Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Давайте, девочки

ModernLib.Net / Современная проза / Евгений Доминикович Будинас / Давайте, девочки - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Евгений Доминикович Будинас
Жанр: Современная проза

 

 


Евгений Доминикович Будинас

Давайте, девочки

Книга первая

Сиреневый туман

1

А потом троллейбус захохотал.

Не сам троллейбус, разумеется, хотя и его видавший виды корпус затрясся от хохота пассажиров, когда в хриплых динамиках прозвучал призыв приобретать талоны на проезд. В самом обращении не было ничего смешного. Но верзила-водитель, загромождавший кабину, как шкаф, вдруг пролепетал его тоненьким голоском Красной шапочки из анекдота.

Все просто: девчушка лет пяти сидела у водителя на коленях, она и говорила в микрофон. Но кому нужны эти объяснения, если смешно.

Троллейбус, вымытый дождем, только что свалившимся с чистого неба, пронзительно синего, каким ему и положено быть в сентябре, катил веселый и оранжевый, как три тонны мандаринов. Бывает такой дождь, его почему-то называют слепым, хотя от него все оживает прямо на глазах. И настроение поднимается, и сразу становится ясно, что тебе повезет.

Вот хотя бы, с этой девицей, вымокшей и слегка растерянной – у нее зеленые, немного безумные глаза и большой чемодан у лихо расставленных ходуль на высоких шпильках. Рукой ухватилась за поручень, вторая – в бок, осанка гусарская, пусть пупок и не прикрыт ни маечкой, ни тем куцым лоскутком, что у них теперь называют юбкой… Смело и беззащитно.

Слишком растерянная улыбка и слишком длинные ноги, чтобы оставить все это просто так.

– Девушка, вы едете в Калининград?

– Да.

– Поездом в десять двадцать?

– Да…

– В первом вагоне?

– Вы что, мент?

– Нет, йог. Это про меня двадцать лет назад писали в «Литературной газете». Помните? Вы как раз только родились… Вначале я каждое утро стоял на голове по десять минут. Потом уже по часу сорок пять. Самоусовершенствование!

– Круть! Но угадали вы прикольно…

– Про ваш возраст?

– Нет, про поезд и вагон…

– Да у меня приятель едет в этом вагоне. Хотите, я с ним поменяюсь?

– А он – тоже прикольный?

– Кто?

– Ну этот ваш приятель…

– Меня вам уже мало?

– Это – смотря чем вы занимаетесь, когда не стоите на голове…

– Еще я могу носить чемоданы.

– А серьезно?

– Серьезно я умею только валять дурака. И подавать надежды… Ну вот, а сейчас я угадаю, как вас зовут… Неужели Леной?

Старый и беспроигрышный трюк. Снова брякнул первое, что пришло на ум. Не попал бы – тут же забылось бы, но вот угадал, судя по изумлению ее зеленых.

– По паспорту я вообще-то Алена, а друзья зовут… Ну, в общем, Лен… – Она уже была на крючке. – Это у вас, кажется, называли «случайным знакомством»?

– Что значит «у вас»?

– Ну, в ваше время…

Что она знает про «ваше время»! Но подвернулась кстати: по крайней мере, в поезде будет чем заняться. И зовут удобно – так же, как его давнюю, еще школьную любовь, даже короче.

2

Уезжать из Минска в одиночестве ему совсем не хотелось. Хотя обычно в середине сентября он любил обрываться в Вильнюс, где устраивал себе сентиментальные каникулы, разбередив душу воспоминаниями юности.

При этом он каждый раз собирался закончить свою «Повесть о первой любви», с которой когда-то (еще студентом) начал литературные упражнения. Однажды он даже отнес рукопись в редакцию, где ее прочли и отвалили «за бездуховность главного героя». Десятки раз потом он брался что-то там подправить, изменить, учесть какие-то замечания, но откладывал, отвлекаясь на более срочные дела.

Это было не совсем честным по отношению к началу. Ведь никаким писателем-то он быть совсем не собирался, и полез он в это дело лишь с одной целью – сообщить миру о своей Необыкновенной, Единственной и Неповторимой Первой Любви. А все остальное – за целую жизнь – написалось у него как бы в отвлечение. Все остальное – суп из топора…

Но на сей раз он ехал с твердым намерением все-таки рассчитаться с этим своим долгом. Даже если для того, чтобы «Вернуть Королеву» (так теперь он придумал назвать повесть), придется застрять в Вильнюсе надолго.

Завтра же он пойдет в Нагорный парк, где они познакомились во второе воскресенье сентября тысячу лет назад… И снова зазвучит щемящая, как старая запись Клавдии Шульженко, мелодия-рондо – с одной по кругу возвращающейся темой, прерывистая, словно рокот мотора в небе, где кружит и кружит сиреневый биплан, то едва различимой точкой взмывая в горку и затихая, то приближаясь и вырастая в стремительном пике…

И листья под ногами снова зазвенят, как фольга от шоколада, которую Ленка старательно расправила на гладкой поверхности кафельной печки и разглаживала розовым ногтем мизинца… Она стояла, набросив на плечи мамину шаль…

Жаль… Как же давно это было. И как безвозвратно кануло, впрочем, так ничем и не заместившись. Первая любовь, звонкий шелест пожухлой листвы…

Только звуки обладают свойством так навязчиво возвращаться и будоражить память.

3

– Эй, дядя, да куда же вы с моим дурацким чемоданом! Дайте я сама… Он же тяжеленный!.. Вы что, и впрямь со мной поедете?.. Это круть! А как же вы без билета?

Знала бы она, сколько раз он отправлялся этим поездом – до Вильнюса тут всего-то и было три часа езды. И никакого билета не брал, легко сговариваясь с проводником на отдельное купе за ту же трешку… А там пообедать в «Неринге» – и можно обратно… Время на дорогу? Только идиоты считают его потерянным. Когда еще можно просто подумать, глядя в окно!

Конечно, это было давно, задолго до того, как здесь появилась государственная граница, нелепым образом сразу отделившая его от города детства. Хотя с пересечением границ у него лично проблем нет: влиятельные друзья-литовцы с его «исторической родины» позаботились, вручив ему полноценный европейский паспорт вместе с окончанием «ас» в фамилии.

Вот поезд тронулся и покатил – из страны огурцов и совковых порядков в страну янтаря и недоразвитого капитализма.

4

– Слушай, – говорит, а зелеными уставилась. Едва присела на откидном стульчике напротив, едва нагнулась, чтобы скинуть босоножки, отчего бретелька маечки непринужденно отвисла, а там – то, что полагается для глубокого знакомства. – Слушай, давай сразу будем на ты…

Сразу и будем. Боже, как это знакомо, как известно все, что следует за этим «сразу», насквозь ее выдавшим.

Но нет, он успел еще зачем-то показать ей свою последнюю книжку. И даже размашисто подписал на память.

Хотя это, пожалуй, лишнее…

Какое же безобразное количество раз с ним все это было! В точности так, или не совсем, или совсем не так, но одинаково неотвратимо. И привычно, включая неудобство вагонной полки, – хорошо еще, что удалось перейти в спальный вагон, правда, теперь уже не за трешку…

– Круто, блин, ой как круто! – задвигалась, застонала, хотя и не совсем впопад, что сразу ему обозначило не пылкость и подзавод, а наивную старательность.

– Ну ты и даешь! – Знает откуда-то, что мужиков надо громко хвалить.

Тут и его неожиданно подхватило. От похвалы что ли? От этой детской старательности? Давно так не забирало…

Но тут же и звонок – предупреждение об опасности: только не раскисать, обретая это очередное «сокровище». Ведь так же неотвратимо, как сейчас она его оседлала, так и попрыгает дальше. А чтобы не расстраиваться, надо не настраиваться, как наставляла Ленкина (его школьной любви) мамаша, конечно, совсем по другому поводу. Имея в виду, что если мальчик после восьмого класса полюбил девочку, которая уже перешла в десятый, то для девочки это может еще ничего и не значить.

