Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Добровольцем в штрафбат. Бесова душа

ModernLib.Net / Боевики / Евгений Шишкин / Добровольцем в штрафбат. Бесова душа - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Евгений Шишкин
Жанр: Боевики

 

 


Евгений Шишкин

Добровольцем в штрафбат

Памяти деда – Егора Васильевича

Часть первая

Бесова душа

1

В избе влажно блестит выскобленный, вымытый пол. Танька у порога отжимает над ведром тряпку.

– Не топчи тут мне! – покрикивает она на старшего брата Федора и щурится на редкие золотые пылинки в столпе солнечного света.

Солнце уже сползло на западный небосклон, но еще ослепительно-живо, оранжевым светом ломится в распахнутые окна. Лучи сквозят между алых шапок распустившейся герани, ударяются в большой никелированный самовар, который стоит у подтопка возле беленого бока русской печи. Осколки разбитого о самовар солнца зыбкими зайчиками лежат на створках громоздкого буфета, на строченом подзоре высокой кровати, на толстой матице, где на гвозде висит керосиновая лампа, и наконец – на темном резном окладе зеркала, в серебряное озерцо которого глядится Федор.

Он зачесывает русый волнистый чуб набок. Гребень у него, однако, плох, щербат. Вот и опять один зуб погнулся и слегка царапнул висок.

– Тьфу ты! – злится Федор, берет с подоконника нож с деревянной ручкой, и непутевый зуб гребня с легким щелчком отскакивает от лезвия.

Федор ни сном ни духом не ведает, что этим ножом он сегодня убьет человека. Вернее, по всему селу Раменскому в этот теплый майский вечер сорок первого года разнесется ледяная вопиющая весть: Федька Завьялов человека зарезал!

Однако весть будет не совсем точна: тот человек выживет. За волосок прицепясь к жизни, выкарабкается из бездонного смертного запределья. Выкарабкается, быть может, благодаря тому, что мать Федора, Елизавета Андреевна, поплатится своим будущим ребенком (она ходила на сносях и от нахлынувшей беды преждесрочно родит бездыханного мальчика); а быть может, благодаря Таньке, которая с неунимающейся дрожью будет истово креститься и нашептывать бескровными губами самосочиненные молитвы перед ликом Николая Угодника в киоте над янтарной слезой лампадки, о которую незадачливая ночная бабочка опалит крылья.

…Погремев рукомойником, Танька обтерла о фартук руки, притулилась на лавке в углу.

– Тятя наказывал в курятнике насест подправить. Забыл? Я скотину обиходила, в сенках прибралась, полы вымыла. А ты перед зеркалом будто девка. – Она хочет подсунуть брату, заместо вечерки, грязную работенку.

– Сама иди подправляй! – огрызается Федор, подтягивая набархоченные до глянца хромовые голенища сапог.

Танька обиженно дуется и зорко наблюдает, как охорашивается брат: оправляет на голубой рубахе с вышитым косым воротом веревочную подпояску с кистями, одергивает полы пиджака, чтоб ровнее сидел, одеколонится.

– Наряжаешься, душишься, а Ольга с другим завлекается. Ты для нее в ухажеры не гожий. К ней опять тот, с городу, приехал. Сама видела! – не сдержалась Танька, щипанула брата за самое больное.

– Ты, сопля, куда не надо не суйся! А то я тебе ноги повырываю!

Ноги у Таньки резвые, она уже и не на лавке, а у двери, знает, что брат огнист и схлопотать за такие оскорбительные речи можно нешуточно.

– Ты верно его видела? Не ошиблась? – не оборотясь к сестре, спросил Федор.

– Не слепая пока! Его здесь враз отличишь. Хоть и тепло, а он в длинном пальте форсит. И галстух на нем. Наши этакое не носят. В сторону Ольгиного дома вышагивал. Гордый такой – петухом глядит… Да наплевать мне на вас! Тятя вон едет!

Танька выскочила из горницы, по сеням – проворные шумные шаги, и уже с улицы, в окошко, слыхать ее звонкий голос. Доносится и топот лошадиных копыт, сухие, скриповатые звуки тележного хода.

Егор Николаевич натянул вожжи, слез с подводы, приобнял подбежавшую дочь. Снял с тележной грядки деревянный короб с плотницким инструментом; распрягает коня Рыжку. Потряхивая сивой спутанной гривой, конь фыркает толстыми губами, щерит крупные желтые зубы, косится на возницу агатовым глазом, требуя поощрения за тягловую службу.

– Смирно стой! – прикрикнул Егор Николаевич, роняя отвязанную оглоблю. Похлопывает коня по огненно-рыжему вспревшему крупу.

Несколько лет назад, в пору повальной коллективизации, сжав в кулак свое сердце и сглатывая горький ком в горле, вел Егор Николаевич еще тонконогим, брыкающимся жеребчиком Рыжку на общий конный двор – сдавать в «ничейные» руки; да благо остался Рыжка негласно закреплен за семьей Завьяловых, под их особенным присмотром и уходом, избранно обласкан ими в колхозном табуне.

Танька подсобляет снять хомут, вертится возле отца юлой – ждет гостинца. Пусть тятя и по рабочей надобности в соседнюю деревню ездил, но быть такого не может, чтоб про гостинец забыл. И верно – не забыл, привез! Печатный пряник с белой сахарной обливкой.

– Ну, шевели копытами! Но, родимый! – Танька берет Рыжку под уздцы. – Отведу, тятя. И напою, и вычищу. Не беспокойсь!

Она в лепешку разобьется ради отца, и он – ее ради. Вот с сыном у Егора Николаевича глубокого сладу не выходит: живут они, словно бы отчим с пасынком.

В своем роду по мужиковской ветви Егор Николаевич продолжал завьяловских умельцев, отличаясь в любом начинании трудоусердием, тщанием и сметливым глазом. Он не только сноровито владел топором, долотом и рубанком, но и выделывал кожи: солил, промачивал, красил, доводил до благородства, – а из кожи тачал сапоги, шил сандали, горазд был изготовить фасонистую бабью обувку. Он и сына хотел пристрастить к ремеслу, воспитать себе помощника да преемника. Но Федор угодил не в него, обломал родословную мастеровую ветвь: ни обстоятельности в нем, ни усидчивости настоящего ремесленника. Правда, Егор Николаевич с этим свыкнуться не хотел, преподносил сыну уроки, силком передавал искусный навык. В один-то из таких уроков и нашла острая коса на твердый камушек; Федор тогда еще парнишкой был, отроком.

– Што же ты кожу-то изводишь, голова худая! Разве я так показывал обрезать? А загибаешь куды?

– На вот, сам и загибай! – взбеленился Федька. У него и так-то не получалось, а тут ругань под руку; вгорячах бросил и кожаный кус, и деревянную сапожную колодку.

– А ну подыми, сволочонок! Подыми, я сказал!

– Не подыму.

