Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Правда и блаженство

ModernLib.Net / Историческая проза / Евгений Шишкин / Правда и блаженство - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Евгений Шишкин
Жанр: Историческая проза

 

 


Евгений Шишкин

Правда и блаженство

Наверху – обман и блаженство, правда и радость – внизу.

Книга первая

Часть первая

I

Это было счастливое время в России. Начало шестидесятых.

Уже затянулись ожоги войны, и слезы о погибших не были так солоны… Страна зализала раны и наново отстроилась, – и дерзнула на космос. Первенец землян во вселенной Юрий Гагарин чаровал солнечной улыбкой советских людей и вместе с ними грезил о Марсе.

И вольное было это время! После ХХ съезда КПСС и клейменной речи кулакастого Никиты Хрущева о культе Сталина по острогам и зонам прокатились освободительные сквозняки. Еще опасливо косился советский гражданин на «черные воронки» и держался стороной «серого дома», но анекдоты про нового генсека, про хрущевскую кукурузу уже шпарил без оглядки.

А главное – это были пронзительно романтические годы. Москва еще дышала вольницей и разноречьем Всемирного молодежного фестиваля, повсюду в стране распевали «Не слышны в саду даже шорохи», гитарные аккорды бородатых бардов в грубых хемингуэевских свитерах щемяще звали на грандиозные гидростанции Сибири, к геологическому костерку на Ямале; красавец киногерой Николай Рыбников мутил девичьи души фантазиями о чистой негаснущей любви на ударных стройках в бескрайней тайге.

В ту пору даже рябая Серафима Рогова, продавщица из окраинной пивной «Мутный глаз» (официальное название «Закусочная „Прибой“») подумывала упорхнуть из Вятска от пивного крана куда-нибудь на гейзерную Камчатку или на ледяной остров Шпицберген и там, средь навербованных мечтателей, искать суженого и вить с ним семейное гнездо.

Жениха или верного ухажера у Серафимы не завелось, а ходовые невестины годы летели журавлем; весна, весна, да еще весна и глянь – под фатой уже те, кому сама сопли утирала, будучи шефской пионервожатой в школе. Правда, клеился было к Серафиме один краснощекий хохотливый шофер, не местный, из района, привозил на грузовике в закусочную банки с томатной пастой; шутил, заигрывал, и в последний заезд прокуренными желтыми пальцами, будто кусачками, ущипнул Серафиму за мягкое место, – она две недели разглядывала в трюмо милый синяк на заднице и не винила неотесанного шофера: откуда ему знать, что тело у рыжих – точно взошедшее тесто, особой мягкости и нежности. Но больше шофер-щипун не появился. Вместо него в назначенный срок прикатил замшелый, усастый крючок-старикан, который, казалось, смотрел на всех женщин как на дикую редьку, которой объелся в юности.

Порой Серафима, измозолив свою рыжую голову мыслями о женихах, перескакивала на мечты о детях. Мечтала родить так, бессемейно. Сраму и укоров она не страшилась: поди, осуди ее, ежели Господь обмишурил с красотой: посадил ей на лице рябину на рябину, нос закурносил, росточку дал в обрез, чтоб сойти за девицу, не за юницу. Мечтала о дочке, верила, что дочка угодит не в ее породу, не будет рыжа как осень, а выйдет голубоглаза, светловолоса и курчава, не будет, как Серафима, мучиться, завивать на ночь сухие рыжие волосы на бигуди. Она мечтала о дочке, но, уродись у нее парень, может, возликовала бы и больше. Гибка, непредсказуема женская душа!

– Чего в улицу-то глазеть да вздыхать? Прогуляйсь! В гости к Ворончихиным загляни, – словесно подтолкнула Анна Ильинична дочь, наблюдая, как Серафима в небудничной нарядке – малиновом крепдешиновом платье с черными цветами на подоле, надушенная, пичужит пальцами носовой батистовый платок.

Серафима от материного намека разалелась:

– Не звана я туда.

– У них ведь не свадьба, чтоб звать! – грубовато урезонила Анна Ильинична. – Ноне выходной. Всяк гуляет, где хошь!

Серафима более поучений слушать не хотела, выскочила в сени и с хлопком выходной двери – на крыльцо.

– Давно б этак! – шепнула вослед Анна Ильинична.

Она уж не первый год хотела сбагрить дочь в замужество, хотя и сама еще не зачерствела и тосковала телом по мужиковому обжиму, – вдова: муж Иван Петрович Рогов, он же родитель Серафимы, геройски погиб на Курской дуге, задохнулся в подбитом танке. Но за павшего героя другого мужика в военкоматах не выписывали… Анна Ильинична понужающе глянула из окошка на дочь.

Из калитки Серафима выскочила ретиво, но по улице пошла медленно, все приметно осматривая – и дальний мужской силуэт на мосту через овраг, и белобрысого мальчонку на самокате среди дороги, и красно-желтую сыпь яблок на китайке в соседском саду.

Здешняя улица Мопра имела двойной лик: по одну сторону – частные, бревенчатые и каменные домостроения с прилепившимися хозпостройками, по другую – продолговатые бараки, щитковые, внутри стен – опилки и древесный мусор. На месте бараков недавно стояли крепенькие дома частников, но их снесло сокрушительным пожаром, и погорельцам на скорую руку соорудили убежища на три семьи: печное отопление, проходная кухонька на пять метров да горница, а коридор и уборная – общие; за бараками – огородцы и дровяники-сараи.

В одном из таких общежитских домов, в квартире Ворончихиных и находился предмет, а вернее, человек Серафиминого возжелания – моряк Николай Смолянинов, по прозвищу Череп. Он брат хозяйки Валентины Семеновны, тут он иногда гостевал, и Серафима с ранней юности отметила его, подглядывала за ним: спрячется за шторку и меж оранжевых гроздей рябины, которая росла в палисаде, высматривает баламутящий полосатый тельник…

Вытягиваясь на цыпочки, Серафима заглядывала сейчас по-за кусты придорожной бузины, чтобы, вроде как нечаянно, попасть в поле зрения, уцепиться за кого-нибудь в приоткрытом окне Ворончихиных. Окно неожиданно распахнулось на всю ширь – показалась Валентина Семеновна.

– Заходи, Сима! – выкрикнула она.

У Серафимы искупительный предлог уже припасен. С краской на лице отвечала:

– Да я и собиралась. Села за пяльца оленя вышивать, а коричневый цвет в нитках кончился. Нет ли у тебя, Валентина, карего мулине?

– Об чем речь. Дам!

Серафима подкусила губу, которая только что поучаствовала в безобидной лжи, и направилась к распахнутым по случаю жаркой погоды дверям барака. В коридоре оправила платье, гребешком, который выудила из сумочки – наготове лежал – наскоро причесала завитые волосы и напудренной ваткой опушила нос, где отчетливее всего проступали веснушки. Надо бы еще губы помадой ярче подрисовать, но не решилась – и так долго мешкается в коридоре, да и вдруг кто из соседских квартир выйдет, засечет ее трепет.

Серафима постучала в темную деревянную дверь в ссадинах и зарубках – ребятишки Ворончихиных, двое сынов, учились кидать нож, – и слегка потянула ручку:

– Можно?

– Можно только Машку за ляжку! А у нас говорят: разрешите, – услышала она веселый мужской голос.

– Разрешите, – тут же пролепетала Серафима, приотворила дверь.

– Причаливайте, елочки пушистые!

Перед ней стоял Череп в роскошных черных клешах, с широким ремнем, на котором сияла бляха с якорем, в тельняшке с засученными рукавами, так что видать на предплечье еще один якорь, увитый плющом, – татуированный; но важнее всего – бесшабашное мужество в лице, огнистый взгляд и пронизывающая улыбка, в улыбке – игривая золотинка фиксы на правом верхнем клыке. Поначалу Серафима оробела, хоть обратно беги, – словно перед ней возник не просто симпатяга и орел моряк, прибывший на побывку – «грудь его в медалях, ленты в якорях», как пелось в популярной песне, а настоящий герой времени, передовик мореходец из картинки в журнале «Огонек».

– Да заходи ты, Сима! Не слушай его, балаболку, – вмешалась Валентина Семеновна, сдвинула в сторону брата, подхватила Серафиму под руку, потащила к накрытому столу среди горницы.

Серафима жалась, краснела и белела – напрочь вышибло из головы, что зашла просить ниток, чтобы крестом вышить карий бок зачатого оленя.

– Рюмочку беленькой? – спросил Череп, когда перед Серафимой оказалась тарелка с закусочной капустой, нарезанным окороком.

– Не-ет, я водки боюсь. Голову с нее сшибает.

Голова у Серафимы и без беленькой шла кругом. Голос Черепа с вкрадчивой хрипотцой и блеск его золотой фиксы били по какому-то седьмому женскому чувству, а то редкое уязвимое чувство вещало: ох, встреча даром не пройдет – влипла бабонька.

– Ты, Николай, ей красненького налей, калиновой наливочки, – посоветовала Валентина Семеновна. – Для веселья очень подходяща.

– Красненького? Для начала можно и красненького, елочки пушистые! – захлопотал Череп. – А потом и водочки, и пивка. Водка на вино будет самое оно! Водка на пиво будет диво!

За столом сидел и сам хозяин Василий Филиппович Ворончихин. Голова у него была сплошь седой, лицо смуглое, сухое, руки – жилистые, тяжелые, будто из камня, – литейщик с металлургического завода. Он тепло кивнул гостье:

– Подымай, Сима, рюмочку. Нынче не грех…

Выпили под тост Черепа «За здравие всех присутствующих дам!», вдогон – непременный тост «За тех, кто в море!» А дальше Череп пошел изумлять своими подвигами и злоключениями. Он рассказывал, как осуществлял на сейнере браконьерский лов сайры в ночном Японском море, как шел сухогрузом без документов и заграничного паспорта из порта Аддис-Абеба в порт Одесса через Средиземноморье и Босфор, как на линкоре из порта Лиинахамари ходил в секретном рейсе на уничтожение натовских морских подслушивающих устройств, а уж сколько раз пересекал Каспий от Астрахани до Ирана и поел «ихнего урюку» – и говорить не приходится… при этом привозил целые «тюки шмоток» и сам ходил «если в гражданских, то исключительно в новых костюмах».