Ладно, хоть на второй заход ее хватило – ему по-прежнему нужно минимум два раза кончить. Вот затихла теперь, по-детски свернувшись калачиком, поджав коленки к груди, выгнув дугой спинку с позвонками, проступившими жалкой белизной бугорков…

– Эй, маленькая, ты меня уже бросила?

– Ты с ума сошел! Я, между прочим, своим парням никогда не изменяю.

Тут с ума сойти и слететь с катушек. Чтобы в одной фразе столько несоответствий… Впрочем, насчет «своего парня» – это как раз польстило…

– И не говори мне так. Я не маленькая.

– Конечно же, ты большая. Маленькая – это я так буду тебя звать. Или Малая, а еще лучше – Малёк. Так в Польше называли маленькие потешные автомашинки, в которых некуда девать ноги.

– У меня они длиннющие… Но ладно. Это круть. Меня так еще не называли… Только я минут десять посплю… О'к?

Ладно. «О'к», так о'к, если уже и «о'кей!» они сократили для упрощения… Оставшись один, он подавил легкое раздражение и задумался о своем.

5

«Дети подземелья» – так однажды он их для себя обозначил. Этих юных и хищных искательниц, только и способных на «сразу»: так вот отымешь по полной, по-быстрому трепыхнуться, оторвав запретное, чтобы тут же испуганно юркнуть, как в норку: «Знала бы моя мама!».

Что потом – ей наплевать, ничего для нее это не значит. Да и не верит, не знает, что бывает еще какое-то потом, если сразу все так выхитрилосъ.

Увидела, кинулась и дала. Дала, отряхнулась, как кошка, ну еще чуть, может, помедлила, потянувшись, сладко зевнув, и метнулась дальше…

Это в наше время еще было так: трахнулся – значит твоя, хоть женись. Во всяком случае, раз дала, то жениться – не жениться – это уже тебе решать…

Впрочем, может, так никогда и не было? Твоя, не твоя – откуда он знает. Он же не проверял всех случайных «попутчиц» на преданность или на готовность выйти замуж. Всегда радуясь, если так везло, что все само обрывалось…

6

Но вот уже проводник, громко постучав ключом в дверь купе, прошел в конец вагона, что-то бурча себе под нос и шатаясь как пьяный; поезд замедлил ход, и за окном поплыли первые домики частного сектора на солнечных склонах холмов.

С этих домиков, с палисадников, утопавших в жасмине и сирени, но это весной, с желтых с прочернью подсолнухов и никогда не поспевающих помидоров и начинается город. Уже видна телевышка – легкая, как шахматная королева среди беспечно сдвинутых с доски фигур с островерхими крышами, куполов и шпилей костелов, где темно-зеленая и багровая плесень черепицы венчается в синем позолотой крестов…

Значит, приехали.

7

– Пока, Малёк. Ты только не расстраивайся, – уже на перроне сказал он, с извиняющейся улыбкой. – Я тебе обязательно и очень скоро позвоню… И вообще, держи хвост пистолетом.

Сказал с облегчением. Но где-то внутри неожиданно защемило – от несбыточности, от того, как безнадежно она ему сразу не принадлежит.

– Я сама… тебе позвоню… Как только мне снова понадобится поднести чемоданы.

Нормально. Похоже, он неплохо пристроился. Едва разменяв седьмой десяток.

Глава первая

БЕДНЫЙ НЕНЯ…

1

Рыжюкас шел пешком. От вокзала до дома было довольно далеко, но хотелось окунуться в город сразу.

Улица вела вниз, ветерок нес навстречу соленую свежесть и морской запах. Город был далеко от моря, но ему почему-то всегда казалось, что оно рядом.

В этом городе он вырос. Здесь его и прозвали Рыжим.

Нет, на голове у него все вполне пристойно, не считая лысины. Хотя совсем недавно (в историческом, конечно, масштабе) его и таскали на школьные педсоветы за вечно обросшую голову с модной тогда прической «а-ля Тарзан». Фамилия у него, конечно… Но фамилия еще не повод. У него, например, был вполне приличный коллега с редкой фамилией Кретин. Так ему даже в бухгалтерии ударение ставили на первом слоге: «Товарищ Кретин, распишитесь»…

Улицы в этом городе такие узкие, что можно перескочить с балкона на балкон. Правда, никто не прыгает. Над подъездами старые, как катехизис, и такие же пыльные фонари. Зато ровные плитки тротуара неприлично чисты. По такому тротуару неловко идти в пыльных ботинках. Раньше на каждом углу торчали чистильщики обуви. Теперь – даже в самых шикарных отелях самообслуживание: профессия отжила свое… Рыжюкас воровато оглянулся и, сорвав с клумбы большой темный георгин, смахнул им пыль с носков туфель. Георгин был прохладный и мягкий, как бархат скатерти со стола президиума.

Приступ подагры, целую неделю мучивший его, совсем затих, ступать было легко и дышалось свободно. Скорее всего, оттого, что непростую работу с юной попутчицей он проделал (несмотря на тесноту в купе) совсем неплохо. В последнее время для него это стало важным. Это раньше он девушек наставлял, утверждая, что плохих мужиков не бывает и успех дела зависит исключительно от дамского умения расшевелить партнера. Увы, мужики, оказалось, бывают и совсем плохие, у которых ничего не расшевелишь, как тут, бедная, не бейся…

Но сегодня все обошлось: «круто» ей вполне могло быть, правда вряд ли она в этом что-нибудь понимает. Хотя что-то там про опытность пролепетала, смущенно перед ним присев, еще до постели: «Опыт свой, что ли, применить?»… Но неудобно-то ему было не столько из-за тесноты в купе, сколько из-за того, что, при всей старательности, она оказалась довольно неповоротливой неумехой, пусть и трогательно изобразившей готовность…

2

Спустившись в центр, Рыжюкас свернул к реке, за которой, среди нескольких чудом уцелевших деревянных хибарок, затерялся и его дом.

Сейчас сестра пойдет – нет, побежит, слетает, где уж в ее возрасте просто пойти! – на базар схватить что-нибудь к обеду. Удобно, когда всё рядом: базар, например, через двор, рукой подать.

Про «что-нибудь» – это, конечно, уловки, а на обед обязательно будут цеппелины. Целая гора цеппелинов. Сестра знает, что Рыжюкас обожает их, эти серые, похожие на дирижабль, вареные, тушеные или аппетитно обжаренные с луком пирожки из отжатой картошки с мясным фаршем, политые соусом со шкварками, так вкусно пахнущие и как бы зовущие в детство. Как, впрочем, и все запахи отчего дома.

– Но готовить их большая морока, и для себя одной нет смысла затевать. Да и в столовых сейчас так неплохо готовят…

Сестра присядет, устало и грузно навалившись на стол. Едва пригубив домашнего смородинного из пузатой и чешуйчатой, как ананас, бутылки, и сразу улыбчиво ослабнув, она примется обстоятельно рассказывать последние новости. Кто из соседей уже переехал, получив квартиру в новом районе, у кого внуки пошли в школу, и что у Руты (ты обязан помнить Руту) теперь новый мужчина, потому что ее мужа, твоего кореша Кольку Грепова, в прошлом году таки посадили за какие-то махинации с недвижимостью…

3

Рыжюкас подошел к двери в свою комнату, постоял, задумчиво провел ладонью по гладкой, крашеной масляными белилами поверхности косяка с едва ощутимыми на ощупь горизонтальными бороздками.

Это не линейка логарифмов и не геодезическая рейка, хоть и очень похоже, – бесхитростный и универсальный измерительный прибор под названием дверной косяк.

Раз в году, в день рождения, тебя ставят на порог, прислоняют затылком, и, послюнив химический карандаш, отмечают, насколько ты вымахал. Расстояния между черточками сначала растут, потом начинают уменьшаться, на каждый год отводится все меньше сантиметров, неумолимо сближаясь, черточки однажды сливаются в одну жирную, несколько раз повторенную черту. Это и есть твоя окончательная высота над уровнем пола. Можно, конечно, привстав на цыпочки, добавить себе еще пяток сантиметров, но взрослому человеку это как бы ни к чему.