– Ну тогда я подыму…

Потом Егор Николаевич не раз в душе покается, что поднял на сына сапожную колодку. Он мог зашибить его насмерть третьим ударом или изувечить, если бы не повисла у него на руках жена.

Мыкалось сердце Елизаветы Андреевны между мужем и сыном, горькие слезы застили взгляд и блестели в ранних морщинках подглазий; тихо, умолительно звучал ее голос:

– Чего же ты, Егор, делаешь-то? Сын ведь он нам. Единственный. Не хочет он твоей науки. Не мучь. Не всем такими мастерами быть, какой ты… Где его теперь искать? Двое суток, как из дому сбежал. А ведь ноябрь. Застыл, поди, где-то в лесу. Или волки… Пошто же ты так-то, Егор?

На четвертые сутки Федьку привел домой дед, хромой старик Андрей. Сперва беглый Федька дневал в лесу, а ночевал в поле, в стогу, – околевал, голодал, но сам себе клялся, что домой более не воротится, и гладил ладошками побитый отцом бок; а спустя пару дней, когда коченеть и щелкать зубами стало невмоготу, пришел к деду, который жил отшельником в лесной сторожке. Сторожка на неблизкой от Раменского заимке досталась деду Андрею в невеселое наследство от приятеля-лесничего, расстрелянного еще в двадцатые годы малоразборчивым большевистским наганом якобы за укрывательство колчаковского офицера.

Федька просился к деду навсегда, заверял в своем послушании и всяческой подмоге по хозяйству, но дед Андрей авторитетно переломил его: «У всякой обиды, как у всякого чуйства, свой срок. Перемелется. Молодая-то кровь накипь очищает скоро. Да еще, знать, поделом отцово-то наказанье. С возрастом и прок в том усвоишь. Вертайся-ка, Федька, к родителю, бесова душа…»

С дедом Федька супротивничал недолго, против его наставлений не бунтился, но что-то в камень очерствелое по отношению к отцу в себя положил. После этого уже не клеилось меж ними, хотя не бывало и стычек с отцовским рукоприкладством. Ежели не сойдутся в чем-то – только занозисто, исподлобья поглядят друг на дружку и, промолчав, разойдутся с невыразимой досадой.

Елизавета Андреевна год от году утрачивала надежду, что возобладает в них разумная единокровная тяга к сближению, что поладят они бесповоротно, и надумала родить еще одного ребенка, «поскребыша», будучи по-женски не вполне здоровой и в летах для того несколько запоздалых.

Отец и сын и теперь поглядывали друг на друга коротко и чаще всего утайкой. Они и в эти минуты, встретившись в сенях, избегали прямого взгляда и полновесного разговора.

– Я к товарищу пойду, к Максиму, – неловко сказал Федор, чтобы хоть что-то сказать, не в молчании разминуться с отцом. – Там, в курятнике…Танька сказывала. Так я потом, завтра.

– Не горит, – согласился отец.

Свету в сенях скудновато: из оконца над выходной дверью, но Федор обостренно различал отца. Худое, с узкими скулами лицо, подпаленное новым загаром, обвислые серые усы и щетина на щеках; на лбу вдоль морщин заметен кольцевой намятый след от фуражки. Светлая рубаха на груди отемнело-сырая: видать, отец пил из ведра у колодца и облился невзначай. Сапоги с прилипшими опилками и стружечной трухой в дорожной пыли. Движения у отца замедленные, сугорбленная усталость в походке, изнуренный наклон головы. «Намудохался батя», – подумал Федор и застыдился своей гуляночной начищенности и духа одеколона. Поспешил уйти из сеней, кончить встречу.

Но все же, прежде чем выйти на крыльцо, обернулся – еще раз взглянул на отца: что-то изнутри колыхнуло Федора, какой-то таинственный скорбный позыв задержал. В тот самый момент и Егор Николаевич оборотился к сыну и, казалось, хотел что-то сказать, в чем-то предупредить или что-то от него услышать. Этот выжидательный, немного растерянный и податливый взгляд отца, его облитую на переду рубаху, сапоги в пыли и опилках и руку, нащупывающую на двери скобку, Федор втиснет в память навсегда.

2

Выйдя за калитку, Федор остановился посреди улицы. Поверх крыш домов посмотрел на синюю луковку церковного купола, на крест, сияющий в закатном огне солнца.

«С другим завлекается… – Ядовитое сообщение Таньки засело в мозгу, точно пчелиное жало. – Опять, значит, приехал. Видать, соскучился… В пальте, в галстуке форсит…»

Церковная колокольня зияла пустым поруганным оком. Несколько лет назад колокол сволокли на толстых канатах с законного места, увезли на переплавку для пользы новой, обезбоженной власти; покушались и на весь храм Господень, даже рассчитали, сколько уйдет взрывчатки, чтоб обратить его в руины, но отступились – оставив единственный приход на большую округу. Без долгой ремонтной подправки худилась, темнела ржавыми плешинами церковная крыша; облезла местами синяя обшивка купола; кое-где пообсыпалась белая, некогда нарядная штукатурка; откололись лепные столбики оконных наличников, обнажив бурую кирпичную кладку. Но все же храм, капитально поставленный богомольными предками, еще знатно стоял посреди села, как древний бастион неискоренимого Православия, возвышая над купольной сферой свое знамение – крест с ажурными завитками.

В центре же села, фасадом к церковным воротам, через небольшую площадь, утвердился свежерубленый двухэтажный домина под железной, суриком окрашенной кровлей – сельсовет и правление колхоза, местная полномочная цитадель. На коньке, на долгом толстом шесте закреплено большое кумачовое полотнище. Сейчас, в безветрии, флаг смотрелся вытянутым красным чулком, и казалось, величавый златозарный крест слегка насмехается над его тряпочной фактурой, хотя тот и олицетворяет немилосердную власть. Но когда поднимался ветер, особенно пред грозою, когда трепетало поле и пошатывался лес, когда оперенье деревьев шумело и задиралось матовой изнаночной стороной, словно на бабе платье, тогда полотно на длинном флагштоке привольно расправляло кумачовое пролетарское тело, хлестало направо-налево воздух, рвалось вперед, распарывало собой встречь летящее небо и будто бы затмевало пасмурный допотопный крест…

По дороге, между церковью и сельсоветом, идти бы сейчас Федору на вечерку, но он постоял в раздумье и отвернулся и от флага, и от креста. «Городской-то гость зачастил. Ох, зачастил!» – мстительно подумал Федор, обжигаясь внутри себя обо что-то каленое, горячее огня. И быстро зашагал по улице на сельскую окраину.

