Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сибириада - Соленая Падь

ModernLib.Net / Историческая проза / Сергей Залыгин / Соленая Падь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Сергей Залыгин
Жанр: Историческая проза
Серия: Сибириада

 

 


Нет, скажи, трудно мужику воевать в начальниках, очень трудно! Мало того что против Ефрема Мещерякова стоит генерал Матковский – начальник тыла Колчака, в академиях обученный, – мало этого, надо еще точно решить: в каком виде перед своим же партизанским войском следует предстать?

Генералу об этом и заботы нету – ему мундир навешан на всю его жизнь, а какие портки к сражению надеть – о том денщик знает. А мужику?

Ладно, он смотр устроит, в новой куртке и в сапогах хромовых предстанет, войско крикнет ему «ура!», это уж верно. А после что?

За зиму с Колчаком управишься, придешь домой, начнешь пахать. Весной пахать либо осенью зябь – прохлада стоит на дворе. А ежели, скажем, ты летний пар выдумал поднять да еще словчился пар этот сдвоить – ведь это в ту пору жарища немыслимая!

Тут спина у тебя мокрая, вроде ее с ведра окатывают, в штанах вся твоя мужицкая справа на три слоя в пене! У коней тоже пена в пахах, но им все же куда удобнее – они ее клочьями на пашню роняют. А ты за плугом ходишь, коней подстегиваешь, а им же завидуешь: тебе пену ронять некуда, она вся при тебе… Ну и сбросишь портки-то, идешь в одних исподних, а коли рубаха подлиньше – так и вовсе без них…

А тут является на межу твой сосед, какой-никакой Иван либо Петро, а то взять – щербатый Аркашка, и лыбиться зачнет во весь рот:

– А-а-а, Ефрем Николаевич? Товарищ Мещеряков! Робишь, милок? Землю пашешь, милок?! Паши, паши, милок, это тебе не в кожаной курточке вершни перед военным строем красоваться! Это вовсе другой вид!

Вот он как скажет и не припомнит вовсе, что в твоей же армии рядовым служил, тебе полностью подчинялся и тебе на том смотре «ура!» во всю глотку провозглашал! Не припомнит, гад!

Не-ет, генералом воевать несравненно легче! Скажи, хотя бы и Наполеон – решающее сражение проиграл, потому что насморк его прошиб. Да мужик постеснялся бы об этом говорить вслух. На крайний случай сказал бы, что животом вконец замаялся либо сердце у него зашлось, а то из-за собственной сопли воевать кончил, и все одно – герой!

Вот Россия мужицкая сейчас воевать взялась – так ее и холера трясет, и вша грызет тифозная, и сербы-японцы разные, о которых сроду-то никогда не слыхать было, явились порядок устанавливать и кусок урвать, но она воюет, мужицкая Россия, и воевать так ли еще будет!

Решил Ефрем войскам смотр устроить…

Почему? А потому, что очень просто могло убить нынче, так уж пускай люди помнят его живого на добром коне и в добром обмундировании. Чтобы не обидно им было, будто за правду воевал, командовал ими варначишка какой-то.

«Все правильно, – подумал он, – и смотр войскам устроить надо, и сено поставить точно так, как подсказал мужик из Карасуковки…»

После потекли у него мысли и догадки, свободно так потекли, и надумал в ту ночь Мещеряков Ефрем воевать с генералом Матковским по-генеральски: выбирать и удерживать позиции, из обороны переходить в наступление. Тыл по всей форме устраивать, снабжение армии, гражданскую власть в тылу… Голова кругом, сколько дела. Но – пришла всему этому пора, и дальше оставлять села Колчаку, чтобы он их грабил, жег, мужиков и баб шомполами охаживал, никак было невозможно. Для чего тогда народная армия, когда она не может народ под свою защиту взять? Кто в такую непутевую армию пойдет? Чего ради мужики будут ее обувать-одевать, кормить?

А жаль… Сильно жаль было Ефрему Мещерякову с прежней тактикой расставаться. Хорошая тактика, и жизнь при ней шла не так уж плохо: налетать, на марше разбить колонну противника, а то устроить засаду, да бог ты мой, когда у человека голова на плечах и рисковый человек – чего только он не выдумает, чтобы своему противнику хороший фитилек поставить?!