А вот спуститься по ступенькам этой нарисованной лестницы очень хочется. По пути обнаруживая, что с каждой черточкой вокруг становится все светлее, а потом и вовсе остается одно громадное рыжее светило – такое, как бывало, если долго смотреть на солнце, лежа на спине и крепко зажмурившись…

Простая, бесхитростная линейка, где жизнь размечена сантиметрами, прямая с черточками лет. Но как же не соответствует ее масштаб всему, что случилось дальше. И как все-таки хочется все соразмерить. Пройтись по этим черточкам-ступенькам, оглянувшись на самое начало, попытаться увидеть в прожитом какой-то смысл и направленность – к чему-то же он шел, стремился, выбирался, карабкался, спотыкаясь и кувыркаясь, чем-то мечтал свой путь завершить…

4

Сознательную жизнь маленький Рыжук (именно так трогательно звучала тогда фамилия его отца, обрусевшего за многие годы скитаний по России, а вовсе не Рыжюкас) начал с того, что деловито тюкнул по носу соседа по двору Кольку Грецова, заявив, что тот – Пэцик.

И Колька Грецов, сын Петра Грецова, водопроводчика, навсегда стал Пэциком. Он промаялся с этим прозвищем всю жизнь, которая хотя и посбивала с него спесь, но так и не отучила посягать на чужую собственность, будь то детские мячи или недвижимость.

Грепик-пэпик-пэпик-грецик.

Много лет спустя, на свадьбе своей младшей сестры Пэпик попытался вернуть Рыжуку оскорбление, нанесенное ему в детстве. По понятной причине находясь в состоянии невесомости, он вознамерился достойнейшим образом вывернуть нутро в палисадник ближнего соседа и друга детства, для чего и попытался перегнуться через забор. Но надолго завис на штакетинах, поскольку руки и ноги, свисавшие плетьми, никак не доставали земли, что делало Пэпика похожим на брошенную сохнуть на забор шкуру теленка.

Воспользовавшись паузой, соседка Рыжуков решила прочесть ему лекцию об опасности злоупотребления алкоголем. Пэпик долго внимал ее доводам, видимо, прислушиваясь к голосу добродетели, потом громко икнул и с безнадежной вежливостью осведомился:

– Ольга Франпевна, не могли бы вы помочь мне спуститься на землю?

Сколь возвышенно было в нем чувство оскорбленного достоинства, можно понять хотя бы из того, что Ольга Франпевна была его родная мать и он впервые обратился к ней по имени-отчеству.

5

Ветхий забор, на котором висел Пэпик, был построен за четверть с лишним века до того и служил Рубиконом, через который периодически перехлестывали страсти междоусобной войны двух дворов, постоянно враждующих из-за приоритета в пользовании деревянной помойкой, помещавшейся на территории соседей, но лицом своим, забралом повернутой к дому Рыжуков.

Педагогической волей родичей именно к этой помойке было обращено и прошлое мальчика, и его будущее.

С малолетства прекрасно выговаривая любое, хоть бы и запретное слово, Рыжук никак не мог справиться с собственным именем, вместо которого у него получалось «Геня», а то и вовсе «Пеня». И вот однажды, поздравив сына со вторым в его жизни днем рождения и вручив ему в качестве подарка новый резиновый мяч, родители торжественно сообщили, что «Гены-Нены» больше нет, а есть Гене, что «Пеню» выкинули на помойку и он утонул…

Эта информация потрясла юный мозг несравненно сильнее, чем появление нового мяча. И обитатели обоих дворов еще долго лицезрели маленького Генса Рыжука, в глубокой задумчивости сидящего на откинутой крышке помойки в заросшем лопухами и крапивой углу двора. С необычной для ребенка грустью он созерцал глухо булькающие пузыри, с легким зловонием восходящие из глубин к поверхности с плавающими очистками, луковой шелухой и яичными скорлупками:

– Бедный Неня… Бултыхается, бултыхается…

Скорее всего, именно в эти тихие часы раздвоения личности и размышлений о бренности бытия зародилось в будущем Рыжюкасе философское отношение к жизненным перипетиям. Сколько бы потом ему ни приходилось «бултыхаться»…

6

Здесь же, на помойке, проявилась и страсть Рыжука к технике, приведшая его после школы не куда-нибудь, а в Институт радиоэлектроники.

Рядом с помойкой стоял деревянный кузов автомашины, приспособленный под сухой мусор. Из него любознательным мальчиком извлекались подлинные сокровища в виде изломанной детской коляски без колеса или – даже! – исковерканных временем настенных ходиков.

Из кучи хлама и сверкнула ему однажды подлинная удача в виде зеркальной, отливающей сизым радиолампы с поржавевшим цоколем и таинственной филигранью проводничков внутри. Обмотав цоколь куском медной проволоки, найденной там же, Гене, затаив дыхание, сунул оба конца проволоки в розетку над кроватью. Повалил дым, и юный естествоиспытатель ощутил прямую связь между черной розеткой, искрящимися проводами и витым шнуром от электроплитки, которым мать прошлась по его ягодицам, внушив тем самым первое понятие о жертвенности в науке…

7

Рыжук был поздним ребенком.

Хозяйничала в семье мать, которая к тому времени, как он явился на свет, кем только ни успела побывать – от секретаря одесского партийного губкома (к слову, никогда ни в какой партии не состоя), где оказалась после первого же ареста мужененька-революционера, подхватив от беды двух карапузов – старших брата и сестру Рыжука, до учительницы школы, в которую Рыжук пошел в первый класс. Теперь она круглый день возилась по хозяйству.

У них была большая семья, особенно когда все собирались за обеденным столом. Прокормить ее по тем жестким временам – из сил выбьешься, намаешься и ворогу не пожелаешь. Выручали воинские пайки старшего брата и необъяснимый материн талант, позволявший ей не только как-то выкручиваться, но и умело скрывать недостаток в семье от знакомых, соседей и даже от самой себя.

Весной мать сажала на огороде картошку-спешку, потом ее окучивали тяпками. У Генса тоже была тяпка, но окучивать картошку ему казалось значительно скучнее, чем гонять с пацанами в казаков-разбойников. Хотя и лучше, чем делать домашние задания по письму.

Когда «спешка» вызревала, мать торжественно ставила на стол кастрюлю с молодым картофелем, присыпанным укропом. В эту пору он стоил втридорога на базаре.

Ближе к осени во двор приходили перекопщики – две женщины с кучей детишек. Они снова копали на огородах, находили оставленные картофелины, которые звонко гремели, летя в старые ведра.

Появлялись цыгане. Цыганки, усевшись на траве у сараев, гадали соседкам на счастье. Жилось женщинам без мужчин трудно, слушать гадалок они любили. Мать выносила им груду старья, цыганки тут же примеряли вещи, клянчили зеркальце – поглядеться…

На каникулы Гене несколько раз ездил с матерью на хутор под Вербалисом, где она родилась.

Материн брат, дядька Генса, был кузнецом; кожаные мехи хлюпали взасос, искры оголтело рвались из горна, снопами вываливаясь в трубу. И гасли или становились звездами. На крыше дома дядька пристроил колесо от телеги, и летом в нем свил гнездо белый аист. А рядом был пруд лягушки на нем вечерами базарили громко, как движок у трактора, не давая уснуть… На хуторе готовили твердую, как камень, колбасу, она висела кольцами в темной кладовке с холодным каменным полом и массивной дубовой дверью на кованой щеколде, пахла неописуемо терпко, а во рту таяла, как подсоленный леденец.

…Где этот дядька, в какой тайге его закопали, увезя однажды с семьей (как и почти все семьи с соседних хуторов) в промерзшей дощатой «теплушке» гремящего на стыках товарняка?.. Да и колбаса эта, где? – которую отсюда, из-под Вербалиса, поставляли прямо в Кремль, чем еще и гордились… Чтобы сегодня такую приготовить, ее нужно было хоть однажды попробовать…

Но цепочка прервалась, не сохранилась связующая нить. Что-то совсем прошло и уже невосстановимо.