Нынешний май уже разукрасила сирень. Наравне с плодоносящими сестрами, рябиной да черемухой, сирень в Раменском в необходимом почетном присутствии. Почти у каждого дома – тонкостволое невысокое деревце, на котором закудрявились, распушились средь ярко-зеленой листвы молочно-фиолетовые гроздья. Изобилье сирени в Раменском! Но только в одном палисаднике росла сирень белая, – редкая для здешних мест. Словно кипень, вздулась она искристой белизной, по зеленому тону ветвей пустила кудри из бесчисленных благоуханных соцветий. Эта сирень росла у дома Ольги.

«А я, стало быть, для нее неподходящий? Ухажер не гожий!» – словами Таньки распалял себя Федор. Но на сестру за ее необдумное злоязычие обиды нету. Да и при чем тут она! Обидой прижгла другая; и лилейный цвет сирени на улице бросался в глаза своей манливой, беспокойной красой.

Резко – будто за рукав сбоку потащили – Федор свернул на тропку, утекающую в овраг. По оврагу он скрытно пересек часть села и выбрался на околицу, на комковатую дорогу вблизи поля с поднявшейся озимой рожью. Хоронясь за придорожными кустами, стал возвращаться в сторону своей же улицы. Этот крюк он совершил, чтобы обогнуть дом с белой сиренью и не повстречать случаем мать, которая ушла к знахарке, бабке Авдотье, в этот же конец села.

Федор перемахнул через жерди невысокого тына и по малиннику, пригибая голову, пошел на задворок Дарьиного дома. Озирался. Никто вроде бы его маневр не заметил. Ну и хорошо – лишний раз языками не почешут. Покосившись на топор, бесхозно брошенный в траву, возле расшепленной, но так и не расколотой березовой чурки, Федор осторожно, через неуклюжие рассохшиеся двери, пробрался в хлев. «Тихо ты!» – шугнул он козлуху, которая заблеяла, почуяв человека, и прошел дальше – в захламленные, тесные сени. Прислонившись к дверям в лохмотьях ватинной обивки, он прислушался. Внутри – безголосо. Чужих, значит, нет. Рванул дверь – вошел в избу.

– Ой! – вскрикнула Дарья, полусогнутая над ступой. – Некошной тебя подери! Напугал-то как… По-человечески зайти не можешь? Вежливы-то люди стуком предупреждают.

Она разогнула спину, повернулась всем передом к Федору. В белой косынке, зеленоглазая, с полными губами; грудь часто вздымается от неровного, вспуганного дыхания; в грязных руках – сечка: видать, готовила кормежку для борова.

Федор мимо ушей пропустил Дарьин упрек, широко, нетерпеливо шагнул к ней. Возбуждаясь солоноватым запахом ее пота, травяным ароматом волос и вкусным дыханием из полуоткрытых губ, крепко обнял Дарью.

– Я к тебе пришел, – горячо проговорил он.

– Вижу, что пришел, – усмехнулась она, отстраняя его от себя локтями. – Фартук у меня грязен и руки не мыты – нарядку-то извожу. Ты нынче по-вечерошному собрался. Как жених.

Но Федор не отступил. Нарочито демонстрируя, что пренебрегает своей нарядкой и попачкает ее без сожаления, сильнее обхватил Дарью.

– Переломишь, леший! – крикнула она. – Очумел наготово. Катька вон сидит. До ночи потерпеть не можешь?

– Катька все равно ничего не понимает.

– Зато я понимаю! Пускай неразумная, а дочь.

На низкой кровати, на пестравом лоскутном одеяле, в ситцевом платье в горошек, сидела юродивая девочка, с большой лысой головой, с короткими, худыми как спички ногами. Она тормошила деревянную куклу, с рисованным лицом и приклеенными волосами из мочала. Целыми днями эта малая устраивала трясучку бесчувственной деревянной подруге, хотела разбудить ее, и радостно гикала, когда ее пробуждала… Ресниц и бровей на лице Катьки почти не было, глаза прозрачные, голубые-голубые и потусторонние, с вечным, застывшим в них удивлением; губы младенчески розовы и слюнявы.

– На сеновал пойдем, – шепотом позвал Федор: ему поскорее хотелось утешного Дарьиного тела, раствориться, исчезнуть в ее объятиях, слепо и безмысленно уткнувшись головой в лен ее светло-желтых волос.

– Сразу да на сеновал? Быстер парень, – ухмылисто сказала Дарья. Но смотрела на Федора не отвергая, как смотрит всякая баба на мужика, зная, что она ему люба и желанна, и рассчитывает нравиться ему еще больше, а потому притворной неуступчивостью набивает себе цену. – Как чумной прибежал… Глазищи-то разгорелись. Терпежу нет… Погоди, руки вымью.

Дарья сняла фартук, скинула косынку, подошла к умывальнику. Ласково прижимала ладони к своему ополоснутому лицу. Перед зеркалом причесалась, мотнула головой, откидывая волосы назад, за плечи; они колыхнулись, золотисто блестя, улеглись пышно. Федор смотрел на нее вожделенно, едва сдерживал себя, чтоб не дернуть ее к себе за руку, притиснуть. А она то ли намеренно дразнила его, то ли допытывалась у зеркала: «Я ль на свете всех милее?» Наконец игриво усмехнулась, со стыдливой обаятельностью подмигнула своему зеркальному отражению… Уходя из избы, сунула Катьке мятный пряник.

Дарья баба вдовая. Муж у нее застрелился из охотничьего ружья еще на первом году супружества, не выдержав под ярмом Дарьиной измены и не оставив даже сиротки-наследника. Юродивую дочку Дарья прижила от пьяного городского лектора, который как-то приезжал в Раменское с устным просвещением и кипой газетенок. После выступления в избе-читальне лектор изрядно приналег на председательское угощение, а подвыпивший, осмелелый, познакомился потеснее с приглянувшейся ему Дарьей. Вскорости же предложил ей выйти за него замуж, напросился на постой и заночевал у нее. Поутру, очухавшись, протрезвев, лектор с ужасом вспомнил, что уже много лет женат, и, стоя на коленях, вымаливал у Дарьи прощения, заклинал, чтобы не пожаловалась его партийному руководству. Затем тишком выбрался на проселок и смотался из Раменского, не дожидаясь назначенной председательской пролетки.

Природа наградила Дарью легким, распутным нравом и вдохнула в тело одурманивающую мужиков прелесть. Все, кто завязывал с ней шашни, впоследствии скучали по ней, вспоминали и тешились всю жизнь, довольно лыбились и страдательно скрипели во сне зубами. Но Дарья доступна не всякому, разборчива – путалась только с тем, кто ей истинно глянется, и двух любовников одновременно не держала; коль выберет другого – прежнему отворот навсегда. Федор угодил под любвеобильное крыло по шибкому влечению ее сердца. Порой Дарье хотелось навечно прикрепить его к себе колдовским приворотным зельем, но пока на такой грех она не решалась, хотя от другого греха – вдовьей, бабьей радости – не отказывалась.