Как-то теперь будет? Соленую Падь, убейся, удержать надо. Но ведь и сидеть в окопах партизанская армия не способна. Потеряет маневренность, значит, и все свои преимущества. Трофеи откуда она возьмет, в окопах сидя? Откуда возьмет победы? А без побед партизаны воевать не любят и, прямо сказать, не умеют. Начинают скучать.

Были у Мещерякова еще и другие заботы: он сильно боялся за жену, за ребятишек.

Дора должна была ехать с ним, чтобы в Соленой Пади не подумали про главнокомандующего, будто село-то он оборонять взялся, а семью уберегает где-то далеко, в тайном месте.

И еще была на этот счет причина, хотя о причине этой он вспоминать не любил: жена его от себя не отпускала.

Он еще был «кустарем», то есть с малым партизанским отрядом, человек десять – пятнадцать, скрывался в кустах, а она уже и тогда была с ним.

Теперь он главнокомандующий, у него личная охрана – три отборных эскадрона, но баба есть баба: не хочет ничего понимать, не верит, что три эскадрона его спасут. На себя только и надеется.

И нынче тоже вот поехала с младенцем и двумя другими, еще довоенными ребятишками, в пути они несколько раз уходили от белых разъездов, да и сами спуска не давали, тоже налеты делали, и решено было спрятать Дору и ребятишек в стогу сена, чтобы после один из эскадронов заехал, взял ее и к месту доставил.

Как-то там она в стоге нынче?

Все-таки ужасная жизнь у баб! Довольно б с них и того, что они – бабы, ребятишек родят, мужиков обихаживают, пьяными их из гостей увозят, а когда – так и от беляков. Довольно бы этого, но нет – пошла война, у них опять же забот и хлопот не меньше, чем у мужиков. Ну-ка, посиди в стогу с грудным младенцем! Да еще с двумя пестунами довоенного образца!


В полдень похлебали горячего, заседлали и тронулись. Заехали на пресное озерко, попоили коней, после того погнали еще шибче, не таясь: противника здесь уже не было…

И пошел день – пестрый какой-то, из лоскутков скроенный, но не сшитый. Что ни час – то вроде и новый день начинается. Тот не кончился – уже другой наступает. Рассвет был, полдень был, закат подходил, а дня вроде не было и не было.

Про ночной уютный колок тут же и забыли. Будто его и не встречали – ни копны той бабьей, в которой спал Ефрем, ни костерка. Днем человек о ночном редко вспоминает, другое дело ночью – дневные заботы спать не дают. Это случается.

Вскоре степь стала изжелта-красной, колки березовые и камыши налились киноварью, а дорожная пыль посинела. Только вода в озерах совсем светлая оставалась. Издали – так она прозрачная. Подойди, загляни – не то что дно увидишь, а еще и сама-то земля на неведомую глубину сквозь нее откроется. А солонцы на месте высохших озер – те похожи были на облака. Плыло облако, после опустилось на землю, распласталось и тянет к себе со всех сторон солнечный свет, сияет – глазам больно. Правда, в нынешнем году дождей выпадало немало, хорошо и вовремя падали дожди, пересохших озер было немного.

Она будто бы везде одинаковая – степь: и колки березовые и осиновые везде одинаковые, и дороги, и пашни, и мельницы-ветрянки, а хотя бы только на десять верст отступи от той грани, за которой никогда прежде не приходилось бывать, – она уже и другая, степь, незнакомая. Что в ней другое, не сразу поймешь: то ли цвет, то ли запах, то ли почва другая.

Любил Мещеряков эту новизну, любил угадывать: вот здесь, по едва заметному проселку, не иначе как за водой на бочках ездят, когда на своей пашне – ни озерка, ни колодца, а вот дорога перед низиной вдруг круто взяла в сторону, в обход – значит, низина сильно мокрая, болотная, либо солончаки там внизу даже после малого дождя совсем непроходимые.