…Старый облезлый коняга по кличке Пальвис удрал по пути на живодерню; Рыжук таскал ему за сарай овес и хлебные горбушки. Коняга вдруг стал поправляться, повеселел, словно обретя от любви вторую молодость, бока его округлились, шкура гладко засеребрилась. Седла у Генса не было, он стащил материну каракулевую шубу, она вполне заменила седло, но провоняла насквозь конским потом, так, что с ней ничего нельзя было поделать… А потом Пальвис долго и понуро тащился за санями, которые увозили Рыжука с матерью на станцию…

…Всё это, казалось бы, не имеет никакого отношения к дальнейшей жизни и перипетиям судьбы Рыжюкаса, ко всем его скачкам, заботам, увлечениям, болезням, к его удачам, неприятностям и творческим планам. Во всем этом нет ничего особенного… Но именно этот невзрачный хуторок неподалеку от бывшей немецкой границы, пусть и неясно, но обозначил в его сознании представление о «родине», хотя родился он в Москве и впервые оказался в Литве в полуторагодовалом возрасте, переехав с семьей из-за старшего брата, направленного в Вильнюс по службе.

8

Отец Генса, родом из Куршенай, к двенадцати годам, остеклив окна соседям за долги отца, который был стекольщиком и умер от водки, покинул пенаты, чтобы стать пламенным литовским революционером и участником всех войн, революций, пертурбаций и неразберих минувшего века, начиная с девятьсот пятого года. Кроме (к счастью для него) последней, горбачевской. К счастью – потому что еще одного сокрушения идеалов и очередного развенчания роли собственной личности в переменчивой истории и географии отечества он уже явно бы не вытерпел.

Орденоносный герой Петрограда, Гражданской войны, командир Литовского ревполка и первый Ревкомиссар Жемайтии, за участие в Великой Отечественной войне, с которой вернулся незадолго до ее окончания, он был награжден… подержанным велосипедом. Так как попал на нее хотя и добровольцем, но из концлагеря врагов народа и «героических» строителей «Беломорканала».

Отец часто болел и даже по дому ходил в облезлой, но мягкой и теплой шубе. Так что воспоминания о нем у Рыжюкаса сохранились самые теплые.

Высокий, всегда неестественно суетливый, как и всякий энергичный человек, далеко не по своей воле оставшийся совсем не у дел, отец мучился в поисках занятия, которое хоть чем-то могло бы оправдать его существование. Одно время он даже пытался выращивать в самодельной теплице за домом редиску и торговать ею на базаре. Из этого наивного занятия ничего не вышло, и из попытки как-то наладить отношения с матерью, всю жизнь промаявшейся самостоятельно, у него тоже ничего не получилось.

Тогда он влюбился и ушел к чернобровой и искрометной польке, которая была лет на двадцать пять его моложе, но, к удивлению Генса, возраста отца нисколько не стыдилась, любила его пылко, как юношу, открыто и даже с вызовом.

Отец ожил. К тому же он был реабилитирован, стал бойким «персональным пенсионером всесоюзного значения», получил квартиру и тут же каллиграфическим почерком, с завитушками и кренделями штабного писаря Первой мировой, написал книжку воспоминаний, понятно, не про лагерную жизнь, а о героических ветрах в Жемайтийской губернии, где он куролесил революционным комиссаром и командиром ревполка.

Купив за гонорар модную тогда книжную секцию, он всю ее и заставил собственной книжкой. Пожалуй, первой, которую он в своей суетной жизни добросовестно прочитал.

Однажды они сидели за круглым столом, отец что-то рассказывал, как всегда, механически теребя заскорузлыми, чуть дрожащими пальцами какую-то безделицу, потом, уловив озорное любопытство в глазах пятнадцатилетнего отпрыска, глянул на руки и быстро прикрыл безделицу ладонью (так, смутившись, прихлопывают при гостях незвано выползшего таракана). Отцу тогда было за семьдесят, юношеская стыдливость, с какой он попытался спрятать от взрослого увальня колечко презерватива, оберегая «ребенка» от непристойности, Генса очень растрогала. Хотя улыбнулся он тогда лишь тому, что папахен у него еще в полном порядке.

Прожил он – для такой судьбы – долго, умер в восемьдесят пять. Они так и не успели толком поговорить, но два бесценных отцовских наставления Рыжук все же получил.

Первое – перед смертью, когда отец через врача передал, что последние двадцать пять лет жизни у него были самыми счастливыми, чего он и желает сыну, не сомневаясь, что так у него и получится.

Это вот отеческое напутствие и всплыло в памяти Рыжюкаса как раз к шестидесятилетию, вселив в него юношеский оптимизм и готовность по примеру отца вступить в новую жизнь, чтобы «прокувыркаться», как он любил говорить, еще минимум четверть века.

Второе важное наставление было выдано отцом сгоряча, но так, что навсегда отложилось. «Никогда не смешивай людей, блядей и лошадей, – сказал отец сыну с досадой, уже и не вспомнить, по какому поводу. – Ничего путного из этого все равно не выйдет».

Всегда честно стараясь следовать этому завету, не смешивать Рыжюкас так и не научился…

9

Старший брат Генса, офицер, кем-то командовал в воинском городке и только в обед заезжал домой на грохочущем трофейном мотоцикле с полногрудой красавицей-женой в коляске.

Еще до женитьбы, он учился заочно в Военно-политической академии и вечерами всегда занимался. Когда Рыжук-младший входил к нему в кабинет, брат произносил ровным голосом, не поднимая головы:

– Прикрой дверь, пожалуйста…

Немного помедлив, он неизменно осаждал радость братишки, безжалостно добавляя:

– С той стороны.

Зато в праздники он приходил с парада торжественно строгий, перетянутый хрустящими ремнями, и его сапоги скрипели в тон половицам на кухне, а шпоры весело тенькали. Но главное, он приносил громадный палаш в черных с золотом ножнах, который Гене с трудом волочил по полу, сияя от счастья, как начищенный самовар.

С ремнями вообще целая история. Однажды, чтобы сократить путь к казарме уставшим на учениях солдатам, брат повел свой батальон напрямик, через Старый город, войдя в него через святые ворота Аушрос с иконой Матери Божьей Остробрамской Святой Девы Марии, особо почитаемой во всей Европе. А чтобы сократить масштаб самовольного богохульства, он отдал солдатам отнюдь не строевой приказ: снять головные уборы.

За то, что повел солдат в святое место, он схлопотал десять суток губы, а вот за головные уборы ему неожиданным образом (не все в армейском начальстве уроды) скостили наказание до домашнего ареста.

Вестовой привез брата домой на мотоцикле и вежливо козырнул, когда брат, багровый от ярости командир, фронтовик с тремя планками тяжелых ранений на кителе, весь, что называется, в медалях и орденах, трясущимися от негодования руками протянул безусому и не нюхавшему пороха юнцу послевоенного призыва свои портупею с кобурой и фуражку. Едва мотоцикл укатил, брат с досадой признался сестре, что он тут же застрелился бы от позора, не забери они у него пистолет. Было непонятно, что такого – в домашнем-то аресте! Десять дней отпуска, да еще за доброе дело. А уж если стреляться, то почему не сразу, пока оружие при тебе?.. Вообще, со старшим братцем и его жизненной позицией Рыжук так никогда и не сумел разобраться.


Зато с сестрой все было ясно. Старшая сестра, тоже офицер, в звании капитана служила на «железке», как у них называли железную дорогу. По утрам Гене лежал в громадной материной кровати, заваленной подушками со всего дома, и старательно выслушивал, когда загудит второй гудок на станции, по которому сестра уходила на службу. Из командировки она привезла будильник, но Рыжук его, естественно, развинтил и теперь «отрабатывал» повинность.

Сестра его терпеть не могла, она с визгом призывала домашних что-то решать с этим живодером, который все жилы выматывал из ее женихов, заставляя их играть с ним в войну «на тах-тах-тах», повсюду за ними увязываясь и ни на минуту не позволяя остаться наедине с сестрой.