– Ты сегодня больно зёл. Чуть не задушил меня. – Дарья сидела на сене в накинутой на плечи кофте, выдергивала сухие травинки из своих спутанных волос. – Думаешь, не понимаю, чего зёл-то? Понимаю. По Ольге изводишься. Ну и дурак!

Федор смотрел на дощатую стену сеновала, разлинованную щелями, в которые приплюснуто струился багрянец нисходящего солнца. Желание в нем отбушевало, он поостыл, сник и даже немного стеснялся Дарьи, прятал глаза. Ему хотелось поскорее уйти, но из приличия он лежал, выдерживал время; слушал доверительный голос.

– Ольга – это яд. Она видная. Косища тяжелая, брови черные. Такие не на радость, а на беду мужикам родятся. Она тебя и не приголубит – измытарит только. Вырви ты ее из сердца! Не страдай. – Дарья погладила Федора теплой ладонью по груди, провела нежными пальцами по его лицу, коснулась чуба. – Волосы-то у тебя ишь какие жесткие! Как солома. По волосам видать – ты упрямый да ревнивый. Такому сладко не придется… А к Ольге, как осы к меду, прилипать будут: начальство разное, военные, партейцы. Измучишься – не уследишь. Хорошо, когда красива-то жена у ротозея соседа. И полюбиться можно, и охранять не надобно… Ты думаешь, чего мой-то мужик застрелился? Сжег себя. Не угадал меня, не спознал толком – вот и любил да мучился.

– Чего ж ты его мучила? – Федор покосился на Дарью, глянул в распах ее кофты, где розовый сосок на большой груди торчал остро, влекомо, словно у целомудренной девки.

– Загуляла маленько, сорвалась. – Она усмехнулась, тесно прильнула к Федору. – Разве такого баского паренька, вроде тебя, пропустишь?.. Не хотела я тогда одного любить. Не могла. Да и всякая баба другого-то мужика испробовать хочет. Просто у одной смелости нету, у другой условья…

– Змея ты, Дашка, – оборвал Федор.

– Змея! – подхватила она. – А я тебе – в науку. Я чуть побольше твоего пожила. Попомни: Ольга сердце тебе изведет, если смолоду от нее не откажешься. – Дарья лукаво прищурилась и мягонько подсказала: – Огуляй ты ее да брось. Чтоб обидно-то не было. Пускай потом она по тебе сохнет. Это как в лапту играть: ее черед придет за мячом-то бегать.

Федор настороженно посмотрел в зеленые хитроумные глаза Дарьи. Промолчал.


Синька вечера мало-помалу растворялась в воздухе. Лес за озимым полем потемнел в сумеречной наволочи. Белесая лохматистая змея тумана стлалась в ложбине, где в узком руслице катился померклый ручей. Свежело. Скрылось за холмистым окаемом земли в плоских подушках облаков красное остуделое солнце, оставило себя лишь нежным багряным тюлем на верху белостенной колокольни, куполе и кресте. Усталый ворон сел на телеграфный придорожный столб, нахохлился, приготовясь спать.

Привычным манером – по малиннику и через жерди – Федор выбрался на околицу, отряхнул штанины. На этом месте, возле столба, который занял клювастый ворон, Федор не раз давал себе зарок «вошкаться с Дарьей», уговаривал себя перемогать мужскую похоть, блюсти верность Ольге. Но сколько раз зарекался, столько и отрекался, и как-то непредсказуемо, словно обзабывшись, оказывался здесь, чтобы незаметно проскочить на запущенный задворок, в заваленные барахлом сени – и дальше, к лакомому Дарьиному теплу.

В теле облегчением и усладой еще береглось испытанное удовлетворение, губы еще позуживали от поцелуев Дарьи, да и вся она, гладкокожая, трепетная, была еще будто бы осязаема, не отрывна от тела; но разумением Федор ей уже не принадлежал.

3

Раменская молодежь в зимние холода и осеннюю непогодицу устраивала вечерки по домам: то у одного воскресное сборище, то у другого. По весенней поре, начиная с Пасхи и новоприобретенного советского праздника Первомая, когда достаточно отеплеет и подсохнет, плясала на улице, под окнами тех, кто зазовет. В последнее время облюбовала для гулянок ближнюю окраинную пустошь, по-за домом главного здешнего игрока Максима. Плясовое место постепенно обустраивалось: возле вытоптанного круга появилось несколько нехитрых скамеек, а затем, по наущению девок, парни соорудили небольшой дощатый настил, чтобы чечетка каблуков резалась звонче, пробуждала и пламенила плясовой настрой.

Не ругай меня, мамаша,

За веселую гульбу!

Пройдут годы молодые,

Посылай – так не пойду!

Еще издали услыхал Федор высокий, с резким ивканьем голос Лиды, бойкой, миниатюрной плясуньи – первой Ольгиной подружки. За припевкой следовала усиленная дробь каблуков под разливистый проигрыш двухрядки. Максим наяривал лихо. Самоучением и даровитостью он одолел ряды тальянки и хромки, и ловко резвились его пальцы на клавиатуре, стройно ревели растянутые меха. Стихали переборы проигрыша, умеривалась дробь, и из круга неслась тенорная частушка озорливого Пани, ухажера Лиды, столь же охочего до топотухи.

К милке сваты приезжали

На кобыле вороной.

Пока пудрилась, румянилась —

Уехали домой!

Снова частили ноги плясавших, взревывала гармонь, раздавался чей-то присвист, хохот, девичий визг. Вечерка в самом пылу!

Федор поздоровался с парнями, приветственно покивал головой девкам, обогнул плясовую площадку. Ольги ни в плясовом кругу, ни поблизости, среди гомонящих стаек девок, не видно. Раменский комсомольский секретарь Колька Дронов, который обычно тенью следовал за «городским-то гостем» и опекал его на всяком молодежном сходе, вертелся сейчас на вечерке один, без приезжего.

Федор сел на скамейку к Максиму-гармонисту, легонько толканул его локтем:

– Ольга не приходила сюда?

– Не-е, – протянул Максим в унисон ревущим низким басам.

– Совсем не показывалась?

– Сказал же…

«Значит, с ним она хороводится. Обоих нету. И Кольку Дронова сюда сплавили, чтоб не мешался». – Федор угрюмо уставился в землю.

От Раменского до Вятки-реки, до заречных предместий Вятки-города – всего-то не более шести-семи немощенных, ухабистых, дорожных верст. Немало раменских людей – кто от голодной нужды, кто по призыву развернувшейся индустриализации – перекочевало на притягательное фабричной деньгой и городскими льготами жительство. Да все же напрочь от родных мест не оторвались, оттого гости на селе не редкость. Эти гости привозили с гостинцами последние городские толки, новые манеры, модную одежу на себе и сманивали раменских невест. Наведывались попроведать сельскую родню и гости залетные…

Когда Федор поднял голову и оглянулся на село, то увидел, что с конца улицы на вечерку размеренной походкой идет Викентий Савельев, крупный, плечистый, в расстегнутом светлом пальто, в галстуке, в широких, по городской моде, брюках. Важен, точно гусь. Как тут не быть этаким, ежели с юных годов при партийной – то районной, то городской – власти! Рядом с ним степенно вышагивает Ольга. И Ольга-то в его компании вроде не Ольга. Движется павой, ногу ставит чуть оттянув носок, этак вперед и вбок; одета в лучшее свое шерстяное малиновое платье с белым наложным воротником, коралловые бусы на шее, и манера как у городской гордячки, которая и корову-то ни разу не доила… Напустит на себя форсу, будто подменили. «Прынцессой» делается возле гостя-то!