– Костюмы, – подчеркивал Череп, – никогда не чистил. Упала в кабаке капля подливки на рукав, я тут же пиджак выкидываю, елочки пушистые!

– Хвастуна с богатым не различишь, – добродушно усмехалась Валентина Семеновна на братовы фантасмагории. – Ты бы лучше, Николай, песню для Симы спел. А Василь Филиппович тебе на гармошке подыграет… Подмогни, Вася, чтоб руки совсем от гармони не отвыкли.

Череп легок на подъем, вот у него уже в руках гитара. А Василий Филиппович поглядел на свои руки, чему-то дивясь, мотнул головой и снял с шифоньера гармонь, инкрустированную извивистыми белыми лианами, чтобы дополнить мелодию шурина.

Растаял в далеком тумане Рыбачий,

Родимая наша земля…

Проникновенно пел моряк, и у Серафимы сжималось сердце от жалости к этому тертому и в то же время одинокому человеку – на семи ветрах… Сколько ж ему уже довелось пройти, испытать всяко-всяконького, а при этом не знать семейного уюта, очага, женской заботы! Струнам гитары ревуче подмогали красные гармонные меха Василия Филипповича, и тоже такие жалостливые и сердечные! Слеза горчила горло у Серафимы.

– Может, Сима, желаете послушать в ресторации музыку оркестра? – чинно спросил Череп, откладывая гитару. – Финансы имеются. – Он постучал по своей ляжке, символизируя карман, набитый деньгами. – Молодец дядька Хрущ, денежную реформу закатил. А то, бывало, после рейса за деньгами в кассу с крупчатошным мешком приходили. Теперь фиолетовых четвертачков отсчитают пачку – и все в ажуре… Ну, так что насчет ресторации? – манительно сверкнула золотая фикса.

– Не-ет, – заотказывалась Серафима, – я по ресторанам не ходячая. И нарядки у меня для тамошних оркестров нету.

– Зря ты так. Нарядка у тебя видная, – сказала Валентина Семеновна. – Позавидовать токо.

– Нарядка тут ни при чем! – вмешался Череп. – Вы, Симочка, без всякой нарядки очаровательны… Ваши веснушки придают такой шарм, что позавидует любая француженка. Они ведь веснушки себе на лица разводят, елочки пушистые!

Серафима сидела ни жива ни мертва: самое больное задели, разбередили. Но бередили как-то особо, ласково, со сладкой болью.

– Помню, стояли мы в Марселе, так мазь для развода веснушек стоила дороже литровой банки черной икры. Хотя для нас эта икра – тьфу да и только. Я ее кушал исключительно столовой ложкой… А в ресторации, Сима, главное знать, в какой руке нож держится, а в какой – вилка. Вот американцы вилку держат в правой и нож в правой.

– Это как это? – удивилась Серафима.

– А вот таке-то… Сперва они мясо ножом нашинкуют, а после вилкой рубают. – Череп опять ударил себя по невидимому карману с фиолетовыми четвертачками: – Одна не зазвенит, а у двух звон не такой… Будем оркестр слушать?

Серафима замотала в отрицательстве головой.

– Тогда, может, до реки прогуляемся? Окунемся, елочки пушистые.

– Нет, уже август. Для купки время неподходящее. Да и боюсь я купаться. На той неделе опять из Вятки, возле моста, утопленника вынули… А прогуляться можно.

II

Все время застолья у Ворончихиных в комнате, оградясь в свой мирок, в углу на диване играли, тихо рубились в шашки на спички братья Пашка и Лешка. Пашке нынче ступать в третий класс, а Лешке – только в первый, хотя они погодки. В прошлую осень Лешка месяц с лишком отвалялся в больнице с воспалением легких: накупался в остылой к осени Вятке – и начальный учебный класс сместился на год. Лешка меж тем в школьную зиму ветер не пинал, выучился коряво писать простенькие предложения (читать и считать он и прежде умел), часто сидел в библиотеке, разглядывал географические книги и атласы, норовил засунуть нос в книги недозволенные, где лепные мифологические богини стояли нагишом; обогатился также нешкольными стишками и мужицкими припевками. «Востёр… – то ли с одобрением, то ли с опаской говорила мать про младшего. – Пашке-то за ним не угнаться, хоть и крепости и усидчивости в нем больше…»

Услыхав из застольного разговора взрослых, что моряк дядя Коля, за глаза – Череп, намыливается прогуляться с соседкой тетей – рыжей Симой – к реке, братья многозначительно переглянулись и почти вперебой заявили отцу-матери:

– Пап, мам, мы – на улку! Побегать.

Вскоре из сумрачного коридора барака, где под жестяным колпаком тлела маломощная лампочка, Пашка и Лешка выскочили на пыльную уличную дорогу с долгими тенями от деревьев; солнце, в цвет перезрелой малины, шло на закат, стелило свет косо.

На пылающие закатом окошки дома, в котором жила Серафима, братья поглядели с умыслом, но ход обсужденью не дали. Тут же они услышали, как за забором громко закудахтала курица, и сквозь штакетины увидали у сарая Анну Ильиничну. Задержались – отглядеть сеанс.

Здешние обитатели хоть и городские, в черте Вятска, жили пригородно, поселково: в подсобном хозяйстве, по закутам, держали живность: где-то хрюкал боров, где-то шуршали по клеткам кролики, где-то рвал глотку петух и кококала на насесте несушка, гагакали гуси. Анна Ильинична держала кур, но странная напасть висела над ее промыслом: петухи, которых она заводила для хохлаток, один за одним вскорости издыхали. Чтобы больше не впадать в растраты, Анна Ильинична теперь сама исполняла обязанности петуха. Она ловила наседку и начинала топтать ее руками; руки у нее трудовые, сильные – ими она и совершала то, что должен был проделывать старательный кочет. Выходила ли польза от таких процедур – неизвестно, однако куры у нее примерно неслись.

Пашка и Лешка наблюдали, как Анна Ильинична, сграбастав одной рукой курицу за грудь, второй рукой, кулаком, давила ей на спину, при этом курица вела себя очень покорно, видать, ей нравилась этакая петухова замена. Анна Ильинична, казалось, тоже испытывала в этом процессе удовольствие, что-то ласковое нашептывала клушке.

Чудно на белом свете! И человек, и птица – все, видать, этим озабочены, – в одном русле текли затаенные, смутные мысли Пашки и Лешки. Мыслей этих они не озвучивали: в таких мыслях – что-то и запретное, и срамное, но и отказаться от таких мыслей и любопытства к этому – невозможно. Да разве только братьям Ворончихиным! Все местные пацаны, кто побойчей, тянулись к здешней бане, зырили в «женский день» в проталины на закрашенных стеклах.

Туда, к бане, словно к мальчишескому штабу, попылили братья Ворончихины по родной Мопра, пересекли по мостку овраг и свернули в проулок к каменному одноэтажному дому со слепыми окнами.

На задворке бани на березовом бревне сидел Ленька Жмых (фамилия Жмыхов; уличные прозвища часто складывались из фамилий, если те отвечали коротости и жаргонному благозвучию). Он финкой с наборной рукоятью крупно вырезал на бересте ходовой матюг. Ленька Жмых предводительствовал здешней неоперившейся пацанвой, – теми, кто пока не дорос до вина и девок. Верховодство он заслужил бесстрашием и твердым кулаком. А еще – школьными «колами». По годам Ленька Жмых тянул на семиклассника, но по учебному ранжиру добрался только до пятого класса. Авторитетного весу подбавлял Леньке его старший брательник Витька Жмых, которого выгнали из самого задрипанного гэпэтэу и про которого все рядили: куда он раньше угодит – в армию или в тюрьму.

Рядом с Ленькой Жмыхом вертелся один из мопровских огольцов Санька Веревкин, по кличке Шпагат.

– Дядька-то, Лень, кажись, закемарил.

Санька Шпагат указал на мужика, который отдыхал неподалеку, на откосе оврага, подложив под голову банный чемоданчик. Мужик после бани хватанул косушку – разморило. Санька Шпагат и засек уединение дремлющего.

– Ну и чё? – спросил Ленька Жмых.

– Может, курево у него…

Скоро Санька Шпагат, будто мимоходом, оказался возле спящего, в мгновение ока запустил ловкие руки в оттопыренные карманы мужикова пиджака.

– Только пятак да копейка вшивенькая, – недовольно доложился Санька Шпагат, вернувшись к Леньке. На ладошке у него темнела поржавелая копейка и мутной меди пятачок.

– В орел-решку играем?

– Лучше в очко, – сказал Санька Шпагат. – Мне в карты пуще везет. – Он вытащил из штанов толстую, затрепанную колоду мазанок.

Тут и появись братья Ворончихины.

– Курить принесли? – строго выкрикнул Ленька Жмых навстречу идущим.

Табаку у Пашки и Лешки не оказалось, но в походке братьев Ленька Жмых поймал некоторую расторопность и секрет.

– Чё у вас? – скоро спросил он.

– Там Череп, – кивнул Пашка в сторону своего дома. – У нас с рыжей Симой из пивной сидит.

– Он ее кадрит. На реку собираются, – закончил весть Лешка.

– Чё, Череп рыжую Симку поведет? – развеселился Ленька Жмых. – Во! – Он выставил вперед задранный большой палец. Финку тут же запаковал в деревянные ножны. – Почапали!

Они тронулись от бани. Ленька – во главе, блатуя: руки в карманах широких штанин, идет враскачку, поплевывая то на одну сторону, то на другую, иногда по-взрослому поддергивает мотню. За ним гуськом – мелкорослая малолетняя троица. Правда, Лешка почти сразу поотстал.