Ее терпению и вовсе пришел конец, когда Гене однажды, оставшись дома один, старательно подышал на зеркало в сестрином трюмо и детским пальчиком вывел по запотевшей поверхности хорошо всем известное слово из трех букв, причем не «мир» и даже не «ухо».

Слово, к удивлению ребенка, тут же исчезло. Но не бесследно. Назавтра сестра, занимаясь утренним макияжем и выщипывая брови, приблизилась к зеркалу настолько, что от дыхания оно естественно запотело. И ее взору предстало ясно проявившееся послание младшего братца. Так домашние узнали, что мальчик, оказывается, уже умеет писать…

Его выдрали все тем же витым шнуром от электроплитки, и это снова заставило Генса Рыжука задуматься о жертвенности – на сей раз на поприще маргинальной литературы.

В целом же родственникам юного Рыжука было не до него. И он рос, предоставленный себе и улице, по которой, со слов учительницы начальных классов Зинаиды Ивановны, этому Рыжуку только бы собак гонять.

Глава вторая

ВИТЬКА ОТМАХ И МУСЬКА-ДАВАЛКА

1

Вечером, как с того света, позвонила его попутчица.

Понятно, что, погрузившись в воспоминания, Рыжюкас про нее напрочь забыл. Подвернулась она тогда вполне кстати, но теперь в посторонних впечатлениях он не нуждался. Как всегда, начиная новую работу, он замыкался и нервничал. Он вообще никому не собирался звонить, никого не хотел видеть и слышать. Он даже отключил мобильник, прервав таким простым техническим способом связь с внешним миром…

Допотопный телефон в коридоре тарахтел длинно и злобно, как гоночный мотоцикл. Потом в трубке что-то зашипело, и телефонистка сильным, но приглушенным голосом пропела про Волгу, у которой нет конца; тогда Рыжюкас понял, что это не телефонистка, а по «Русскому радио» передают старую песню Людмилы Зыкиной.

Зыкина замолчала. Местная телефонистка металлическим голосом сообщила по-литовски:

– У вас «земля» на линии.

Наступила тишина. Рыжюкасу стало неловко, будто это он был виноват, что на линии «земля».

– Говорите с Калининградом. Соединяю… Алло… Слушай, мне кажется, я сошла с ума.

Это была уже не телефонистка, и Рыжюкас ответил:

– Малёк, это ты? Умница, что позвонила. – Судя по всему, она разыскала номер телефона сестры Рыжюкаса по междугородней справке. – Я очень рад, – соврал он.

– Алло… Что ты говоришь? Тебя плохо слышно.

– Я говорю… – Рыжюкас посмотрел на себя в зеркало и повысил голос: – Я говорю, что несказанно рад.

– Это я рада, что до тебя дозвонилась. Хотя и не знаю зачем… Между прочим, я сама никогда никому не звоню. Но на тебя почему-то запала…

Его физиономия в зеркале вытянулась и стала тоскливой.

– Меня посадили на пятнадцать суток, – пошутил Рыжюкас. – Тут нет телефона…

– Блин, это в ваше время сажали на пятнадцать суток… Так ты про это бабушке своей и зачесывай…

– У меня нет и никогда не было бабушки…

– Можешь оставить свою иронию при себе… Но неужели не ясно, что если девушка тебе сама позвонила, то можно хотя бы разговаривать с ней по-человечески?

Рыжюкас напрягся. Откуда у них эта настырность? Молодая ведь еще девица…

– Что-нибудь случилось? – Рыжюкас проявил осторожный интерес.

– Ничего особенного… – На том конце провода повисла пауза. – Послушай, а ты не можешь приехать? – спросила она, и теперь ее голос показался ему вкрадчивым. Но ненадолго, так как она сразу перешла в атаку:

– Да, да! Конечно же! Ты должен не-ме-дле-н-но! приехать.

– Зачем? – нечаянно спросил Рыжюкас, уж никак не собираясь задавать вопросы, на которые не может быть ответа.

– Чтобы забрать меня отсюда.

– Почему тебя кто-то должен забирать?

– Я больше здесь не могу находиться ни одной минуты. Я не хочу даже видеть этого придурка…

Ах да, она же ехала в Калининград – выходить замуж. Кажется, у мужа ее сестры есть приятель, то ли Валик, то ли Дима – военный моряк и настоящий принц ее голубой мечты… Они все собираются замуж за Будущего Принца. У них у всех ничего не получается. В лучшем случае. А в худшем… они выходят замуж.

– Слушай, я целых три дня догоняла…

– Кого?

– Причем здесь кого? Ну тумкала, думала по-вашему. Ну конечно же! Она «догнала». Она «дотумкала», что ее ждет с этим ревнивым «придурком»… Который за три дня ее уже достал своими подозрениями и запретами… Она решила все бросить и уехать. Но для этого ей нужно, чтобы Рыжюкас приехал и забрал ее. Она боится и с ним пролететь…

Ну да, подумал Рыжюкас, все они теперь боятся только подхватить, подзалететь, пролететь… И это правильно этого им действительно нужно опасаться. Но почему пролететь она боится именно с ним?

– Я не могу приехать, – сказал он довольно грубо, но, почувствовав перебор, вернулся к начальной шутке, – потому что… Потому, что пилю дрова.

– Что за бред? Какие еще дрова?

– Обыкновенные березовые дрова. Здесь все пилят березовые дрова. По три кубометра в день на клиента. Это называется трудовым воспитанием… – Рыжюкас виновато улыбнулся своему отражению и замолчал, соображая, как бы тут помягче выскользнуть…

Но на том конце провода снова голосом Зыкиной запела телефонистка.

2

Насчет собак его учительница была, конечно, права. Хотя никакой улицы вовсе и не было. А были три десятка дворов – от базара до окраинной Тарзанки, как называли глубокое озерцо в заброшенном карьере. До войны там брали глину для польского кирпичного заводика.

Здесь шестилетнего Генса научили плавать, как это и положено, швырнув котенком в ключевую пучину.

Под водой было тихо и гнусно, как в сыром погребе. Рыжуку тут же захотелось наверх. Он и стал медленно всплывать, переворачиваясь через голову, как космонавт в невесомости. Потом вокруг посветлело, он дернулся и увидел солнце. Тогда он заорал. Он орал, захлебываясь, и колотил по воде ногами и руками. И вдруг пополз по ее поверхности к противоположному берегу, как колесный пароход, под дикий хохот пацанов на крутом берегу…

Во дворах у него не было и трех однолеток. Больно уж неурожайным случился последний военный год, когда он появился на свет. И в школе не было пятого и шестого классов. Те пацаны, что должны были ходить в пятый и шестой, шугали по утрам голубей, продавая «чужаков» на базаре, и воровали с возов сено для кроликов (кролики были подспорьем, и сено соседи за мелочь покупали). А потом в пук, как во дворах называли расшибалку, проигрывали медяки.

Старшие неумолимой считалкой мальчишеской судьбы были поделены на пацанов, или шпанюков, и «клаусиков».

3

«Клаусик» – по-литовски «слушай», «клаусиками» пацаны с откровенным презрением называли литовских и польских сверстников, которых жило во дворах в то время, может быть, втрое, если не впятеро меньше, чем русских. Но разделялись тогда не по национальности или языку, а по степени послушания.

Послушные «клаусики» мало интересовали Рыжука, ходившего в русскую школу.

Они тихонько, как цыплята, сидели за глухими, добротной доски заборами, крашеными почему-то в одинаковый коричневый цвет. За этими заборами они играли в прятки и «двенадцать палочек», родители не пускали их на Тарзанку, где можно было утонуть. Их вообще никуда не пускали, потому что вокруг были чужие дворы, через которые даже в свою литовско-польскую школу за базаром «клаусики» пробирались с опаской, избегая встреч с ненавистными «шпанюками», как звали они пацанов.

Впрочем, с одним из «клаусиков», его звали Рудольфом, судьба свела Генса довольно близко. Виною тому был его мимолетный «роман» с ровесницей Рутой, младшей сестренкой Рудольфа.

