаружен каким-нибудь аэропланом. Неприятель знает, что здесь скрываются танки. А это факт, что уже осенью 1917 года, как ни несовершенны, как ни первобытны – говорю прямо: как ни безобидны были тогда наши танки, неприятель ощутил перед ними благоразумный страх. Было ли то предвидение роли, которую другие танки, усовершенствованные, исправленные, улучшенные – теперь уже страшные, – должны были сыграть через год: между Мондидье и Гизом и между Гизом и подступами к Седану? Или Германия догадывалась, что эти дьявольские машины – последний козырь, с помощью которого мы через год должны были выиграть войну?
      Что бы то ни было, предвидение или что вам угодно, артиллеристы с противоположной стороны обстреливали нас ожесточенно и буквально засыпали снарядами весь лесок. Не осталось через четверть часа ни одного квадратного фута земли, который не получил бы своего осколка. Французские канониры, пленные пруссаки теснятся на дне траншеи; ни одна голова не рискует высунуться хоть на дюйм над уровнем парапета. Всем ясно: каждый кто вылезет из общей ямы, человек погибший.
      Погибший?
      О, несомненно!
      Случай, впрочем, весьма обыкновенный и часто повторяющийся. Кто не вспоминает о такой-то возвышенности, о таких-то откосах, даже о таких-то рвах, где нельзя было подняться, перешагнуть, даже перескочить, не поплатившись жизнью за неосторожность? Только через десять лет после заключения мира можно проскакать верхом по полю сражения из конца в конец. А во время сражения даже присесть на поле вместо того, чтобы лежать там пластом на брюхе, это было бы самоубийством… или казнью…
      И вот, как только я об этом хорошенько подумал, произошло со мною что-то странное… самое странное, конечно, что со мной когда-либо происходило; произошло вот что: одну минуту… десять секунд, может быть еще меньше… и эти десять секунд были для меня целым веком… в течение десяти секунд я перестал быть самим собою… так как я перестал управлять собою, владеть собою: кто-то… или что-то… вне меня находящееся… какая-то воля – не моя – вошла в меня, заменила меня, воцарилась во мне. И я таинственно вспомнил ночь на Мальте и что-то, то существо… или ту волю, которая вопрошала Амлэна, и которой Амлэн отвечал…
      Однако я не был вопрошаем. Воля мне только продиктовала шесть слов, которые нужно было сказать, которые нужно было без рассуждения, без сопротивления, сразу произнести, выговорить. И мои губы повиновались, произнесли, выговорили:
      – Амлэн, это ты убил лейтенанта Ареля?
      И когда мои уши услышали мой собственный голос, предсмертный пот потек с моих висков на щеки.
      Шесть невозвратимых слов были произнесены.
      Амлэн, пораженный, но такой же невозмутимый, каким он не мог не быть всегда, – кроме своего бреда, – Амлэн, раньше чем ответить, поднял голову, чтобы взглянуть мне прямо в глаза. Потом ясно, коротко:
      – Да, командир.
      Он это сказал, а я не говорил более ничего, потому что воля, продиктовавшая мне шесть невозвратимых слов, не диктовала мне больше ничего. Она вышла из меня, когда шесть слов были произнесены. И я был свободен, снова стал самим собой. Но шесть слов были сказаны.
      Только через две долгие минуты с большим трудом, запинаясь, мог я произнести два слова, два уже мои слова, два глупые слова:
      – Как? Почему?
      На эти слова Амлэн ответил без запинки:
      – Как? Да из револьвера, разумеется. Я выстрелил в него, как в кролика, в четырех шагах, прямо в сердце. О! будьте спокойны, командир: он наверно не страдал! На это, вы понимаете, на это я бы не согласился! Прежде всего, не имеешь права, вы не находите? Почему я его убил?.. гм… почему… Ну, командир, я вам скажу прямо: почему я его убил, сам не знаю! Честное слово, не знаю! Совсем не знаю!.. Так, мысль мне пришла…
      – Мысль? Черт возьми!..
      Мне не хочется смеяться. Видит Бог, что нет! И вот я нервно смеюсь.
      Я смеюсь. Однако, я уже измерил сразу весь ужасный путь, на который только что сказанные слова фатально повлекут нас, Амлэна и меня…
      Мизинец застрял между зубчатыми колесами. Приходится войти туда всему телу.
      – Он тебе никогда ничего не сделал, Арель?..
      – Никогда, ничего. Могу в том присягнуть, командир.
      – Не стоит труда: обвиняемые не присягают, бедняга ты мой…
      «Обвиняемые»… Я сказал: «обвиняемые»… Увы! я измерил весь путь… Надо идти дальше!
      – Итак, он тебе ничего не сделал. А ты его убил. Что же? Объясни!
      О, я его знаю. Он не объяснит. Он не выдаст. Я даже не слушаю его ответа:
      – Не могу объяснить, потому что совсем не знаю! Так, мысль мне пришла, я вам сказал.
      «Мысль». Он от этого не отступится. Я знаю, что он от этого не отступится.
      И все-таки надо, чтобы он отступился. – Арель убит без всякой причины? Тогда предстоит разжалованье! О, нет!
      Итак я должен заставить его отступиться. Это тяжело. Но нужно. Я должен.
      Я подыскиваю необходимые слова. И в то время, как я их подыскиваю, вдруг в моей памяти встает ясно, настойчиво, мучительно призрак, призрак домика в глубине большого сада, решетка которого выходит на прекрасную аллею… в глубине большого сада…
      В этом саду нет оливковых деревьев… В нем нет оливковых деревьев. Однако они должны были бы там находиться, не правда ли? Какая насмешка!.. Я с трудом следую дальше.
      – Послушай… он тебе ничего не сделал, никогда… Хорошо, это решено… ничего… тебе… Но другим он может быть что-нибудь сделал. Припомни, припомни же, голубчик! Кому-нибудь из твоих друзей, например? Я говорю так… Я не знаю… Я предполагаю!.. Кому-нибудь из твоих добрых друзей… Потому что тогда я лучше понял бы… Другу, доброму другу, если бы Арель ему сделал… что бы то ни было ему сделал… ты пожелал бы исправить дело… ты пожелал бы…
      Последнее слово застревает у меня в горле. Я хотел сказать: «отомстить». Я не мог выговорить.
      Я не мог. О! путь поднимается в гору. Это слишком прямо. Слишком тяжело.
      Амлэн на меня смотрит, затем, как делают при слишком невозможном предположении, качает головой и одновременно пожимает плечами. Его брови сдвигаются, и между ними вертикальная морщина пересекает его лоб; совершенно маска человека, упорно решившегося молчать, человека, который молчит и будет молчать. Понадобился бы сам Бог, чтобы раскрыть эти губы и вырвать из них признание.
      И все-таки! Я ведь слышал это признание… да, когда-то, на Мальте, в больничной палате, где мы оба были так похожи – Амлэн – на умирающего, а я на мертвеца.
      Амлэн признался потому, что признавался чему-то или кому-то всемогущему… Честное слово!.. Я сам только что… этого кого-то или это что-то не принял ли за… того! За того, кого называют всемогущим?
      И посмотрите, что значит иметь дело с всемогуществом! Вот и я внезапно чувствую в себе как бы отблеск всемогущества, о котором идет речь…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10