– Догоню! – выкрикнул он Пашке и увильнул в кусты, справить якобы малую нужду.

Но посыл у него был другой: нынче в бане был женский день. Лешка ловко, не впервой, взобрался на поленницу, что присуседилась к стене бани, и потянулся к выскобленной на крашеном стекле прорехе. Отсюда, с поленницы, Лешка не мог видеть женской помывочной, зато полным размером – душевой отсек. Иной раз под душем никого не было – полируй гляделками кафельные стены, но ежели кто-то появлялся, появлялся и интерес…

Лешка прилепился к стеклу и враз обомлел: под душем стояла молодая библиотекарша Людмила Вилорьевна. Она не просто стояла столбом – она, вся распахнутая, разморенная, приподняв руки вверх и запрокинув голову, наслаждалась, нежилась под льющейся на нее водой. В библиотеке Лешка видел ее в юбках и кофтах, иногда она рядилась в синий служебный халат, поверх одежды, когда перебирала книги, в очёчках с тонкими златыми ободочками. Людмила Вилорьевна любила грозить Лешке пальцем, когда он совал нос во взрослые книги с картинками. А Лешка порой косил втайне глаза на ее колени, если Людмила Вилорьевна сидела нога на ногу с неминуемо сползающей вверх по бедрам юбкой. Теперь она была нагая, преображенная и краше всех вместе взятых греческих голых богинь на картинках. Алый влажный рот приоткрыт, грудь упоенно вздыхает, крупные светлые соски в пупырышках чуть колышутся; золотисто-серебристая вода струится на ее темные отливающие блеском волосы, на розовые плечи, ручейком стекает между грудей, оглаживает живот, скатывается вкруг пупка на курчавые черные волосы, стыдливым уголком жмущиеся к ногам.

Лешка глядел на водные утехи Людмилы Вилорьевны зачарованно и напряженно, воровски и сладко. Он как будто сам со струями воды лился на тело обнаженной библиотекарши, скользил по ее плечам и груди, гладил живот, трогал черный хохолок внизу…

Солнце садилось. Низкими надгоризонтными лучами оно било Лешке прямиком в затылок, и тень его головы пласталась на закрашенном стекле. Людмила Вилорьевна быстро вышла из-под душа, шагнула к окну, вероятно, встала на бетонную скамью и, щелкнув шпингалетом, окно отворила. Лешка вновь обомлел: он торчит на поленнице на четвереньках, а перед ним без утайки вся нараспашку голая Людмила Вилорьевна, капли на волосах играют на солнце.

– Ворончихин! – не возмутилась, а скорее, радостно удивилась Людмила Вилорьевна. – Подсматриваешь, проказник? Я знала, что ты шалун. – Она не оскорбилась, не прикрыла рукой наготу, не стала браниться – она погрозила пальчиком и, хватив из таза пригоршнями воды, плеснула Лешке в лицо, рассмеялась.

Лешка наконец-то отпрянул, почти кубарем скатился с поленницы, увлекая за собой несколько березовых чурок.

– Вот лешачонки! Все матери скажу! – угодил Лешка сразу под ругань увалистой тетки Зины, уборщицы и посудомойки из пивной «Мутный глаз». Рядом с баней, в пристройке располагалась постирочная, летом и зимой на тележках и санках везли туда местные бабы горки белья. Тетка Зина и окажись поблизости с поклажей, застукала подглядчика. – Лазите здесь, сволочата! Пялитесь смолоду, а потом выйдет шпана!

В другой бы случай Лешка Ворончихин сразу смылся, но сегодня не стерпел, визгливым голосом выкрикнул в щекастое лицо посудомойки:

– Не на тебя глядел! На тебя б, на старую кобылу, глядеть не стал!

Тетка Зина пораженно свесила челюсть.

У Лешки только пятки мелькали.

III

Город Вятск именем указывал на свое береговое местоположение. Стоял на яру приземистым средоточьем жилых и казенных домов и промышленных построек. Над городом высились трубы заводов, скелетистая телебашня, уцелелые купола церквей да высокая колокольня разоренного и по-советски омузеенного мужского монастыря. Белая колоннада старого помпезного театра подчеркивала губернский статус и культурность города.

Сродница здешнего поселения – Вятка, река ширины средней, с ровными темными водами, нрава не строптивого, но с пожирательной внутренней силой; кое-где на дне, считалось, есть земные дыры, оттого на стремнине родятся водовороты, в которых топнут не только безалаберные подростки и ослаблые в подпитии мужики, но и спортсмены, неурочно переплывающие русло. Вниз от Вятска, к устью, река судоходна и щедра на промысел: лещ, сорога, щука, а в браконьерской сети и стерлядь – всегда пожалуйста.

Вода во все века манит человека поживой и отдыхом; а уж пацанам Вятка несла бесценный урок: здесь учились плавать саженками, цеплять червя на крючок, держать кормовое весло в лодке, здесь, на прибрежье, учились играть в карты, драться, следили, как старшие товарищи водят по кустам одолевать девок.

Короткое русское лето северной полосы прогревало реку поверхностно, потому купальный сезон краток. В середине августа пляжные песчаные пустоши безлюдели. Береговым развлечениям предавались теперь, как правило, пацаны и влюбленные парочки.

…Лешка мчался к берегу на всех парусах, окрыленный подсмотренной красой Людмилы Вилорьевны. Уличных дружков он нашел на бетонных плитах какой-то затеенной береговой стройки, за дощатым забором, в котором находился лаз.

Ленька Жмых и Санька Шпагат играли в «очко». Ленька – много взрослее Саньки, но проигрывал. Пашка сидел наблюдателем, он к картам азарта не испытывал, но примечал, что Санька мухлюет: на рубашках потрепанных карт знает какие-то меты.

– Ты где был? – строго спросил Пашка причалившего к плитам запыхавшегося брата.

– Шнурок порвался, – скоро соврал Лешка: тайну ослепительной наготы библиотекарши открывать не хотел.

– Ша! Сторож тащится! – предупредил Ленька Жмых.

– Может, с плит слезем? – сказал Пашка.

– Обойдется, – вызывающе сплюнул вбок Ленька Жмых, задирой глядел на сторожа.

Старый сутулый человек в сером ватнике и темной кепке, с котомкой на плече, сторожем не являлся: стройка покуда безохранная, многотонные плиты и вырытый котлован не скрадут. Старик в сером, видать, шел со станции да заплутал, не ведал еще, что к Вятке примкнули стройобъект.

– Эй, орёлики! – выкрикнул старик, приманивая пацанов рукой.

– Чё хотел? – грубо, с вызовом ответил Ленька Жмых.

Старик, на чьем лице морщины лежали доброжелательным узором, вмиг преобразился, темные складки легли звериной спесью, нос заострился, тонкие синие губы выгнулись, обнажив оскал.

– Чё хотел? – взвыл старик. – Ты чего, щегол прыщавый, понтовать вздумал? Поди-ка сюда! – Да и сам направился к Леньке с видом разбойника.

Пацаны скоренько поспрыгивали с бетонных плит. Ленька сунул руку в карман, где финка.

– Сопли утри с подбородка! – приказал старик.

Ленька провел рукавом по лицу, взглянул на рукав – соплей не видать. Старик обрадованно скривился:

– То-то же, фраерок! Кому мозги парить хочешь?

Старик явно выходил из блатного, уважаемого мира. Ленька Жмых закусил удила, подотступил.

– Скажи-ка мне, дурилка, как на улицу Мопры выйти? Понарыли тут канав, дятлы деревянные! Огорожа кругом…

Ленька указал рукой на дыру в заборе.

– Дом Ворончихиных который? Знаешь?

– Мы Ворончихины! – выступил на вопрос старика Пашка, потянул за руку Лешку.

Старик поперву нахмурился, потом снял кепку, улыбнулся:

– Никак Валины сыны?

Пашка с Лешкой переглянулись.

– Ну да.

– Тогда здорово, внуки! – хрипло рассмеялся старик. – Дед я ваш, Валин батька, Семен Кузьмич. – Он по-мужски протянул руку сперва Пашке как старшему, после поманил к себе Лешку.

Пашке новый родственник не приглянулся: низенький горбун, руки крючьями, ладони шершавые, глаза острые, как у бандита, на щеках седая щетина. Старик неудовольствие Пашки сразу распознал:

– Как звать-то?.. Да ты не дичись. Я добрый.

Зато Лешку дедушка подкупил веселыми замашками, бесстрашием по отношению к Леньке Жмыху и теплой, сухой ладонью, в которой утонула Лешкина ладошка при рукопожатии.

– Глазенки-то светлые, как у матери, – сказал старик Лешке и полез в свою котомку. Он вытащил оттуда кулек из синеватой оберточной бумаги: – Карамельки вам, посластитесь… А ты, фраерок, – он обратился к Леньке Жмыху, – не понтуй. И ножом не балуй. Не спеши, нахлебаешься еще баланды на зоне.

Старик ловко просочился в указанную дыру в заборе и скрылся.

– Откуда он у вас такой? – спросил Ленька Жмых.

– Из тюрьмы, – недовольно ответил Пашка.

– Может, и не из тюрьмы! – защитил деда Лешка. – Он давно из тюрьмы выйти должен…

– В мешке у него, кажись, – сказал Санька Шпагат, – золотой портсигар лежал…

Пацаны снова забрались на плиты, начали резаться попарно «в дурака», хотя в колоде не хватало валета и семерки. Во время игры выуживали из синенького кулька грязноватыми руками кремовые, обсыпные сладкой пудрой карамельки.

IV

– А что, Сима, любите, небось, целоваться? Губки-то у вас как вишенки. Так и просятся на поцелуй, елочки пушистые, – сыпал комплименты Череп.

Серафима млела и стыдилась, на скользкие вопросы о поклонниках – отшучивалась, пыталась разговор вывести из глубины амурных намеков на отмель, где все прозрачно и пристойно. Череп же гнул свою линию настырно:

– Любовь, Сима, это костер. Чем больше туда кидаешь поленьев и палок, тем ярче он пышет. Не так ли? – Череп норовил обнять ее за талию.