За городом взорвали энергопоезд, света в домах не было, а у керосиновой лавки напротив базара выстраивалась бесконечная очередь. Из экономии соседи собирались вместе, зажигая одну керосиновую лампу на несколько семей. Вот к семье Руты и Рудольфа и зачастила мать Генса, прихватывая с собой и сынулю, упиравшегося, как козленок на веревке.

Из глубин громадного буфета с резными дверцами и фигурными стойками, как у катафалка, тетя Рудольфа извлекала плоскую самодельную коробку с разграфленными листами картона, размером с противень, и множеством маленьких картонных квадратиков с цветными рисунками зверей. Называлось это «зоологическое лото».

Раздавали по две-три большие картонки, и нужно было быстрее всех закрыть их маленькими квадратиками.

– Жирафа!

– Бегемот!

Играли на семечки, Рыжук почти всегда выигрывал.

Рута, сидевшая за столом напротив, бросала на него восхищенные взгляды и томно закатывала глазки. Присутствие в доме юного Робина Гуда, лазутчика из стана шпанюков и хулиганов будоражило девичье воображение.

Их тайный роман развивался стремительно, и вскоре они, выбрав момент, когда родители отвлеклись, удалились в детскую комнату, где без обиняков занялись (он, спустив штанишки на бретельках, она – задрав платьице) вполне традиционным для юных влюбленных шестилетнего возраста сеансом сравнительной физиологии. За этим занятием они и были застуканы Рутиным старшим братом, который родителям их не выдал, но проказников шантажировал этой угрозой несколько лет.

Потом у «клаусиков» появились велосипеды, ездили на которых они только под присмотром родителей.

Купили велик и Рудольфу. Желание Генса хоть разок прокатиться на сверкающем никелем чуде было столь сильно, что однажды, уже третьеклассником, он подрядился переписывать Рудольфу шпаргалки. По три микроскопическими буковками листика – за круг вокруг двора на новеньком «ХВЗ» с ручным тормозом и динамкой.

4

И вот, звеня в душе, как велосипедный звонок, Рыжук катит по дорожке, торжествующе поглядывая по сторонам. Но вокруг, как назло, никого, и, не удержавшись от соблазна, он, нарушив уговор, уезжает в чужой двор, чтобы лихо промчать по нему, к зависти пацанов, игравших в лапту.

Но что это?! Пацаны, словно сговорившись, не обращают на его появление никакого внимания.

Им наплевать на велосипед!

И тут Гене пошел на безусловное преступление. Подкатив к Витьке Отмаху, главному дворовому заводиле, он соскочил с седла и протянул тому руль:

– На! Только два круга, велик не мой…

Но Витька Отмах равнодушно отвернулся:

– Выслужился, так и катись. А я не умею.

Рыжук оторопел. Чтобы Витька Отмах, дворовая прима, не умел кататься на велосипеде?!

В этот момент к ним подбежал Ромка Чижик:

– Отвали!

Вырвав у Генса велосипед, он сходу вскочил в седло и с истошным воплем помчался по площадке. Едва докатив до середины, налетел на зазевавшегося Зигму, грохнулся оземь. Велосипед ударился о камень и жалобно зазвенел. От этого удара Гене сжался, казалось, даже почувствовал, как больно велосипеду. Он кинулся к нему, но не тут-то было! Зигма уже взобрался на дорогую машину и мчал, вихляя рулем и дурачась – под хохот и свист пацанов.

Рыжук побежал за ним, стараясь ухватиться за багажник, и громко заревел от ужаса и обиды. А Чижик, очухавшийся после падения, выскочил Зигме наперерез и, изловчившись, сунул в колесо палку. Раздался скрежет выламываемых спиц, и Зигма рухнул, подминая под себя никелированное сокровище…

Все было кончено.

Пацаны разбежались. Ничего не видя вокруг, плохо соображая, что делает, Гене сел на землю и принялся булыжником выпрямлять искореженное колесо. Подошел Витька Отмах.

– Дай мне… – Он легко взвалил останки велосипеда на плечо. – Пошли.

Подойдя к палисаднику Рудольфа, огороженному высоким коричневым забором, Витька Отмах тяжело размахнулся и перевалил велосипед во двор.

– Пусть они им подавятся… Скажешь, что это я.

Обида на пацанов улетучилась быстрее, чем высохли слезы. Но не забылись ни липкий привкус нескольких минут дешевой велосипедной радости, ни презрительный свист пацанов, их вопли и улюлюканье…

Впрочем, прокатиться по жизни с никелированным звоном Рыжука еще не однажды подмывало, даже когда приходилось ради этого и поупираться, и попрогибаться. Несмотря даже на то, что все его попытки неизбежно заканчивалось треском выломанных спиц.

5

В шпаргалках пацаны не нуждались – никто из них не протянул дальше пятого класса, оставив вместе с изрезанной школьной партой мечты о Клайпедской мореходке, куда принимали только после семилетки. У них никогда не было велосипедов. И чужих дворов не было, как не могло быть деления на свое и чужое.

Лихая ватага, кодла человек в сорок переростков, набивавших голодное брюхо ворованными огурцами, всегда непримиримых и злых, признававших одну только страсть, одно преклонение, одну справедливость и один восторг: небо с сизыми, улетавшими в точку почтарями…

Главным голубятником был Дурный Генюсь.

Он жил в трех дворах от Тарзанки в латаной кусками жести и толя развалюхе – добрый дурачок лет тридцати со скрюченными пальцами и повернутой вбок головой. Лучшая голубятня была у него. Лучших почтарей держал Дурный Генюсь в будке с хитрыми засовами, обитой цинковым железом.

Когда пацаны гурьбой валили мимо, он запирал будку и тащился поодаль, неотступно, как бездомный щенок. Пацаны гнали его прочь, выдергивали полынь с корнями и швыряли в него, как шугают голубей.

Потом пацаны, сняв рубашки и повязав их рукавами вокруг пояса (чтобы не отмачивать вечером возле колонки влепленный в задницу заряд соли), «обслуживали» сады и огороды по дороге к Тарзанке, а Дурный Генюсь сидел в канаве и ждал, терпеливый как пастух. В чужие сады пацаны его не пускали: от погони юродивому не уйти. Но потом, кинув ему яблоко или грушу, орали: «Атас, Генюсь, легавый!», и валились в траву от хохота, глядя, как, дико озираясь, он жадно уминает ворованный фрукт.

Жестокими и злыми были эти шутки, и сердце юного Рыжука обрывалось от сострадания к дурачку, который даже ворованную картошку ел сырой.

6

Вечерами ходили дразнить «Клаусов», как прозвали пацаны команду пришлых великовозрастных увальней. В хромовых сапогах, в толстых шинельного сукна френчах с накладными карманами, с чирьями на красных шеях, выпиравших из грубых воротников, с бутылями самогона в оттопыренных карманах, они, как тени, сползались в сумерках к дворничихиному подвалу. Откуда они выползали, на каких хуторах отсиживались после войны эти здоровые битюги, было непонятно: «лесными братьями», как, впрочем, и партизанами-освободителями, их тогда еще никто не называл.

«Клаусы» подвешивали на сук дикой груши лампочку-времянку, выносили лавку для длинного верзилы гармониста, которому некуда было пристроить свои несуразно торчащие врозь ноги. А потом топтались бесконечно и нудно, все на один манер пришаркивая и тиская своих непонятно откуда взявшихся девиц в кудряшках химической завивки.

Пацанов, шныряющих по площадке, назойливых и злых, словно слепни на лугу, они не трогали.

Зато пацаны изводили «Клаусов» как могли. Было, на взгляд пацанов, что-то постыдное в этих танцульках. Вот и носились по площадке, визжали и ухали, хватали девиц за юбки, стрекали их голые икры крапивой, поливали танцующих водой из пузатых сосок. Больше всех старался Дурный Генюсь, восторженно мыча и вертясь на площадке, как заводной игрушечный мотоцикл с отломанным колесом…

Так продолжалось довольно долго, пока боязливому терпению «Клаусов» не пришел конец.

7

«Клаусы» поймали Дурного Генюся и избили его в школьной подворотне.