Колюче оценив парочку, Федор нечаянно встретился взглядом с Лидой.

– Иди к нам! – замахала она рукой, приглашая в топающий круг.

«И вправду – спляшем!» – тряхнул Федор чубом и вышел на плясовую.

Вспомни, милка, ту аллею,

Вспомни садик зеленой!

Вспомни узкую скамейку,

Где сидели мы с тобой!

Федор пропел громко, с вызовом, и все догадались, отчего эта сила голоса. Пляска оживилась, шибче разогнал гармонику Максим, хлестче застучали девичьи каблуки по гулким плясовым доскам. Многие покосились на Ольгу и Савельева.

После наигрыша на середку плясовой выскочила Лида, взмахнула руками, припевкой предостерегла лучшую подругу:

Ах! Я любила Колю,

А потом – и Толю.

Ох! Теперь не знаю,

Где искать мне дролю?

Своим чередом и востроглазый смекалистый Паня, став против Ольги, глядя ей в лицо, выдал частушечку:

Я люблю тебя, девчонка,

Горячо и пламенно.

Ты не чувствуешь любовь —

Твое сердце каменно!

Ольга смутилась, ее взгляд виновато побежал по лицам парней и девок.

Давно не секрет для сельчан, что Федор с любовной чуткостью стережет каждый шаг Ольги. Она тоже клонилась к нему, пусть менее принародно, но непрестанно и давне. С этим считались, наторенную дорожку Федора к Ольге никто черной кошкой не перебегал, и поговаривали о его раннем жениховстве. Но под суждениями твердыми и устоялыми, как крепкий лед на речке в морозную зиму, проскальзывали сомнения – как проточная вода под стылой толщью: мол, первая любовь неосновательна, мол, Федор для Ольги мил только временно, в ее раннем девичестве. Да и что-то мечтательно-рассеянное, заоблачное складывалось в характере и поведении Ольги. Казалось, жизни и любви ей хочется широкой, не деревенского размаху: с особым обхождением, с театром, с филармоническим концертом, с букетом роз, а не полевых лютиков. Да чтобы – гардероб, в котором платье из дорогого вишневого бархата… И тут для нее Федор не подходящ, хотя и пригож с лица и дерзок по натуре. И когда на село к новому колхозному счетоводу, перебравшемуся в Раменское из райцентра, стал наведываться племянник из города, Викентий Савельев, тогда и затрещал, как лед по весне, привычный расклад. Кое-кто без сомнения узрел в Савельеве неотразимого жениха Ольге, а на Федьку Завьялова поглядывал сожалеючи, предрекая ему безусловную потерю. Но большинство раменских парней и девок стояло на стороне своего, коренного, – неспроста в плясовом кругу, где притопывал и Федор, пели о ветреных ягодиночках, о пустяшной скоропорченой любви.

Максим-гармонист вывел проигрыш, Федор приподнял руку: стало быть, начнет петь – не встревайте.

А мне Ольга изменила,

Хотя клялася любить.

За такой ее поступок

Надо в речке утопить!

В частушке-то, знамо, фигурировала символическая «милка», но Федор присвоил анонимной вертушке конкретное имя. Ольга вспыхнула, губы у нее затряслись, в глазах – раскаленные угли. Савельев догадался, в чем происки, сделал шаг вперед, словно собирался приструнить Федора. Но за шагом никаких действий не последовало. А Максим, испуганный щекотливой ситуацией, сдуру оборвал музыку. Ему бы наоборот – наигрывать, безостановочно замять в пляске выходку Федора, но двухрядка не к месту молчала. Последние редкие топы прозвучали на деревянном настиле. Все замерли.

Савельев строго смотрел на Федора, как на баламутного недоросля, но молчал. А Ольга, в кольце общего внимания, вся горела: казалось, из нее тысяча раскаленных обидою слов сейчас вырвется наружу.

– Врешь! – наконец выкрикнула она. – В припевке не так! Ты врешь! – Она, наверное, хотела еще что-то сказать, защититься, а может, выпалить ответную едкую частушку, но тут вмешался Савельев.

– Да, товарищ Завьялов, недостойно себя ведете. Вы теперь комсомолец. Такое художество не к лицу. – Он отвел глаза, вероятно понимая, что сказал пустую казенщину, и повернувшись к Кольке Дронову, который тут и пасся возле городского наставника, добавил с покровительствующей иронией: – Если в делах вашей комсомольской ячейки товарищ Завьялов такой же остроумный, надо активней его привлекать к работе.

Федор стоял руки в боки, с вызовом и придуринкой в кривой ухмылке. «Во как! Даже «товарищ Завьялов». На вечерке-то как на собранье. Долдон начальственный! Вякать еще здесь будешь…» Он хотел съязвить, казенными обращениями поглумиться над Савельевым, но пощадил его ради Ольги. И гневная, и молящая она была в этот миг. Будто просила: «Промолчи! Не вяжись! Отойди!» Федор отошел назад. И случись же! Ступил сапогом на край настила неловко, нога подвернулась, подошва заскользила по влажной от вечерней росы траве. Федор упал.

– Так тебе и надо! – услышал он злорадный голос Ольги и общий смех.

Когда он вскочил, Ольга и Савельев от него отвернулись: хватит с него, сценка закончена.

И тут зазвучал вальс.

Во всем Раменском вальс умела танцевать лишь Ольга. На селе поветрие на танцы еще не распространилось, здесь только плясали; кадриль и вальс – развлеканье для горожан. Однако Ольгу танцу на три счета выучил под патефонную пластинку старший брат, который обжился в городе, а на выходные гордо прикатывал сюда на велосипеде (велосипед – тоже роскошь!). Слуховитый Максим телодвижений танца не знал, но музыку ходовых вальсов усек сразу и мог справно исполнить ее на гармони.

Скинув светлое летнее пальто на руки Кольке Дронову, оставшись в темном, с широкими лацканами костюме, Савельев учтиво наклонил голову к Ольге и подал руку. Рослый, представительный, не чета тутошним провинциалам, лузгающим семечки, Викентий Савельев и танцевал с достоинством: не мельча, не в суматошном вихре – спокойно, горделиво и отточенно. Максим, чтоб не ударить лицом в грязь, старался изо всех сил не опередить и не опоздать за его ногами, даже рот приоткрыл от прилежания. Но еще больше старалась во всем подладиться под партнера Ольга. Взволнованная до бледности, она скользила на носочках туфель, всем телом стремилась вверх, к своему кавалеру, и казалась стройнее, утонченнее в этом танце. Малиновое платье на ней покачивалось просторной юбкой, тугая коса приподнималась на ветру поворотов, открытая шея была напряженно-красива, тонка.