Идя по родной улице, Серафима не позволила взять себя даже за руку, но когда ступили на петляющую средь кустов, уклонистую тропинку к берегу Вятки, разрешила. Теперь Череп горячо тискал руку Серафимы и даже поцеловал пальчики.

Такого элегантного, чистюлистого кавалера у нее никогда не было, все попадалась какая-то шантрапа. Она мимолетно вспомнила своего первого мужчину: пройдоха и поганец! – проводник с железной дороги, прикинувшийся холостяком, который поклялся жениться, если она ему «уступит…»; он даже показал ей паспорт с чистой страницей «семейное положение», эта страница больше всего и повлияла на Серафиму. Паспорт оказался липовым, а проводник негодяем-женатиком, к тому же и нечистоплотным… Ах, нет, лучше не вспоминать! Николай совсем другой человек, брюки наглаженные, штиблеты сияют, тельняшка новенькая, на шее на золотистой нитке висит, спрятавшись под тельняшкой, какой-то амулет, – спросить бы, да вроде неудобно, вдруг крестик… значит, верующий… Это еще и лучше. А почему кличку ему придумали Череп? Не по фамилии, фамилия-то у него по отцу – Смолянинов? Череп, наверное, оттого, что умен, ездил много, повидал всего… Тут Серафима заблуждалась. Еще в юности, в речном ремесленном училище, Николай Смолянинов, преданный водным стихиям, сделал на груди наколку – пиратский череп и кости. Враз и наклеилась ему кличка, от которой не отпихаешься.

Мысли Серафимы, подстегнутые внезапным свиданием и калиновой настойкой, порхали с темы на тему, словно береговые ласточки, которые шмыгали у гнезд в суглинистом крутояре. Николай в ресторан ходит музыку слушать… и сам играет не на гармошке, а на гитаре, интеллигентный… сколь по заграницам езживал… про веснушки забавно рассказал, неужель француженки такие дурные, что рябины разводят?

Они вышли к Вятке.

Смеркалось. Низкое солнце расплывчато-красно мутилось средь облачной хмари над горизонтом. Береговые заросли не пропускали косых красных отсветов, и река, затененная, затихлая к вечеру в безветрии, казалась стоячей, без течения, и очень глубокой, затаившей в толще чью-то судьбу. Серафима, тысячи раз видавшая родную Вятку, поглядывала сейчас на нее с настороженностью. Река будто не знакома, как судьба не изведана, молчит о чем-то главном.

– Аромат от вас, Сима, свежий. – Череп даже носом потянул, прислоняясь к Серафиме, мягко лапая ее и обнюхивая ее волосы, ее висок, ее ухо, где мочку метила скромная сережка с бирюзой.

– Что это у тебя? – сбивая Черепа с ласки, спросила Серафима, указав на золотистый гасничек на шее.

– Это, Сима, талисман из Гонконга. – Череп, не мешкая, снял с шеи золотистую веревочку, на которой висел перламутровый ноготок. – Морская ракушка. Удачу несет. Позвольте я вам его подарю.

– Да ты что? – разволновалась Серафима, уже не первый раз по-простецки обращаясь к Черепу на «ты». – Дорогой, поди, из Гонконга-то?

– Для вас, Симочка, ничего не жаль. – Он наклонился к ней, обнял, прошептал с жаром: – Надеюсь на отплату. Поцелуй с вас, Симочка. Поцелуй, елочки пушистые!

Серафима оглянулась кругом, уцепила взглядом человека с котомкой, идущего по береговой тропе.

– Люди кругом ходят.

– Какие люди? Этот старый пень и на людя не похож, – усмехнулся Череп, покосившись на старика с котомкой. Старик, в свою очередь, бросил беглый взгляд на Черепа, вроде как ухмыльнулся, не сбавляя хода.

– Поцелуй, Симочка. Не отвертитесь!

Серафима потрогала пальцами диковинную ракушку, столь проворно очутившуюся у нее на шее, повернула лицо к Черепу, подняла подбородок, глаза зажмурила. Череп сграбастал ее в охапку, жадно обхватил губами неумелые в целованье Серафимины губы, одарил щедрым, взасос поцелуищем, до помутнения мозгов. Серафима и рыпнуться в его объятиях не могла. После поцелуя глаза открыла не сразу, пролепетала:

– Светло еще, Коля. Не сейчас, не здесь.

– От чужих глаз укрыться есть где. У меня тут апартамент приготовлен, – возразил Череп и потянул ее за руку за собой, потянул с неумолимой сладострастной силой в какое-то загадочное, только ему ведомое место со странным названием «апартамент». Серафима – будто овечка на поводу, смиренно доверившаяся хозяину.

Череп подныривал под кусты орешника, Серафима – за ним, Череп раздвигал ветки ракит, и Серафима, жмурясь, локтем отпихивала упругие прутья, Череп боком перелазил через поваленную березу, Серафима, придерживая подол выходного платья, тоже высоко заносила ногу, чтоб одолеть препятствие. А уж откуда среди кустов, недалеко от забора из горбыля, взялся зеленый, вполне сносный диван, – вовсе казалось чудом.

Никто так люто и нежно не целовал Серафиму, никто так азартно и умело не обнимал ее. Она даже заветные женские слова «я сама» не успела произнести, как Череп сам все сделал, с ласковой настойчивостью, зная все тонкости женского тела и женского белья. А дальше он подломил Серафиму с опытностью и крепкой хваткой, но без насилия, обжег шепотом из горячих губ:

– Игреневая ты моя, елочки пушистые.

Амулетик впечатался в грудь Серафимы, безбольно, дорогой дареный амулетик, знак взрывной любви.

– Коля, Коля, – шептала она своему избраннику, теряя рассудок.


Так обольщенная рябая Серафима Рогова, продавщица из пивной «Мутный глаз», под стоны пружин и под присмотром четырех пар мальчишеских зенок отдавалась морскому волку Николаю Смолянинову.

Пружинный диван в зеленой обивке притащили сюда старший из братьев Жмыхов – Витька со своим корефаном Славкой Попом (Поповым). Чтобы отдыхать «на природе». Череп про зеленую плацкарту узнал от Леньки Жмыха, который постоянно стрелял у него закурить. Ленька рассказал ему про удобства мягкого «клёвого» дивана и тихость расположения. Про щели в заборе предусмотрительно умолчал. Пару дней назад Череп затащил на диван беловолосую грудастую девицу, вился возле нее и так и этак, жал, лез целоваться, но дальше обжиманцев дело не выгорело. Сегодня – картина вышла другой.

– Она как неживая. Голову с дивана свесила, – шепнул с удивлением Лешка, во все глаза глядя в хитрую щель.

– Она, кажись, ревет, – прошептал, приглядевшись острее, Санька Шпагат.

– Забалдела, вишь, – лыбился Ленька Жмых. – Тихо вы! Чё базарите! – И для всех показал кулак.

Пашка глядел стыдливо, урывочно. Он раньше всех отлепился от забора, потянул за собой брата, прошептал:

– Хватит. Не надо больше. Домой пойдем.

Лешке хотелось доглядеть всё, дослушать до конечного скрипа. Но сейчас он подчинился совести брата. Дома тоже событие – дедушка объявился.

V

Братья Ворончихины сызмалу знали: дед Филипп (отцов отец) у них герой. Он сложил голову на войне; почему-то даже казалось, что он погиб в штыковом рукопашном бою с фашистами. Про деда Семена братья слышали из разговоров отца-матери всего несколько фраз, среди которых два слова, сказанные утишенным тоном, «враг народа», настораживали пуще всего. Как это «враг народа»? Неужели он настоящий враг? И целого русского народа, что ли?

Пашка и Лешка еще в коридоре услыхали гомон в доме, глухие туки с выкриками. Быстро миновав проходную кухоньку, вынырнули из-за печи, увидали деда.

Семен Кузьмич на четвереньках – посередь горницы, на самотканом полосатом половике, весел-веселёшенек и пьян. Горбатый, с широким синим ртом, с плешиной на макушке, с длинными руками и короткими ногами, старый и немного обезьянистый, он ловко делал по полу череду кульбитов. Он подтягивал к животу ноги, становился на корточки, группировался, подгибал голову и делал резвый кувырок вперед. Когда расправлял шею, радостно выкрикивал:

– Валя-а! Я приехал! – Потом делал еще кувырок. И снова ликование – теперь в сторону хозяина: – Вася-а! Я приехал!

Половик кончался, Семен Кузьмич переползал на исходную, и опять – колесом.

Василий Филиппович, держа на коленях гармонь, наблюдал действо благодушно, откликался на возгласы тестя:

– С приездом, папаша!

Валентина Семеновна, сгорбившись, подперев руками подбородок, сидела каменно на диване, глядела на отца пусто, о чем-то думала невеселом, словно ждала-ждала праздника, а он вот наступил, да пошел пьяным кувырком.

Пашка и Лешка, подивясь натренированности деда, молчком подсели к столу, где стояли, помимо бутылок вина и водки и тарелок со снедью, пара темных бутылок ситро и ваза с пышными белоснежными зефиринами.

– Дави на кнопари, Вася-а! – выкрикнул Семен Кузьмич. – Гулять так гулять!