Они били его кулаками в лицо, потом ногами, когда он упал. Били шумно, как трусы, дикими воплями подбадривая себя, а потом шумно, как трусы, удирали.

Пацаны нашли его в темной школьной подворотне; Дурный Генюсь лежал, уткнувшись разбитым лицом в булыжник, липкий от крови, и тихо выл. Вместо лица было месиво, и разбитый его рот в тени фонаря был черным, как раздавленный помидор.

– Так… – медленно произнес Витька Отмах. И о чем-то задумался.

– Так, – повторил он. И принялся выворачивать булыжник в школьной подворотне.

«Клаусы» избили Дурного Генюся, и это было их ошибкой…

8

Пиликала на пустыре гармошка под лампочкой-времянкой. Шаркали сапогами в притоптанной пыли «Клаусы». Повизгивали девицы в кудряшках химической завивки и пиджаках мужского покроя.

А во дворах от базара до Тарзанки готовился грандиозный спектакль. В подворотнях, в проходах между сараями пацаны натянули на высоте колен проволоку, невидимую в темноте, а за нею наворочали груды камней. Брезгливо зажав носы, ведерным черпаком, прихваченным за общественной уборной, «удобрили» вокруг почву. Кирпичи и булыжники сложили горками в потайных местах…

К ужасу притихших жильцов все проходы и выходы во дворах в тот вечер были перекопаны, завалены хламом, перегорожены баррикадами из булыжников, железного лома, мотков колючей проволоки. Казалось, не сорок, а триста сорок пацанов с неутомимым усердием пыхтели во дворах, уродуя мирную территорию, превращая ее в плацдарм будущего сражения.

Вдрызг разлетались чугунные печные решетки, позаимствованные в саду домоуправления. Осколки превращались в снаряды для рогаток из великолепной гуммы, нарезанной лентами из немецких противогазов. Затягивались тугими узлами, проверялись на прочность ремни с тяжелыми солдатскими бляхами и самодельными морскими «крылышками».

Несмотря на юный возраст, Рыжук получил задание трудиться над «гвоздем программы»: аккуратно выпотрошить спелую тыкву и начинить ее смердящим зарядом, что он и проделал с достойным усердием, хотя и воротя нос в сторону.

9

Густой туман августовской ночи темным покрывалом укутывал притихшие дворы, сады и огороды.

Витька Отмах, дворовая прима, экстра-класс, умытый и спокойный, медленно вышел из темноты. Так сольный танцор, готовый пуститься в присядку, входит в круг. Витька вел за руку Дурного Генюся: скомканный и больной, тот доверчиво плелся за ним.

Гармошка притихла, без басов, одним только верхним регистром ведя мотив. «Клаусы» продолжали топтаться на месте, и только ближние повернулись к Витьке.

– Вы били Генюся? – спросил Отмах с расстановкой. – Вы били Генюся, – уверенно ответил он себе сам. – Зачем же вы его били?.. Зачем тебя били, Генюсь?.. Кто тебя бил?

Дурный Генюсь молчал.

– Ну ты, шпанюк! Проваливай! – сказал Витьке здоровый бугай. Он был выше Витьки на две головы.

Тогда Витька Отмах отвел Генюся в сторону и снова вошел в освещенный круг. Это было опасно, потому что «Клаусы» сомкнулись вокруг него. Кто-то с треском выламывал доску из забора.

Коренастый крепыш Витька Отмах подошел к верзиле.

– Ты бил Генюся, гад, – медленно сказал Витька и, тяжело вздохнув, с разворотом, как при подаче в лапту, двинул его по уху сразу двумя сжатыми вместе кулаками. Звук был такой, словно футбольной бутсой пнули кочан капусты.

«Клаус» почему-то не повалился замертво, а пошел лунатиком по кругу, оглохший и невесомый…

– Ратуйте мене, люди добрые! – кривляясь заорал тощий беспризорник Ромка Чижик, выползая на карачках из окна дворничихиного подвала. И грохнул тыкву с дерьмом о голову верзилы-гармониста.

Последний раз пискнула гармошка, возвестив об окончании танцулек, которым никогда уже больше не суждено было возобновиться.

Гулко треснула лампочка… А потом провалилась земля. Кто-то из «Клаусов» выпалил в темноте из нагана. Девицы завизжали как недорезанные. Потом грохнул еще выстрел, еще…

Но от этого пушечного грохота пацаны вовсе не бросились испуганно врассыпную, а напротив, победно завопив, дружно обрушились на «Клаусов», разом смяли их, дубася здоровых, вооруженных наганами верзил палками и бляхами ремней…

Выстрелов больше не было.

«Клаусы» рванули с пустыря к подворотне, но, налетая в темноте на проволоку и груды камней, валились в кучу-малу, выбирались, выкарабкивались из нее с диким матом и с воем неслись дальше. Им уже было достаточно, ошалев от избытка впечатлений, они надеялись спастись бегством… Но еще долго метались по дворам, налетая на преграды, безумно, как лошади на пожаре. Избитые, перемазанные дерьмом, они повсюду натыкались на вопли безжалостных пацанов, крушащих их всеми видами оружия непримиримой дворовой мести.

10

В самый разгар схватки мать ухитрилась затащить Генса домой. Он сидел на кухне, с опухшим носом и ободранной коленкой, и отмачивал в эмалированном тазике с теплой водой сбитые в кровь многострадальные ноги, не знавшие летом башмаков…

Мать уже успела описать ему, со всей педагогической убедительностью, веселенькое будущее в исправительной колонии для несовершеннолетних мерзавцев. И юный Рыжук, всегда легко внемлющий гласу добродетели, весь, от макушки до цыпок на ногах, только что смазанных свиным жиром, умильно и честно во всем раскаивался, с тем чтобы назавтра…

Когда все еще спали, он тихонько распахнул окно и перемахнул через забор палисадника. А потом, зябко ежась от утренней прохлады, слонялся по двору, с дрожью и нетерпением ожидая, когда же наконец выползут во двор эти презренные кандидаты в исправительную колонию, эти «шпанюки и хулиганы», чтобы жадно впитывать их хвастливые взахлеб переборы великой битвы…

Не однажды потом, с восторгом и замиранием, ревнуя и злясь, вспоминал он эти минуты Отмаховской славы, его взлета и его победы.

Как решился Витька Отмах, как сумел он посметь вот так, улыбаясь, выйти тогда в центр круга? И зачем именно так решил начать свалку чубатый заводила в кепочке-восьмиклинке? Где взял он талант, похерив трусость и бессилие, одним отчаянным махом свалить бугая, верзилу, туза бубнового выше его на две головы, да и гораздо сильнее?

– Если лезешь в драку, надо победить, – сказал тогда Витька Отмах, никогда не читавший Хемингуэя, ни до и ни после. – А остальное все – мура, – закончил он фразу, точно такую, как Рыжик вычитал лет десять спустя.

11

Но если бы все было так просто! Если бы хоть однажды потом все было так просто! Чтобы, затянув тугими узлами ремни, пойти стенкой на стенку и одним махом что-то выиграть или изменить. Или грохнуть тыквой с дерьмом о чью-то ненавистную голову, вместо того чтобы приветливо улыбаться при встрече, вежливо поддерживать разговор, а прощаясь, не отдернуть руки…

Да и с любовью тогда было попроще, чем всю жизнь потом.

Сложности, конечно, начались сразу, но носили исключительно технический характер. Да и то из-за недотепистости соседской Томки Кедровой.

12

Томку Кедрову они с Пэциком заманили на чердак ее дома, где на засыпанном песком по щиколотку полу стояли две металлические койки, на которых спали летом ее старшие братья.

Раздев Томку догола, что было совсем несложно, так как стояла жара и на Томке были только трусики, которые Пэцик для надежности припрятал, присыпав песком, они уложили ее на одну из кроватей. Внимательно изучив ее женское устройство, они уговорили ее поебатъся с ними по очереди, на что Томка Кедрова охотно согласилась, потому что тогда она была бы «ну точь-в-точь» похожа, в чем семилетние растлители ее убедили, на красавицу Муську-Давалку – дворовую звезду, которая «по-взрослому» давала всем пацанам по очереди в сарае Витьки Отмаха. Правда, давала «на стояка», в чем содержалась какая-то особенная, дополнительная доблесть, так Рыжуком и не осознанная. И еще чего-то у них брала.