Мужик – он всю степь, всю землю пашенную и пастбищную своими собственными знаками обозначил, он зря, за просто так, ничего не делает – ни дорогу не топчет, ни колодцев не роет, ни избушек лишних, никому не нужных не ставит. Соображай вместе с ним, со здешним мужиком, и все ясно станет. Даже заранее угадывать можно, что там, за ближним увалом, скрывается – поселок ли, заимка ли чья-то, пашня, пустошь или пастьба овечья и летняя кошара из дерна сложена…

Память была у Ефрема на местность цепкая: один раз в жизни по дороге проедет, а случится помирать, закроет глаза – и всю ее, дорогу эту, поворот за поворотом, увал за увалом, деревню за деревней, от начала до конца вспомнит и словно заново ее проследует. Это уже точно.

Мало того, если проехал он когда-нибудь даже и не этой дорогой, а другой, но неподалеку где-то и в том же направлении, ему уже и хватит, он будто бы с той, знакомой, дороги эту, совсем незнакомую, все-таки краем глаза видел – куда она ведет, что у нее на пути.

А в последнее время и еще по-другому стал на местность глядеть Ефрем… Западинка? А как по ней пройдет человек – в рост? А то, может быть, и конным, и его все равно в степи не видно будет?

Увал? На сколько верст округ с того увала степь видать глазом и в бинокль?

Одним словом, побывает на местности и уже знает, как на ней воевать.


Глухову не сказали, что он с Мещеряковым с Ефремом едет, а он, шельмец, делал вид, будто не догадывается.

Кони в отряде были запасные – Глухову дали пегого, бесседельного.

Глухов дареному коню в зубы глядеть не стал, кинул армячишко чуть не на самую холку, опояску с себя размотал, по концам ее связал петли – получились у него стремена. Он короткими ножками коня обхватывал почти что за самую шею – смешно глядеть. Но, видать, ему так было усидчивее на толстом, разгулявшемся в нынешних травах, и ленивом пегаше. Они даже похожи друг на друга были – пегаш и Глухов: толстые оба, коротконогие, гривастые, один без седла, другой без опояски.

И характером сошлись.

Покуда Глухова не было, а пегого вели в поводу – замучились: он все время только и делал, что придорожную траву хватал, тормозил на ходу, седока с передней кобылы сдергивал, а тут под верхом пошел и даже – шагисто пошел, весело. Сперва вровень с другими, после застарался и стал на полголовы вперед выходить против самого мещеряковского гнедого…

Ординарец Гришка Лыткин возмутился снова:

– Ты, Глухов, шпиёнить за командиром нашим взялся? Ни на шаг от его! Отстань!

– Я ж тебе с самого начала объяснял, цыпка ты моя, за тем я к вам и прибыл – глядеть, какая вы есть революция!

– По своей воле? – поинтересовался Мещеряков.

– Мужики карасуковские миром просили. Ну и не сказать, чтобы из ихнего только вопросу я старался. Свой интерес тоже имеется. Собственный.

– Что же ты увидел?

– А пофартило мне с первого разу: Мещерякова и увидел.

– И-ишь ты! Узнал?

– Видать, когда глядишь.

Снова вмешался Лыткин:

– А ты знаешь, мужик, у нас как? Кто не за нас – тот против нас. Это не мною сказано – отпечатано воззванием к народу!

Тут Глухов отнесся к Гришке серьезно:

– Не врешь?

– Я об политике – пытай меня – слова одного неправильного не скажу. Одну только истину. А ты что – против?

– Ну, зачем же я буду против? Сам подумай. После этого воззвания?

– Я-то давно подумал. И до края моя жизнь мне известная – воевать за справедливую власть. Хотя бы сколько ни пришлось воевать!

– Хорошо-то как! – согласился Глухов. – Только чей ты будешь хлебушко исти, покуда воюешь?

– Об этом заботы нету. Тот и накормит, за кого я кровь иду проливать!

– Ну а если которому мужику кровь твоя ни к чему? Ты как – откажешься от его куска?

– Он все одно обязан дать мне буханку!

– А не даст? Сам возьмешь?

– И возьму!