Гармонные меха не заставили долго ждать, выдохнули зачин топотухи. Старик пустился в пляс. Пьяный, разудалой, плясал он дико и вдохновенно, раскорякой шел вприсядку, самоупоенно частил каблуками сапог, сжав кулаки, будто хотел выбить из пола искры, разводил руки вширь и вертелся вкруг своей оси. Наконец выдал частушку. Василий Филиппович подпустил наигрыш. Старик запел хриповато и громко:

Вот несут из мавзолею

Гроб усатого злодею…

Межквартирные стенки в бараке тонки – все слыхать. В ближних, граничных соседях у Ворончихиных жительствовал с семьей Панкрат Востриков, по прозвищу Большевик. Прозвище заслуженное, ибо на всю улицу Мопра он единственный коммунист, причем из работяг, токарь железнодорожного депо. Панкрат попал на фронт в сорок пятом, под конец войны. Но успел отличиться в бою под Кенигсбергом, заслужил орден. С орденом по наущению батальонного замполита он вошел в ряды ленинцев. Партбилет Панкрат нес с достоинством: исправно платил членские взносы, на партсобраниях входил в счетную комиссию, не пропускал дежурства в народной дружине. Во всем Панкрат любил беспыльный порядок, такой же, как на рабочем месте: токарный станок, на котором он обтачивал черные болванки в блестящие валы, в цеху образцово краснел флажком передовика.

После частушки, в которой посмертно репрессировали самого Сталина, в худенькую барачную стену затарабанили разгневанные токарские кулаки.

– Что за дятлы деревянные гулянку портят? – взвился Семен Кузьмич; криво оскалил зубы, глаза гневно вспыхнули, нос заострил в сторону соседской стены.

– Это Панкрат Большевик, – усмехнулся Василий Филиппович, игру прекратил.

– Вострикова Ивана сын, – прибавила Валентина Семеновна. И пожалела.

– Вострикова сынок? – аж вскочил на цыпочки Семен Кузьмич. – Знать, такая же вошь поганая, как Ванька!

Оскорбления вылетели с еще большей громкостью, чем припевка.

Вскоре – топот каблуков в коридоре. В горницу ворвался Панкрат. Светлые волосы – в растрёп, глаза бегают ошалело, кулаки стиснуты, а речь плоха, из кривых ярых губ несвязно рвутся:

– Хулиганы! Уголовники! Навыпускали вас… Людям покою нету.

Семен Кузьмич, хоть и мелок по сравнению с гостем, отчаянно храбро подскочил к нему, полез на рожон:

– Ты что же, гнида красная, незваным в дом прешься?

Панкрат яростно заревел:

– Обзываться? Не дам! Статья есть! Опять посажу! За хулиганство упрячу!

– Вот выкусите, дятлы деревянные! – Сразу пара кукишей оказалась под самым носом Панкрата.

Панкрат замахнулся на старика, а Семен Кузьмич резко отпрыгнул и, глянув на стол, не найдя поблизости подходящего оружия, хвать вилку:

– Кровью умоешься, сука продажная!

Панкрат в ответ схватился за табуретку, но поднять, замахнуться не успел – тут запищала брошенная гармонь, Василий Филиппович кинулся вразрез склоке, отделил враждующие стороны. Валентина Семеновна уцепилась за панкратову табуретку.

– Хватит вам! – с обидой воскликнул Василий Филиппович. – Что же вы, мужики? Сколь можно? Русский на русского? Разве не наубивались? На войне немец бил, а здесь свой своего?

– Охлынь, Панкрат. Обида в отце сыграла… Посиди-ка десяток годов не за што не про што, – урезонивала Валентина Семеновна. – Но нечего прошлое ворошить. Лучше б смирились.

– Выпейте по чарке, мужики. Остыньте, – призвал хозяин.

Панкрат более не петушился, но сразу ушел, порывисто и непримиримо, бурчал себе в коридоре: «Сталина бы на них поднять! Совсем развинтились…»; застольничать с обидчиком и поднимать заздравную чарку, разумеется, отказался.

Семена Кузьмича, в свою очередь, корила дочь:

– Ты что ж, отец, неужель до поножовщины опустился?

– Дятлам деревянным глотку перегрызу! – взъедался непокорный Семен Кузьмич.

Пашка и Лешка, побледнелые, остро пережившие бузу, когда от стола пришлось отпрянуть в угол, перешептывались:

– Надо было бутылку в него кинуть, – говорил Лешка, сверкая глазами.

– В кого? – чуть подрагивали Пашкины губы.

– В Панкрата Большевика!

– Дед сам виноват, – судил Пашка. – Вон как обзывается. Любому станет обидно.

– Все равно… Дедка-то наш.

– Наш не наш. Надо по-честному всё, – твердил старший.


Когда вернулся со свидания Череп, горячечный от раздора воздух в доме уже поостыл, страсти улеглись. Увидав за столом Семена Кузьмича, он выбросил вперед указательный палец:

– Папа?

– Ну! – отозвался Семен Кузьмич.

– Папа! Хрен тебе в лапу! – радостно завопил Череп. – Да я же тебя на берегу видел. Идет какой-то старый хмырь с мешком…

– Да и я тебя, сынок, видел, только не признал. Гляжу, какой-то фраер шалашовку клеит…

Оживление и гулянка вновь взыграли. Какая сучара, какие дятлы деревянные посмеют посягнуть на святое: встречу отца и сына! Однако Валентина Семеновна, дабы избежать новых разборок с соседом Панкратом, выпроводила отца и брата в уличный сарай:

– Вот матрасы, одеяла… Ночи еще не холодные. С выпивкой не замерзнете… Там топчан и раскладушка. Керосинка заправлена… Моего Василь Филиппыча не смузыкивайте, ему на работу в рань… Ты бы, Николай, гитару-то не брал… Тогда потише горло-то дерите. – Валентина Семеновна потянула брата за рукав, под секретом спросила: – Ну, как с Симой-то? – А чё с Симой? – отвечал, ухмыляясь, Череп. – Зря она боялась. Даже платье не помялось… Платье крепдешиновое! В сарае отец с сыном разгулялись на всю катушку – почти пятнадцать годочков друг дружку не видели: когда Семена Кузьмича упекли, Николай еще юнцом был. Пили, пели песни. Опять пили и пели. Песни все заковыристые. Солировал главным образом Череп. Семен Кузьмич на подпевках.

Пусть работает железная пила, – пила!

Не для этого нас мама родила, – дила!

Пусть работает железный паровоз, – воз! воз!

Не для этого он нас сюда привез, – вез! вез!

Или такая, с уркаганским привкусом. Тут и гитара звучала блатным боем «восьмерки».

Иду я по бану, гитара бренчит,

За мною вдогонку шалава бежит…

Или более лирические, но с политическим уклоном.

Снег валил буланому под ноги,

В жопку дул Хрущеву ветерок…

Встречались и вовсе экзотические произведения, видать, привезенные Черепом из заморских стран. Эксцентричность сыновних мотивов и текстов захватывала и Семена Кузьмича, он подпевал со всей душой. Его веселый синий квадратный рот открывался, чтобы выдать подпев. Плешь радостно и потновато отблескивала. Свет керосинки лохматил по стенам сарая, где всюду хлам, самозабвенный дуэт.

Я иду по Уругваю

(Семен Кузьмич: – ваю, – ваю),

Ночь хоть выколи глаза.

Слышны крики попугая

(Семен Кузьмич: – гая, – гая),

Обезьяньи голоса.

– Лихо там у них, в уругваях! Дятлы деревянные! – веселился Семен Кузьмич, песенно побывав с сыном аж в самой Южной Америке. – Наливай-ка стопарь!

– Да как не накатить в такую свиданку, елочки пушистые! – ликовал Череп. – Можем в кабак на бан ломануться. Там круглые сутки отоварка. Шмары тоже прилагаются. А то, батя, как-то мутно сидим. – Он окинул взглядом поленницу дров, лопаты, лом и окучник в углу и прибавил огоньку в керосинке. Но керосинка задымила синё и подло. – Валентина, ишь, нас в сарай затёрла…

– Перекантуемся, – буркнул Семен Кузьмич. – Сосед у нее пёс…

Узнав от отца в подробностях о крикучей стычке с Панкратом Востриковым, «большевиком ссученным», Череп выскочил из сарая и прокричал на весь двор:

– Панкрат, выходи на бой! Я тебе, красноперышу, чичи потараню! Шнобель твой большевицкий отрихтую!

Череп целил в самые болькие панкратовы места: и перья красные… и шнобель. Нос у Панкрата крупный, мясистый, Панкрат своего носа стеснялся, перед зеркалом себя разглядывать не любил. И хоть слыхал от местных старушенций пословицу: «Нос-от долог, дак и человек-от дорог», но утешался мало. Даже отрастил немаленькие усы, чтоб скрасить ими величину носа, результат вышел сомнительный, но усы Панкрат щипал, крутил, когда нервничал. Сейчас Череп над ним – и над личностью, и над носом – безжалостно, в открытую издевался.

Панкрат почти всю ночь не спал, от злобы накручивал усы. Жена Елизавета тоже не смыкала глаз, цепко и ласкательно держала его за руки, умолительно наставляла:

– Не связывайся, Паня. Не связывайся с ними. Не поддавайсь! Это они нарочно травят… У них семейство таковское. Шпана, – весомым шепотом произносила она последнее слово, будто молвила о заразительной болезни. – Дочку лишь бы не разбудили… Завтра надо участковому пожаловаться.

– Не надо, – сквозь зубы цедил Панкрат. – Дойдет до кулаков, я ихний род весь передушу! – Вздыхал черным досадливым вздохом: – Нету Сталина. Распустилось жулье. Разве Хрущев хозяин?

Августовская ночь отстояла ясная – рассвело рано.

VI

Семена Кузьмича захомутали в сорок восьмом.

После войны, законно расправляясь с предателями, бандеровцами, бывшими полицаями, репрессивная сталинская молотилка без жадности, но хронически подбирала и невинный люд для рабского труда на гулаговских просторах. Плановых расстрельных списков образца тридцать седьмого года уже не составлялось, но припаять срок гражданину для советской власти – дело плевое. Кто хотел, этим своекорыстно пользовался. Русская история темна, душа человеческая в годы сумятицы еще глуше.

Семену Кузьмичу припечатать подходящую статью можно было в любой советский час: неуёмный во всем (не зря Пашка с Лешкой таращили глаза, как дед кувыркается через голову), задиристый картежник, любитель крепких напитков и до бабьего полу охотник, остроязык да прибавить сюда родословную – из мелкобуржуазного семейства, то есть «кровопивец» и эксплуататор трудовых масс… Хотя тюрьма по нем скучала еще до войны, Семен Кузьмич с нею не встретился.