Очередь на Томку они разыграли на пальцах, так же, как это делали пацаны. Выиграл Рыжук, Пэцику пришлось укрыться с головой ватным одеялом. Гене, убедившись, что тот не подсматривает, наверное бы и приступил, если бы знал к чему. В сарае у Витьки Отмаха он не присутствовал – дальше очереди его по малолетству не пускали, и что там дает Муська-Давалка, то есть сам процесс, он представлял весьма приблизительно, помня наверняка только строчку из дворовой считалки, согласно которой на счет шесть надо засунуть под шерсть.

Одеяло было ватное, никакой шерсти он не обнаружил (отчего, видимо, и до сих пор терпеть не может дурацкую моду современных девиц выбривать себе растительность в интимных местах). А пока он судорожно прокручивал в памяти сортирные картинки, похабные анекдоты и высказывания пацанов, пытаясь смоделировать свое дальнейшее поведение, время было упущено, так как со двора раздался зычный голос Томкиной мамаши:

– Томка, дрянь, куда ты запропастилась?! До-о-мо-о-й…

Трагичным было не это, а то, что куда-то запропастилась не Томка, запропастились Томкины трусы, которые они втроем лихорадочно искали, подогреваемые криками и угрозами со двора, но, перерыв весь чердак, так и не нашли. В конце концов Томка спустилась на землю по приставной лестнице-стремянке, светя голой попкой, которую, естественно, выдрали, а Генсу с Пэциком пришлось еще долго прятаться от Томкиных старших братьев.

Этот конфузный случай неожиданно высветил Рыжуку все ранее им не ценимые достоинства Муськи-Давалки – белокурой, крашеной перекисью, длинноногой дворовой красавицы – свободной и раскованной, как блатная песня прямой и откровенной, как похабный анекдот. Если и была она под стать кому-то, то лишь Витьке Отмаху, когда тот еще и гитару обшарпанную из сарая выносил и, дернув струны, угадывал судьбу:


Сиреневый туман над нами проплывает,

Над тамбуром горит полночная звезда.

Кондуктор не спешит, охранник понимает,

Что с девушкою я прощаюсь навсегда…


Ну а что до анекдотов, считалок, присказок, афоризмов и правил, ходивших во дворах наряду со страшилками об оживших покойниках, то, чем старше и многоопытнее становился Рыжюкас, тем больше он ими проникался, завидуя глубине и точности дворовых формул, в которых за прямотой и грубостью всегда обнаруживалась житейская мудрость. И, став писателем, тайно мечтал хотя бы однажды что-нибудь изложить так же просто и вразумительно, как в десятке строк той детской считалки. «Одиножды один, вышел один, одиножды два – вышла одна, одиножды три – в комнату зашли, одиножды четыре – свет погасили, одиножды пять – легли на кровать, одиножды шесть… одиножды десять – ребенку уж месяц»…

13

И драки, и любовь, ладно. Эту азбуку юный Рыжук потихоньку осваивал.

Сложнее было с другим. Очень долго Гене не мог понять, что вообще происходит, почему так странно поделен дворовый мир. И почему так чудовищны и несправедливы его соприкосновения с миром внешним.

Прямыми и жесткими были пацаны. Но еще более жесткими, нет, жестокими оказались правила, по которым внешний мир принял эту безотцовщину, голытьбу, еще сопляками да карапузами предоставленную себе. Этих пацанов, оставшихся наедине – сначала с войной, потом с тем временем, которое в учебниках истории назовут восстановительным периодом.

Неотвратимо оказываясь на крашеной темно-коричневым маслом лавке (она называлась скамья подсудимых) в большой комнате одноэтажного здания народного суда, расположенного у базара, они почему-то не оправдывались.

Именно это удивило Рыжука, когда он был однажды приведен в суд, «пока еще», как пообещал ему конвоир, в качестве свидетеля по делу о разбойном нападении пацанов на склады овощной базы неподалеку от его дома.

Но вот и прокуроры с покрасневшими от тревог и бессонных ночей глазами, и судьи почему-то не захотели найти им оправданий. Ну что-нибудь такое в примечаниях к статьям о краже со взломом или поножовщине – о скидках на отца, который так некстати высунулся из окопа, на дом, вместо которого осталась только воронка, на постоянный голод, на другие «смягчающие» обстоятельства.

Клепали им сроки народные судьи, не больно терзаясь нелепостью осуждать этих отчаянных голодранцев, уже и без того хлебнувших лиха…

Потом Гене увидел, как его уже осужденных кумиров выводили под конвоем и грузили в синий тюремный «воронок», похожий на хлебный автофургон, но с железными решетками на окнах… И как билась в истерике Муська-Давалка, как рвалась она к «воронку», как кричала раненым зверем, отбиваясь от мужланов в милицейской форме, пытавшихся скрутить ее и оттащить в сторону.

Но еще больше его удивило и запутало другое.

14

Прильнув к щели в одной из ставен, которыми на ночь мать закрывала окна, и дрожа от страха, Рыжук подсмотрел, как поздним сентябрьским вечером дворничихин подвал окружили военные – в зеленых фуражках, с винтовками они прикатили во двор на нескольких грузовиках.

Он поверить не мог своим глазам, когда увидел, что «Клаусы», еще недавно трусливо бежавшие от пацанов, сейчас отбивались упорно и отчаянно. О, как они повыскакивали разом из дверей и окон, крича и паля из наганов! Как отважно пошли на прорыв! Как яростно отбивались и отбрыкивались от людей в военной форме, которые волокли их к машинам…

Но когда истошный хрип одного из «Клаусов»: «Сволочи!» вдруг прорезал нависшую над двором темень, Гене нечаянно задохнулся, но не от восторга или мстительной радости при виде поверженных врагов, а от непонятной и острой жалости к ним… Столько отчаяния и ненависти было в этом вопле, так похож он был на крик Муськи-Давалки, дикой волчицей бросавшейся на защиту пацанов, таким это все было загадочным и тревожным, что Рыжук заплакал. «Эти-то что защищали?!». Он запутался совсем и очень надолго.

Тогда он лишь догадался, что ни пацаны, ни Муська-Давалка, ни «Клаусы» вовсе не были хозяевами во дворах.

И не нравились власти, которой все принадлежало, включая и прокуроров, и судей, и военных на грузовиках, и которая в упор не признавала ни пацанов, ни «Клаусов», отчего они были здесь вне закона.

15

Про национальную принадлежность он и тогда, и много позже вовсе ничего не знал, потом просто не задумывался, тем более не подозревал, что эта принадлежность может каким-то нелепым образом разводить людей или становится препятствием в жизни. О «пятой графе» в личном деле, да и о том, что двое из его школьных друзей евреи, он впервые узнал только лет через пять после школы, когда одному из них по этой причине отказали в приеме в партию и, соответственно, в повышении по службе.

И к «Клаусам», и к «клаусикам» он относился совсем не как к литовцам; и себя не ощущал ни литовцем, ни перебежчиком, и Зигма для него не был поляком, а Славка Косой – татарином. Об их, о своей национальности он вообще не задумывался. Рыжюкас помнит, как они с друзьями искренне смеялись, когда на праздничном вечере в литовской школе, куда они пришли, объявили по радио, что явились русские хулиганы, из-за чего вечер прекращается… Хулиганы – наверное, но при чем здесь русские? Тем более что по метрикам он был урожденный литовец.

16

О том, что многое здесь не так, как виделось ему в детстве, Рыжюкас впервые задумался уже после того, как Литва ушла из Союза, начав развал того, что всем здесь, видимо, кроме «Клаусов» и «клаусиков», казалось нерушимым.

Тогда, приехав в город, ставший вдруг литовским, он сообразил, что их русскоязычная школа в самом центре города совсем не случайно оказалась вдруг не на месте. Отчего ее и снесли, как позднее убрали и памятник Пушкину в сквере за университетом…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3