Федор, отвергнутый и униженный, исподлобья смотрел на них. Он ненавидел Савельева и завидовал Савельеву. Никогда ему, Федьке Завьялову, не сподобиться так чинно держать свою фигуру, так безошибочно «дрыгать» под музыку ногами; никогда так не потянется к нему Ольга: он и ростом на полголовы ниже Савельева, и в плечах у?же, – никогда она с ним не будет так трепетлива, так хороша! Острее всего он видел, как грудь Ольги теснилась с грудью Савельева, как рука Савельева стиснула ее поясницу. И под звуки этого проклятого вальса, вместе с предательски отдаляющейся Ольгой, что-то уплывало из-под ног, словно бы в огромной земной тверди сместилась ось и началось непоправимое круговращенье.

Все глазели на танцующую пару зачарованно: статный танцор, у которого большие белые руки с белыми ногтями, держит крепко и мягко подругу за талию, иногда кажется, без натуги отрывает ее от земли и несет кружа, и они оба самоупоенно плывут по волнам танца, едва успевая перевести дух.

Напоследок взревев голосами, гармонь смолкла. Несколько девок восхищенно захлопали в ладоши. У Ольги вмиг разалелись щеки, глаза лучились от счастья, и казалось, ей хочется раскланяться публике, как польщенной артистке. Савельев все еще держал ее за руку и улыбался.


Сумерки тем часом густели, оболакивали округу туманистой мглой, мутили очертания. Максим после передышки опять врезал русскую плясовую: «Прощальная!»

Улучив момент, когда Колька Дронов подхалимно затянет Савельева в разговор о заботах комсомольской ячейки, Федор подошел к Ольге. Тихо, заискивающе спросил:

– Ты счас куда идешь-то?

– Не твоего ума дело.

– С этим выхухлем, что ли?

– Когда ты к Дашке бегал, моего мненья не спрашивал! – отвернулась от него Ольга.

Федор смотрел на ровный витой жгут ее косы, спадающий между лопаток, на легкие пряди волос над белой шеей, на ее отчужденные плечи. Он неистово рвался к ней сейчас и мучительно негодовал на нее, такую глухую и очужелую. Дарья-то права: огулять ее надо! Тогда кочевряжиться не станет. Дарья баба ученая… Огулять! Хитростью добиться! Силой сломить! Любой ценой! Но как ни настропалял себя Федор, даже смелости и уловки, чтобы взять Ольгу за локоть и снова заговорить, подольститься, у него не нашлось.

Вскоре с вечерки все разошлись. Федор ни к кому в попутчики не примкнул, остался один на гуляночной пустоши.

От заката теплились тускло-оранжевые прожилки в надгоризонтной хмари. Небо над Раменским полонила высокая гигантская туча, распростершись с севера, не давала вылущиться из глубины первым звездам; а ниже, под пологом тучи, плыли под напором не ощутимого на земле ветра, будто седенький дым, легкие облачка. Со стороны дороги, ведущей через поскотину в соседнюю деревню, нежно и тонко доносилась тягучая девичья песня. Из ближней рощицы слышалось, как выщелкивает соловей – то зальется в сладкозвучной трели, то нежданно умолкнет, словно старается послушать эхо своего голоса. Где-то на краю села громко и резко скрипнула в тишине калитка.

Федор сидел на скамейке, вспоминал, как свалился на виду у всех и был осмеян, в ушах звучал вальс – ненавистный, в котором в сцепке с Савельевым шалела от радости Ольга… «Вы теперь комсомолец», – передразнил Федор, припомнив предупредительную реплику Савельева. Так ведь Ольга и уговорила! Вступай да вступай! Чего от других отстаешь? Книжки подсовывала, устав заставляла зубрить. Ей же угодить хотел! Федор сплюнул, выругался. «К Дарье пойду! К ней! Она не такая – завсегда примет». Он представил, как ненасытно продолжит мучить Дарью своими ласками, мучить назло Ольге, назло самому себе.

Он не отправился через село напрямки, решил добираться окольным путем, чтобы избежать поздних встреч вблизи Дарьиного дома, от которых липуче стелется людская молва и досягает Ольги. Шел, глубоко сунув руки в карманы брюк, спотыкаясь о дорожные кочки. Как пьяный.

«Не надо бы к Дарье-то. Глядишь, и Ольга бы хвостом не крутила, если с Дарьей порвать. Ну? Куда теперь?» Он остановился у развилки. Здесь к дороге выбиралась из оврага тропинка. К Дарье – дальше, по околичной дороге, а домой – по тропинке, через овраг. Он почему-то вспомнил ворона, который сидел на телеграфном столбе против Дарьиного тына, мысленно кышкнул на него: «У-у, вражина!» – и свернул на тропинку.

4

К вероисповеданию Федор был безучастен: ни поясным, ни земным поклоном киота не удостаивал, персты в молебную щепоть не складывал, в церковь ступал по крайней необходимости – на отпевание усопших родственников. Танька же – вопреки – росла богомольна и веропослушна, от покойной бабушки Анны, отцовой матери, унаследовала истинную преданность и почитание Пресвятой Троицы. Елизавета Андреевна всегда по вечерам зажигала лампадку в красном углу и шептала молитвословные заклинания, соблюдала посты и любила праздничные церковные службы; Егор Николаевич пусть и не слишком строго придерживался православных канонов, однако неизменно после всякой еды и перед любою работой троекратно осенял себя крестным знамением, а на Рождество шел к заутрене. Семья Завьяловых, словом, богоугодна, лишь Федор вере Господней не подчиним, бочком стоял пред святыми иконными ликами. Его за это не корили, сожалели только, что к семейной традиции он не приник.

Федор не лез в себя, не доискивался, почему так случилось, кто поселил в нем религиозное равнодушие, просто все это оставлял за пределом своих желаний и потребностей. Но и против веры ничего худого, никакой каверзы не имел, равно уважителен и к атеисту, и к схимнику. Верят люди в Бога, не верят – их кровное, неотъемное право. Высится крест над церковным куполом – так, верно, и надо. Треплется на ветру безбожный красный флаг над сельсоветом – и так, значит, надо. Но что есть в природе, в мире, во всем устройстве жизни человеческой некая загадочная – и божественная, и дьявольская – сила, которая то убережет от чреватого соблазна и омута, то обратит судьбу в паутинку: прикоснулся к ней – и нет ее, скомкалась, – с этим соглашался и чудодействие признавал.