В годины лихолетья спасся он и от фронтовых окопов по причине физического изъяна: носил горб. Горб – не природный, не Богом данный при рождении, горб был наработанный; таким ущербом наградил его строгий родитель Кузьма Фомич Смолянинов.

До пяти лет маленький Сеня не выучился ходить. Живо разговаривал, читал по складам, мог петь частушки, ловко тасовал карточную колоду, но силы в ногах не хватало, чтоб пойти своим ходом. И тут случись в доме праздник – гуляли на Троицу. Когда мать с отцом пошли проводить гостей, маленький Сеня подполз по лавке к столу и попробовал кагору. Поглянулось. Сперва он выхлебал стакан, затем опростал другой, – налился хмельной силой. Кровь во всех мышцах взгорячилась и, как сказочный залежавшийся Илья Муромец, Сеня наконец слез с лавки – и стал ходяч; вышел на улицу, запел похабную песню.

То ли этот случай разгневил Кузьму Фомича, то ли взыграла жадная до работы натура, но с той поры он отдал сына в свою сапожную мастерскую: «Нечего ему пустомелить и баклуши бить! Пускай подметки приколачивает». Малого Сеню посадили к сапожной колодке гвоздить подметки сапог. Колотил Сеня почти на равных с нанятыми подростками. Те в шутку, куражась над хозяйским сынком, выпытывали: «Скоко лет тебе, Сенька?» – Сеня вскидывал голову и язвительно, в отпор, отвечал: «Нашему Семену до х… годов!» Парни смеялись, смеялся и Сеня – каким-то злым, угрозливым смехом.

Раннее ремесленничество не обошлось без последствий: у Семена выпятилась правая лопатка, – видать, за однообразной работой, когда целыми днями нагружал молотком правую руку, одни мышцы и сухожилия, которые формируют фигуру и осанку, непомерно развились, другие остались недоразвитыми. Словом, исподволь скособочило мальчика Семена – выпер горб.

Это наказанье – то ли все-таки Божье, то ли родителево – оставило Семена Кузьмича в войну на гражданских работах в Вятске, на кожфабрике. Одиноких молодух, баб и солдаток там было в те времена хоть пруд пруди. Семен Кузьмич и наследил…

В плотском общении с бабами Семен Кузьмич был дюже активен, яр, и уж ежели дорвется до любодейки, спуску не давал: истрепывал до изнемоготы… Оттого они свидания с ним не забывали и, ведомые жгучим бабьим инстинктом, искали с ним последующих встреч.

Жена Семена Кузьмича Варвара попервости чихвостила его за амурные гулянки, скандально била блюдца вдребезги, – но однажды сникла и отступилась. Молва во все времена услужлива, и Варвара знала, что ее муженька горбатого привечает Алевтина Гущина и Дарья Вострикова. Но однажды случись катавасия: застала своего благоверного в своем дому в своей постели со своей наперсницей Оксиньей Балмазиной. Варвара схватила ухват и хотела в исступлении размозжить голову потаскушнику мужу и бесстыжей полюбовнице. Но Оксинья ухват опередила, выкрикнула в лицо подруге Варваре, не отводя глаз:

– Ты што же, Варь! Разве мы виноватые, што мужики наши на фронте? Хрен-то у Семена не резиновый, не изотрется! Он для тебя всегда под рукой, пользуйся сколь хошь!

С тех пор Варвара спала с Семеном Кузьмичом врозь, близости с ним избегала под всяким предлогом; любовь и едучую ревность в себе испепелила в прах.

Однако ревность не могли истребить в себе вернувшиеся с войны и последующей армейской службы фронтовики, оставлявшие жен блюсти супружескую честь. Молва и здесь злопыхательным колокольцем растрезвонила правду. Окопные герои без того ненавидели тылового отсидчика Сеньку Смолянинова: они – на передовой в грязи, в холоде, под пулями и минами, или в госпитальных кровавых бинтах, а Сенька, крыса – им нож в спину. Своих баб фронтовики, конечно, драли за волосы, выкручивали руки, терзали, брали за глотку и выпытывали подробности. Да разве всю правду из бабы выпытаешь! Но оскорбленным мужикам намеков и полуправды хватало выше горла.

Как-то раз после субботней бани выпивали в доме Петра Балмазина зазванные им фронтовики Макар Гущин и Вениамин Востриков. Выпивали поначалу угрюмо, на скулах перекатывали желваки и мысль-идею, которая витала в мозгах каждого, долго не обнажали. Намять бока гаденышу Сеньке – дело нехитрое, но это, стало быть, признать свое унизительное положение в обществе, и это «обчество» насмешить; нужен другой маневр. Заветный маневр подсказал чистый лист бумаги. «Какой умник изобрел бумагу и чернила!» – молча дивились мужики, составляя «телегу» на Семена Смолянинова.

Казня себя злобой за его разгульную тыловую жизнь, мужики наполнялись сочинительским вдохновением.

– Он про Сталина дурно высказывал.

– Точно! Сам слышал. Усачом его обзывал.

– Так и пиши. Оскорблял вождя и руководителя партии…

Мужиков подхлестывала видимая праведность затеи: верно, Семен Кузьмич в узком кругу вождя не жаловал: «Двух братовей моих старших раскулачили, дятлы деревянные! Сеструха в тридцать втором под Саратовом с двумя детьми от голоду померла… Дорвалась морда усатая до престолу…»

– А ты вспомни-ка, Макар, он и Ленина тоже…

– Да, Петя… Сенька его лысым называл. Вот и Веня слышал.

– Деньги в пивной кидал с Владимиром Ильичом…

И опять складывалась правда: Семен Кузьмич, войдя однажды в пивную, швырнул на прилавок красненькую деньгу с изображением Ильича и сказал весело: «Налей-ка мне на лысого!» – что означало: «вина!»

– Дак ведь еще заём был. Он не хотел. Помните ли?

– Как не помнить! Другие тоже могут подтвердить.

– Все люди как люди, последнюю заначку сдавали, а Сенька нос отворотил.

И снова выходила честная строка: добровольно-насильный государственный займ у населения ничего, окромя злобности и отпора, у Семена Кузьмича не вызывал.

Белизна бумаги, как морфий, действовала на мужиков. Только где-то глубоко внутри – даже не в сердце, а по-за сердце – тихим гудом гудел страх, – не тот страх, который оглушал в окопах и блиндажах под авиабомбежками, – другой, подленький, замарушистый, сальный. Но мужики стискивали скулы, припоминали Семену Смолянинову политические грехи.

Когда доносительского текста легло на два листа бумаги, мужики еще выпили за обделанное дело и в понедельник поутру дали документу почтовый ход.

Эмгэбэшники с волчьими глазами, не потерявшие любовь к кожанкам и черным воронкам, Семена Кузьмича скоренько арестовали. После недолгих ночных пыток и следствия суд впаял обвиняемому по статье 58 за антисоветскую пропаганду и саботаж двадцать пять лет заключения. Имущество семьи осужденного было конфисковано. Да что там конфисковать в деревянной домушке в посаде Вятска! Главный ценный предмет изъятия – дореволюционная швейная машинка «Зингер». Варвара пролила слез из-за нее больше, чем из-за неволи мужа.


… – Натерпелись мы, отец, страху. Мать-покоенка в окошко завидит машину и трясется вся: выселять едут. Всяк тыкал нам да стращал: угонят вас в Казахстан или в Сибирь, – рассказывала отцу Валентина Семеновна. Он сидел поутру протрезвелый, слушал про семейные мытарства. – Меня в комсомол не приняли: дочь врага народа… А еще говорили, что если кто надругается надо мной, ничё тому не будет.

– Вот чего удумали, чтоб народ в кулаке держать! – скалил желтые зубы Семен Кузьмич.

Они сидели на кухне за маленьким столом, пили чай. Семен Кузьмич – чай особенный: на кружку кипятку полпачки заварки.

– Парень от меня отказался. Военный, лейтенант. В клуб к нам на танцы приходил. Замуж звал, про любовь говорил. Я его тоже сильно любила, – откровенничала Валентина Семеновна; дети еще спали, а Василий Филиппович ушел в литейный к «вагранкам», смена начиналась рано. – Ох! До чего ж, отец, люди злы бывают! Кто-то нашептал моему лейтенанту про врага-то народа. Его как ветром сдуло. Вот и вся любовь. Кому верить?

– Это всё морда грузинская. Он и без тюрьмы людям жизнь попутал, – обжигаясь чифиром, сказал Семен Кузьмич. – Плясали под его дуду, дятлы деревянные!

– Люди-то ему верили. Любили… – сказала Валентина Семеновна. – В пятьдесят третьем году я замуж вышла, Пашкой забеременела. Когда услышала, что Сталин умер, даже заплакала… Митинг у клуба был. Я гляжу на его портрет, он там такой человеческий, и слезы сами льются. Вокруг только и разговоров: опять война будет, голод, карточки… Слышь, отец, – приглушенным голосом обратилась Валентина Семеновна, – правду люди говорят, что ты на своих обидчиков пагубу напустил? Вроде бы к Петьке Балмазину и Макару Гущину колдун от тебя из тюрьмы наведывался?

– Чего? – взбеленился Семен Кузьмич, лицом навострился. – Говорят они… Люди все олухи да болваны!

Судьба доносителей после устранения Семена Смолянинова не выстелилась гладью. То ли снедающий червь угрызения вполз в сердце каждого оговорщика, то ли перст Всевышнего вел чернителей по скользкой тропе, то ли впрямь – освободившийся из зоны старичок, морщинистый-морщинистый, седой-преседой, в красной выгоревшей шляпе, похожий на сушеного мухомора, наведывался в Вятск и у калитки дома Петра Балмазина попросил попить водицы, а потом и у дома Макара Гущина окликнул хозяина и попросил напиться, а в доме Вениамина Вострикова никого не застал, но якобы снял шляпу и поклонился пустым окнам.

Тем же летом, когда объявлялся старичок-мухомор, Петр Балмазин, главный застрельщик заговора, утонул в Вятке; покатил на верткой лодке в заводь поставить «морды» и не вернулся; пустую лодку, прибившуюся к берегу, нашли за версту, ниже по течению, самого же утопленника и того дальше. Макара Гущина прибрала тоже река – не судильщица, не карательница и не ответчица за людские грехи! – прибрала в апрельскую ростепель; Макар возвращался с подледной рыбалки, с добрым уловом, в полном здравии и абсолютно трезв, но не углядел полыньи, нетолсто обледенелой и припорошенной снегом; лед под ним, грузным и груженым, проломился, Макар глыбой рухнул в воду, а коварная льдина, опрокинувшись под ним, накрыла его будто крышка гроба.

Одни скорбели и горевали от погибели мужиков, другие судачили, передавая из уст в уста:

– Это обоих из-за Семена ухайдакало… Пошто горбатого, убогого человека в каталажку сдали?

– Баб своих хвощите, ежели они у вас хвостами вертят.

– Сучка не захочет, кобель не вскочит.

– Худое затеяли – худом и вывернулось…

И все стали зорче приглядываться к Вениамину Вострикову.

Он слыл человеком удалым, в мистику и порчу не верил, гибель сотоварищей почел за дело случая, а Семену Смолянинову по-прежнему желал околеть в тюряге.

…В тот год лето в Вятске стояло отменно жаркое – бездождье, духота, пыль, которую время от времени гонял по дорогам суховей. Вениамин Востриков перекрывал рубероидом крышу, гудронил швы, топил вар в котле над костром. Он и сам обомлел, когда увидел, что летняя пристройка к избе вспыхнула как стог сена. Он кинулся тушить пожар, надеясь, что справится без профессиональной подмоги, но злокозненный суховей раскидал искры, и вскоре уже полыхал соседский дом, а следом и еще один, и еще… Половина улицы Мопра, до десятка домов, выгорела почти дотла, причем с человеческими жертвами. Вениамин Востриков, на кого пала вина пожарища, от беды надломился – в горячке и раскаянье застрелился из ружья на краю огорода, в уцелевшей от всего хозяйства бане, где и прятал нерегистрированное ружье; на курок давил большим пальцем разутой правой ноги.

… – Ты почему, отец, поздно освободился? Всех политических раньше отпустили? Реабилитировали кого-то, – спросила Валентина Семеновна.

– Я на промыслах обретался. Не хотел домой голью ворачиваться, – отвечал Семен Кузьмич. – Не разбогател. Пристопорили меня еще на пару лет. Дятлы деревянные!

– Ты больше не хорохорься, отец. Не молодой уже чудить-то, – наставляла дочь, а в голосе дрожала какая-то вина и тревога. – Как дома на нашей стороне улицы сгорели, мы сперва в общежитии обитались. Потом бараки построили. Видишь, какая теснотища… Обещали, что снесут или в новое жилье переселят. Ждем.

– Ты не боись, дочка, я не стесню. Прибьюсь куда-нибудь, – беспечально сказал Семен Кузьмич. Ухмыльнулся, погладил себя по плешине и растрепанным волосам. Отхлебнул своего знойного черного чаю. – Для вас я старик. А мне только пятьдесят с хвостом. Жениться буду… На жилплощадь претензий нету.

– Разве ж я гоню тебя? – обидчиво воскликнула Валентина Семеновна. Вздохнула. – Жаль, что и Николай, как дуб во поле. Ни кола ни двора.

Череп легок на помине. В окошко с улицы, между створок, сунулась его веселая голова:

– Чифирите, елочки пушистые? Я счас подключусь. В бочке башку окуну и готов.

Голова в окне скрылась.

VII

Пашка и Лешка не спали, но лежали тихо, недвижно, ловили пытливыми ушами голоса с кухни. Явившийся из-за невольничьей решетки горбатый дедушка вызывал в них и страх, и уважение, и родственную гордость.

Лешкино спальное место – на диване, пружинном, с откидными валиками, Пашкино – на железной койке с панцирной сеткой. Диван и кровать стояли в углу, перпендикулярно, изножьем друг к другу, так что братьям легко переглядываться и перешептываться. В другом, противоположном углу – кровать родителей, высокая с набалдашниками на спинках и строченым подзором. Посредине комнаты – круглый стол и несколько стульев, над столом зеленый абажур, глядевшийся богато, с кистями и плетенными по окружью косицами; еще в комнате – темно налаченный комод и громоздкий шифоньер с зеркалом.

Когда вослед Семену Кузьмичу и Черепу скрипнула дверь, Пашка и Лешка почти враз окликнули мать:

– Дедушка у нас жить останется?

– Нет, – ответила Валентина Семеновна, войдя в комнату. – Негде у нас.

Пашка вроде бы удовлетворенно промолчал.

– Жалко, – сказал Лешка. – Он смешной такой. И дядя Коля тоже.

– Оба они смешны – аж обсикаешься, – грубовато пошутила Валентина Семеновна.

Пашка настороженно взглянул на мать. Лешка рассмеялся.

– Умывайтесь – и за стол! – Валентина Семеновна наскоро причесалась перед зеркалом, пунцовой помадой накраснила губы. – На работу опаздываю. Пашка! Обедать будете окрошкой. Квас в подполе. Сметаны добавь. На завтрак картошка вам нажарена, целая сковорода. Не деритесь!

Запах жареной картошки будоражил аппетит. Мать ушла. Пашка умылся под рукомойником, стряхнул в раковину капли с рук, принялся основательно утираться. Лешка не стал терять времени зря, натянул штаны, рубашку и – к столу, взялся за ложку.

– На мою половину не лезь! – Пашка поделил сковороду пополам, прочертил ложкой по картошке борозду-границу.

Он ел расчетливо, с черным хлебом, как наказывала мать, – она всегда утверждала, что в хлебе вся сила, – запивал молоком; сперва ел то, что казалось менее вкусным, а самые смаковые, поджаренные кусочки – напоследок.

Вертиголовый Лешка ел без хлеба, без молока, сперва со своего краю сковороды выхватывал самые ценные, поджаристые картошинки, затем норовил что-нибудь оттяпать у брата, особенно «заскребку» – те картошинки, что пригорели к сковороде.

– Моё! Сказал, не лезь! – Пашка законно отбил своей ложкой ложку брата, которая нарушила границу.

– Чего раскомандовался? Начальник кислых щей! – взбунтовался Лешка, черпанул полную ложку самой поджаристой картошки с братовой стороны – и в рот.

Пашка побелел от возмущения, сковороду хвать за ручку – и к себе:

– Больше – фиг получишь!

– Да зажрись ты! – Лешка кидает в брата ложку. Тот тут же бьет его в плечо. Лешка падает с табуретки, попутно – цап занавеску, занавеска трещит.

– Ах ты, гад! – Озверелый Лешка толкает сковороду, картошка уже на полу.

Пашка трясет его за грудки:

– Сволочь! Это же еда! Мамка говорит: еду нельзя на пол!

– Отцепись! – визжит Лешка, отбивает от себя руки брата, резко толкает его в грудь. Пашка от неожиданности падает, толкает стол, стакан с молоком опрокинулся. Молоко белой струйкой сочится на пол. Братья сцепились, елозятся по полу, скалятся, тычут кулачками друг дружку, пыхтят в заварухе.

Драчка меж ними вспыхивала нередко, причин – уйма, даже махонький гвоздь, который надо вбить в рейку, а этой рейкой выуживать из сада Анны Ильиничны яблоки-опадыши… Братья лупили друг друга, оставляя синяки и ссадины, тыкались, толкались, пинались, пытались уложить друг друга на лопатки, иной раз, когда захлестывали ярость и обида, могли и зубы пустить в действие, хотя кусаться и царапаться – последнее дело, они ведь не девки. Но бить по лицу друг друга никогда, ни при какой розни не смели.

Крики и взвизги вырвались из дома Ворончихиных наружу. Растрепанный Лешка выскочил в коридор, дверь нараспашку, по пути, на крыльце барака, едва не сбил с ног Таньку Вострикову. Пашка выскочил за ним, прихрамывая, кулаки сжаты.

– Чего, опять деретесь? – насмешливо спросила Танька.

– Ну его! – выдохнул Пашка, преследовать братца не стал, погладил ладонью ушибленное колено.

Пашка всегда смирел перед Танькой Востриковой. Вот и сейчас не накостыляет Лешке за молоко и заскребку… Худенькая чернявая девочка с карими, яркими, будто покрытыми тонкой слезной поволокой глазами обвораживала его, завлекала, – это замечали все. Пашка мог хороводиться с Танькой день напролет: летом в палисаднике, на песке, весной на бревнах на солнышке у сараев, зимой в коридоре на огромном, околоченном ленточной медью сундуке. В куклы, в девичьи фанты, в классики он с ней, конечно, не играл, но другие забавы они делили меж собой с охотою, отстраняясь от остального мира.

Пашка к тому ж учился в школе на класс выше Таньки и подмогал ей с уроками. Когда она вырезала буковки из листа, чтобы ставить в кармашки азбуки, он глядел не на ножницы, не на буквы, он глядел на игравшие румянцем Танькины щеки, на две маленькие родинки над правой бровью, на полные молочные губы, которые чуть двигались от напряжения, на ее темные, переливающиеся на свету волосы. Танька поднимала на него глаза, блестевшие от естественной слезной пленки, он почему-то стеснялся этого блеска и хоть на секунду отводил взгляд. Но после смотрел на нее еще бдительнее, радовался, что Танька не похожа на своего отца, опасался: вдруг в будущем у нее вырастет такой же мясистый, отцов нос.

Лешка улепетывал от брата недолго, почуял, что погони за ним нет; увяз братец с балбеской Танькой: «Ну и пускай кадрится»… Драку из-за картошки он тут же позабыл. Светла, самоочищаема детская душа, не построила еще темных кладовых для обиды!