И уж наверняка не божественная, а дьявольская указка уводила его в этот вечер от безотказной полюбовницы Дарьи.

Он спустился в темную сыростную прохладу оврага, между кустами молодых лопухов и крапивы пошел на чернеющие впереди углы крыш, беспросветные лохмы деревьев. В какой-то момент он вздрогнул от неожиданности, пошатнулся и остолбенел. Привидением мелькнуло светлое знакомое пальто. Он заметил его наверху, на краю оврага, там, где шла безоконная длинная стена сарая, возле которой лежали старые бревна. Днем на этих бревнах, на припеке, посиживали пацанята, плевались из папоротниковых трубок, лупили из рогаток по воробьям. Вечером здесь всегда было безлюдно, укромно; в позднюю пору оврагом ходил исключительный житель. Савельев и Ольга, должно быть, на то и полагались.

Не так много минуло времени с той поры, когда Федор впервые поцеловал Ольгу – не мимоходным, чмокающим поцелуем, а полноценным, безудержным. Потом он с веселой гордостью вспоминал первозданный вкус ее губ, застенчивую неумелость ее объятий. Она целовалась тогда еще безответно, жестковато, не по-Дарьиному: задыхалась от поцелуев, сильно зажмуривала глаза и всего пугалась – сторонней подглядки, чуждого шороха, собственной дозволенности. Со временем Федор добился от нее потачек, растормошил опасливую девственную страстность и уже обнимал Ольгу расслабленную, с мягкой услужливостью приопухших горячих губ; гладил ее по груди, по бедрам, хотя порой, спохватясь, она делала ему наивно-взыскательный выговор за подобные вольности. Теперь ее, предательски сговорчивую, жал Савельев – без долгих ухаживаний доступился к ней.

Глаза у Федора, как у кошки, и в потемках стали зрячими. Да и обостренное чутье угадывало, что происходит на краю оврага. Ольга стоит в наброшенном на плечи Савельевском пальто (чтоб не зябла), а Савельев запустил в распахнутые полы руки, обнимает ее, липнет к ее лицу ртом. Временами они о чем-то шушукаются, посмеиваются, а затем опять умолкают, фигуры сливаются, полы пальто, под которыми шарят по Ольгиному телу cавельевские руки, вздрагивают.

«Лапает, гад!» – Федор стиснул кулаки, хотел броситься наверх. Но остановился. Полезет по крутому овражистому склону – нашумит, спугнет… «Нет, с другой стороны зайду. Пускай мацает… Застукаю так, чтоб…» Он часто дышал, все мышцы напряглись в ярости, и по жилам уже лился кипяток. Ничто не могло обуздать безумие ревности.


Через минуту в избе Завьяловых звянькнуло стекло в оконной раме и грохнулся об пол горшок с цветами. За ножом, который остался на подоконнике, Федор полез, не входя в избу, с улицы: знал, что створки окна не заперты.

Елизавета Андреевна тут же проснулась, нервная дрожь охватила ее: вор ли, бес ли, котенок ли лазили по окошку – в любом разе это был зов беды. Танька тоже проснулась, испуганно зашептала в темноту:

– Кто там? Тятя, кто там?

Егор Николаевич поднялся с постели, запалил фитиль в керосиновой лампе.

В то время, когда разглядели разбитый глиняный горшок, комья чернозема и погубленный, бархатисто-рдяный цвет герани, со стороны оврага донесся истошный визг. Елизавета Андреевна охнула и почувствовала, как во чреве неотвратимо, стремительно тяжелеет. От боли все помутилось в глазах, и она опрокинулась бы на пол, но вовремя подоспел Егор Николаевич. Танька от страха прикрыла ладошкой рот.


…Неслышно, рысьей поступью, Федор прокрался к углу сарая. Затаился на миг. Чутким звериным слухом уловил: шелеста голосов нет – лобызаются, значит. И выскочил к бревнам.

– Шалишь, танцор! Шалишь, падла! – С лютой силой разорвал слитную парочку.

Ольга отпрянула к стене сарая, вскрикнула, пальто с ее плеч упало. Савельев и сказать ничего не поспел, только вытаращил в испуге глаза. Нож легко, словно в подушку с сеном, вошел в живот Савельева сразу по рукоятку. Федор даже очумел от такой уступчивой рыхлости тела. «Туда ли попал-то?» – брякнуло в его воспаленном мозгу. И проверяя себя, надавил на нож, подраспорол для убедительности брюхо. На бревна, куда упало светлое щегольское пальто, согретое изнутри девичьим теплом, повалилось дородное мужское тело. Из распоротого живота в распах пиджака, на белую рубаху, вместе с кишками пенной слизью выступила пахучая обильная кровь.

Ольга визжала в истерике, выла, звала на помощь, куда-то бежала, хватаясь за голову; опять визжала и опять вопила о помощи диким голосом; вырывалась из чьих-то рук и снова порывалась бежать за спасением…

Село Раменское содрогнулось. Неурочно поднялось на ноги, всполошенное ночным криком.

В слепых окнах замерцали огни. Комсорг Колька Дронов в сапогах на босу ногу пробежал по улице, громко матерясь, посылал куда-то Паню; встрепанная Лида в фуфайке на ночную рубашку кинулась искать Ольгу; прямо в окошко вылез из избы на крикливый шум Максим-гармонист; повыскакивали из домов девки, бабы, парни, старухи и мужики; возбужденные, как на пожар, шли смотреть на «убитого», которого несли по селу при свечных фонарях на широкой брезентухе в дом счетовода.

В подворотнях залаяли собаки, заорал разбуженный петух, лошадь с конного двора ответила на громкие человеческие голоса пронзительным ржанием.

– Господи! Да кто ж его этак? За што?

– С дороги прочь! Посторонись! Разохались…

– Говорят – Федька, Егоров сын. За девку.

– Послали ли за фельшером?

– Паня побежал.

– Вроде дышит. А кровищи-то! Как из поросенка…

– Пьяный, что ль, Федька-то был, за нож хвататься?

– Леший их разберет!

– Поймали?

– Где ж ты его сразу-то ночью поймаешь? Сбежал мерзавец!

– Вон отец его идет.

– Да он-то за него не ответчик.

– Пошто же ты, Егор Николаевич, сына-то распустил?

– Посадят теперь.

– В тюрьме места хватит.

– А я бы и расстрелял. К нам человек в гости приехал, образованный, партийный. Не ему, засранцу, ровня! А он ножом придумал…

– Из-за кого? Из-за кого, ты говоришь?.. Фу ты! Мало ему девок-то. Почище Ольги полно!

– Ну, чего помалкиваешь, комсомольский вожак? Теперь пятно на всех нас ложится.

– Ольге-то бы тоже шлеей по заднице! Чтоб за дальние углы не шастала!

– С вечерки у них пошло. Там повздорили.

– Вот матери-то горе! Бедная Лизавета.