Тут раздался мотоциклетный треск, чиханье движка, душистый сизый выхлоп завис облаком над улицей. На «макаке» промчались братья Жмыхи. Старший Витька – рулит, газует, младший Ленька сидит за ним, дымит папиросой. Следом за мотоциклом пробежал Санька Шпагат, на голове трясется шлем танкиста. Треск мотоцикла оборвался у жмыховского дровяника. Лешка туда и лыжи навострил.


Пашка с удовольствием вошкался с Танькой у сараев, обкладывал слепленную из песка пирамидку разноцветными осколками стекла. Время от времени, будто осколком жалил себя, оглядывался окрест: куда Лешка усвистал? Лишь бы на Вятку не поперся! Надо бы пробежаться до берега. Но расстраивать общение с Танькой так не хотелось! Ни подружек у нее, ни родителей поблизости – сегодня она только с ним…

Он опять и опять разглядывал ее черненькую голову с переливом волос, румянец щек, мечтал потрогать пальцем две родинки над правой бровью. Заглядывался на розово-молочные, влажно блестевшие губы, – его захватывало желание испытать вкус этих губ, ведь все, кто кому нравится, целуются друг с другом; но он опять смущался от взгляда ее карих, широко распахнутых, блескучих глаз.

Ознобный ветерок беспокойства подувал в спину с реки, хотя никакого ветра не чувствовалось, а реку Вятку от сараев и совсем не видать. Пашка надолго усвоил прошлогоднюю промашку, когда так же, в августе, просмотрел шалопутного братца. Лешка тогда отмочил номер, кинулся переплыть Вятку.

– Стой! Вернись! – орал в испуге Пашка, увидав с берега, что брат чешет саженками на середину реки.

– Утонешь! Назад! – кричали с берега другие пацаны, но никто не бросился за ним следом, бесполезно: Лешка шпарил уже по самой быстрине, которая сносила и сносила его вниз по течению.

Иногда Лешка терялся из виду, и внутри у Пашки леденело, а когда, наконец, он разглядел брата на другом берегу, стал костерить его на чем свет стоит: «Гад! Гад такой!» – зато приятели вокруг восхищались: «Молоток! Вода-то холодная. Не забздел…»

Обратно Лешка вернулся через понтонный мост: весь синий от холода, зуб на зуб не попадает, а глаза отчаянно светятся:

– Первый раз я! Переплыл! Теперь пойдет. Главное – первый раз переплыть!

Пашка стерпел, не дал ему тогда пендаля. Лешка сам поплатился, угодил в больницу с воспалением легких, не пошел в первый класс. Вдруг и сейчас чего-нибудь отмочит? Ветерок с Вятки все же подувал…

Братец появился у сараев через пару часов, встрепанный, разлохмаченный, глаза шальные, с нездоровой красниной. Казалось, не заметив Таньку, Лешка прошел мимо нее, попутно развалил песчаную пирамидку.

– Я делала, делала, – заканючила Танька. – Ты вот пришел…

– Молчи! Распищалась, козлуха! – обсек ее каким-то взрослым тоном Лешка. Плюхнулся на чурбан у сарая.

– Ты чего? – строго воззрился на него Пашка. – Накурился, что ли? Разит от тебя, как из бочки… Перед приходом мамки зубы с зубным порошком почисть! Я окрошку пошел готовить. – Пашка направился в дом.

Лешка угрюмо смотрел, как Танька складывает в кучку цветные стеклышки из разрушенной пирамидки.

– Ты болеешь? – спросила она, посмотрела на него с любопытством.

– Голову кружит… – ответил устало Лешка.

– Хочешь, я тебя вылечу?

– Как ты меня вылечишь?

– Пойдем, – загадочно улыбнулась Танька.

Дети – что зверята, тянутся к укромным, защищенным от чужаков пристанищам, гнездышкам, теплят свой уголок, даже порой оберегая его от родительского догляда. Танька с уличными подружками обустроила девичий уголок у себя в сарае: старенький журнальный столик, стульчики, детские кроватки, куклы, кукольная нарядка, книжки-раскраски, окошко завешено строченными шторками, в треснутой вазе – засохшие ромашки. В свою девичью Танька никого из мальчишек не допускала, даже Пашке Ворончихину от ворот поворот. Лешка и сам туда никогда не стремился. Он с Танькой не больно чванился, частенько обзывал ее, мог и шлепнуть, ежели угодит под горячую руку. Лешка и сейчас бы, возможно, отослал Таньку к чертовой бабушке, но накануне он видел у нее в руках желтый бильярдный шар. Зачем ему бильярдный шар? – на этот вопрос никто не знал ответа.

– Пойдем, пойдем, – заманивала с лукавцей Танька в сокровенную девичью в сарае. – Увидишь.

Лешка и впрямь поразился. Танька вытащила с полки настоящий, пусть и с трупелыми потрескавшимися шлангами врачебный фонендоскоп и настоящий шприц, только без иглы, – вещи диковинные. Танька ловко повязала себе на голову белую косынку с вышитым красным крестом, надела очечную оправу без стекол и приказала:

– Снимай рубашку! Буду тебя слушать!

Еще не разобравшись, что почем, Лешка, живехонько стянул рубашонку.

Танька прикладывала кругляш инструмента к Лешкиной груди и напряженно вслушивалась. Лешка самозабвенно подыгрывал, глубоко и громко дышал, пытался создать в груди трубные звуки.

– Теперь давай мне! Я тебя буду слушать!

– Я не болею.

– Все равно. Снимай платье!

Танька не упрямничала, не ломалась, стащила с себя платьице в горошек, осталась в белых трусишках. Лешка деловито сунул в уши трубки фонендоскопа и, не подавая виду, что ему интересна Танькина грудь, плоская, с двумя бледно-розовыми пупырышками, стал слушать… С умным, придирчивым лицом он и так и этак исследовал легкие Таньки и заманчиво косился на шприц.

– Теперь тебе надо укол сделать! – словно неоспоримый диагноз выложил Лешка.

– Сперва тебе, – возразила она. – Надо раздеться. Надо все снять. Погоди… Дверь прикроем. – Танька подошла к двери и приперла ее изнутри черенком лопаты.

…Их застукали в самый процедурный момент.

Елизавета Вострикова обеденный час всегда проводила дома, столовничала сама, кормила дочь. Ища Таньку, она легонько хватила рукой дверь сарая. Замок раскрыт, висит дужкой на скобе, а дверь не открывается. Что за чертовщина? Она навалилась плечом на хлипкую сараюшную дверь, внутри глухо грохнулась лопата, дверь распахнулась.

– Вы чего? Вы чего здесь удумали?! Да что же это такое, Матерь Божья! – взвыла Елизавета и бросилась внутрь. – Свихнулись совсем! Вот я тебя, паршивца!

Танька, нагая, лежала на топчане на старом одеяле лицом книзу, задницей кверху, причем лежала с некоторым кокетством, голову подпирала локтем, а согнутой в коленке ногой слегка поматывала; а Лешка, тоже гол как сокол, нацепив на нос пустую оправу от очков, одной рукой мазал пациентке ягодицу ваткой, намоченной цветочными духами, а в другой руке держал наготове шприц; сам Лешка уже заполучил дозу лекарства в мягкое место.

Елизавета учинила дочке истеричный разнос, Лешку оттрепала за волосы, врезала подвернувшимся шлангом по заднице, швырнула вдогонку его ботинки, – с позором, безоштанный, он вылетел из сарая.

Но происшествие Елизавета предпочла призамять, не доводить до ушей мужа: Панкрат сгоряча мог задать отпрыскам Ворончихиных жару, а еще одна буча с соседями ни к чему. Зато случай в сарае подтолкнул Елизавету к активным призывам и уловке. Ночью, перед сном, она жалась к своему Панкрату и проникновенно шептала: «Завтра же в партком ступай! Не будет нам здесь покою. Старик Семен вернулся… А главное, девка у нас растет. Изнохратят ее эти ворончихинские оторвыши. Пашка у них еще туда-сюда, а мелкий – чистый ухорез… Проси в парткоме квартиру, они обещали. Ты на хорошем счету, коммунист, воевал, медали имеются… Нечего тебе стесняться. Да ведь это тебе тоже в зачет – об семье думаешь… – уветливыми устами сверлила ухо Панкрата настырная Елизавета. Панкрат щипал усы, трепал нос, обдумывал ее резоны.

Родителям Лешки Ворончихина о проказах в сарае Елизавета не накляузничала – родная дочка в деле замешана, – так что никакого взыскания Лешка не понес, да и не понял бы, за что? – ведь все у них с этой глупышкой Танькой шло по обоюдному согласию. Но тяжелого, угнетающего разговора с братом он не избежал.

– Вы чего? С Танькой оба нагишом были? – строго, будто судья какой-то, допрашивал Пашка.

Лешка молчал. Чего спрашивать, если сам знает, в окошко видел?

Пашка посмотрел на него с невыразимым презрением:

– Дурак! – И после несколько дней с ним не разговаривал, даже есть старался отдельно.

Словно в чистую прозрачную реку откуда-то влился мутный сорный поток, взбаламутил реку, испоганил… Много нужно времени, чтобы ошметки сора и муть улеглись, а вода обрела прежнее равновесие и прозрачность. Пашкину душу так же взбаламутили. «Лешка ладно, он дурак… чего с него возьмешь… шалый, как мамка говорит… а она?.. она-то чего?.. трусы сняла… начала с ним…» – Пашка жег подобными мыслями свое сердце, оскорбленное двойным предательством; предательство брата какое-то неумышленное, безголовое, потому и простительное; предательство Таньки – будто нож в спину, самое подлое. Теперь мимо Таньки он проходил молчком, хотя исподтишка ее разглядывал еще жаднее, чем раньше, разглядывал с другим наплывом чувств в душе, будто на Таньке налет измены: на губах, на щеках, на родинках – на всем теле и в каждом движении.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3