– Да и не говори. Для нее двойное горе-то. Роды у нее начались. Танька, дочь-то, за бабкой Авдотьей сбегала… Выкидыш будет. Недоносила…


Поначалу, выскочив из-за угла сарая, от оврага, Федор бежал в беспамятстве. Задыхаясь от летящей навстречу темноты, оглушаемый ударами своего сердца, стегаемый в спину разносившимся Ольгиным визгом, он отчаянно рвался к упасительному неведению. Даже когда оглянулся назад и появилась осознанная уверенность, что никакой погони за ним нет, он продолжал свой изнурительный побег…

Остановило Федора странное чувство – ощущение того, будто нож, который он машинально держал в руке и почему-то не выронил, не выбросил сразу, у оврага, потяжелел от оставшейся на нем крови. Федор осмотрелся, сообразил, что находится вблизи ручья, и стал спускаться в туманную низину, к воде. Сперва он брезгливо оттирал нож от крови о росистую траву, а затем начисто, с донным песком, отмывал лезвие и рукоятку в воде, стоя на берегу ручья на коленях. Не поднимаясь с колен, он сместился выше по течению и, утоляя жаркую сухость внутри, долго пил из ручья, наклонясь лицом к воде, до онемения обжигая горло ее холодом. Промокнув рукавом губы, он поднялся, глубоко вздохнул и только сейчас удивился, что нож все еще неистребимо сидит у него в руке. Наконец он швырнул его в траву, за ручей, освободил себя от него и впервые отрезвленно подосадовал: «Ножом-то я зря. В руках бы силы хватило, чтоб удавить выхухля. Ножом зря…»

Федор вышел с низины, стал озираться, вглядываться в черное средоточие строений Раменского, вслушиваться. Он и сам не понимал: то ли явно слышит, то ли напуганно чудятся ему чьи-то голоса, псовый лай, громкое хлопанье дверей. Вдруг он увидел, что в окнах сельсовета, и в первом и во втором этажах, появились огни. Эти огни казались незнакомо яркими, пронизывали своим чрезвычайным светом всю округу, созывали народ на поимку беглеца… Эти огни погнали Федора дальше.

Он опять вернулся в низину, где было неколебимо спокойно, туманно, темно и беззвучно. Только вода в ручье бормотала на перекатах о чем-то непоправимом.

5

Глухой ночью возле лесной сторожки разразился лаем крупный серый кобель. Темный лес загудел собачьим «гавом», зазвенел эхом. Птица перепелка встрепенулась в траве и спросонок слепо полетела в безлунную темень, зацепляя крылами ветки.

«Кого несет?» – проворчал дед Андрей, приподнялся на лежанке. Он сообразил, что кобельев брех поднят на человека: волк летом смирен, лось, медведь, кабан ночью из своего логова не попрутся – незачем. Но только дед Андрей успел додумать это, как собачий лай оборвался; в лесных стволах смолкло и эхо. «Видать, свои. Надо посветить».

Он нащупал в печурке спички, зажег в фонаре свечу. На бревенчатую стену сторожки, протыканную пепельно-зеленым мхом, упала лохматая старикова тень с большой взъерошенной бородой. Хромая, стуча деревянной ногой по некрашеным половицам, он вышел на крыльцо и, еще не различив впотьмах гостя, услышал его частое дыхание.

– Кто такой?

– Это я, дед Андрей! Я! – голосом внука отозвались потемки.

– Федька? Случилось чего? Пошто в ночь-то?

Федор подбежал к крыльцу, остановился перед фонарем:

– Я человека убил, дед Андрей! Ножом. Насмерть.

Старик отшатнулся назад, будто перед ним не кровный внук, а злой оборотень. Приподнял фонарь выше, разглядывая.

– Это правда, дед Андрей, – тихо вымолвил Федор.

Соленая горечь комом заполнила Федору горло, от слез стало тепло и мутно в глазах, бородатое лицо деда Андрея и пятно свечки под стеклом фонаря искосились, размазались в пелене слез. Федору хотелось покорно припасть к деду, уткнуться в его грудь, как было когда-то давно, когда он, сбежав из дому, голодный, надрогшийся, пришел к нему рассказать о несправедливости отца. И дед Андрей тогда принял его с ласкою. Но теперь дед стоял отрешенно-суров, смотрел не на Федора – в сторону, в лесную мглу. Широкий нахмуренный лоб с черными глубокими бороздами, остановившиеся глаза под толстыми веками, седая путаная борода, повернутая вбок, – старик, вероятно, о чем-то тягостно думал.

Федор сглотнул горькую слюну, незаметно вытер пальцами со щек слезы.

– Гонятся за тобой? – наконец спросил дед Андрей.

– Не знаю. Наверно, уж рыскают.

Они вошли в сторожку. В сенцах фонарь высветил большой необитый гроб, торчмя приставленный к стене. Дед Андрей загодя сколотил для себя эту привольную домовину, чтобы избавить кого-то от хлопот в будущем. Гроб Федору почему-то напомнил выпученные, предсмертные глаза Савельева, когда нож утонул по самую рукоятку в его, казалось, совершенно пустом, бестелесном животе. Федора опять тошнотворно мутило и мучила нескончаемая жажда.

– За кой грех убил-то?

– Он девку у меня с вечерки увел. Я с ней давно, а он сунулся… – Федор выпил большой ковш воды, сел на табуретку, запустил руку в свои волосы, трепал чуб и свою душу от угрызения: – Ножом-то я зря… На меня как затменье нашло. Сам себя не помню… Они за сараем прятались, а я углядел… Как нож-то в руки попал, я и сам понять не могу. Захлестнуло меня. От обиды всего вывернуло…

Старик покачал головой:

– И ты, Федька, по моей стежке пошел. То ли кровь у нас в роду горючая, то ли бабы все язвы попадаются… Да-а, хуже нет, ежели на молодой судьбе баба узел сплетет. – Старик опять о чем-то смурно, окаменело задумался, древний, обросший седым волосом, с толстыми желтыми ногтями на жилистых руках, сложенных сейчас в замок.


Родовое древо, к которому юным отростком лепился и Федор по материной ветви, не единожды подтачивали любовные неурядицы. Отец деда Андрея – Федоров прадед – кавалерийский офицер, участвовавший в Крымской кампании, стрелялся на дуэли с полковым врачом – стрелялся из-за любви, из-за дочки армейского интенданта. Интендантскую дочь он метил себе в невесты, но полковой лекарь попутал намеренья… Дуэль обошлась без душегубства, легким ранением доктора. Но честолюбивого офицера судили, разжаловали, сослали в Вятскую глухоманистую губернию.

Здесь ссыльный пращур Федора женился на небогатой купчихе, но вскоре и малое приданое просадил в карты, наделал долгов, недолго победствовал и скончался в болезни, а детей пустил по миру. Одного из них (Андрея) кривая вывела в управляющие к помещику Купцову, чье имение располагалось возле Раменского села.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2