– А со справедливостью как же? Она же наперед других к тому должна приложиться, от кого ты кормишься? Или тебя отец с матерью сроду этому не учили?

Мещеряков оглянулся и сказал:

– Повтори-ка, повтори, как фамилие твое?

– Глухов. Петр Петрович. Или непохоже?

Мещеряков зорко на Глухова поглядел…

Голова кудлатая с нашлепкой замусоленного картуза. В рубахе под мышкой – дырка, сквозь нее вырывается ветерок, захваченный расстегнутым воротом. Обе руки Глухов широко расставил в стороны. И – чоп-чоп! чоп-чоп! – шлепает задом по пегашкиной спине.

– Не обманываешь, нет… Он и есть мужик этот – Глухов! – кивнул Мещеряков.

– Узнал?

– Видать, когда глядишь! – усмехнулся Ефрем. – Десятин с полста сеешь?

– Ну, в нашей в степе это не посев – полста. Для старожила, для семейного – вовсе нет.

– Запас на три года держишь? Хлебный?

– Забочусь. От меня пол-России кормится. И по морю мой хлебушко возят в государства, а за маслицем – так мериканцы и немцы в Сибирь с охотой идут. Видать, не зря идут, дома-то у их не шибко масленая, значит, жизнь. И советская власть не брезговала в свое недавнее пришествие.

– Отымала? Хлебушко-то отымала?

– Не то чтобы отымала, но платила не сказать чтобы сильно. Больше за идею брала, за деньги, за мануфактуру – заметно меньше.

– Ученье настало для народу, а за науку платят. Нам на белый свет глаза кто открыл? Большевики, советская власть. А то бы и было у нас с тобой делов – родиться да помереть. Остальное – неизвестно почему и зачем.

– Глаза-то мне открыли. Узнать бы, при каком обстоятельстве мне их закроют?

– Ну, это и правда что интересно. Германку воевал?

– На четырнадцатый-то год мне как раз полста пало. Из призыва вышел.

– Вот и не знаешь цену глазам-то открытым. А солдат – тот много понял, когда ему заместо проклятой войны мир был дан. Ну а страдуешь-то чем? Свою сотню десятин либо того больше – чем жнешь? Жнейками? Косилками?

– И это. И другое. И еще – макормик.

– «Мак-кормик»? Сноповяз американский? Ты гляди – капиталист прямой! А не боялся ты, Глухов, что американцы эти как раз тебя по миру и пустят? Закредитуют, после – тук-тук – за долг возьмут тебя?

– На все Божья воля: то ли он меня, то ли я его. Все зависит, сколь я обижен. Когда меня, и другого, и третьего он обидит – мы уже и договорились промеж собой не брать у него не то что машины – ни одной бечевки не брать. И пошел бы тот мериканец из Сибири без картуза… Солнцем палимый.

– И пошли они, солнцем палимы… – подсказал Мещеряков. – Грамотный?

– Расписываюсь… У меня дядя – Платон зовется. Не шибко грамотный и не сильно в годах, племянничка чуть постарше. Жил от нас неподалеку, а еще до японской ушел в Алтай. Вверх все и вверх по Иртышу. И занялся там оленями. Особенные олени – рога с их китайцам, другим народам в доброй цене на лекарство продают. Так дядя – что? Он сам эти рога в разные страны возит. И не особо на границы глядит – оттудова, с самого верху Иртыша, до разных государств рукой подать. Мало того, братьев младших и сынов тоже научил возить и по-разному в разных странах понимать заставил их. Там английские, сказать, издавна были торговли – они и по-ихнему научились. Ну, как научились, поняли что к чему – конечно, ихнюю торговлишку сильно позорили. Туда везут рога, оттудова – чай, шелк, обратно лекарства, и дело у их не стоит!

– Получается у тебя… Ну, притеснишь ты американца, «мак-кормика» этого, где после сноповяз возьмешь?

– На барыш охотник просто найдется. Свой ли, чужой – надо только с умом, соседа не обижать. Кузодеев – жил купец в Соленой Пади, – нету в уезде того кармана, чтобы он в его не успел накласти. Ну и дурак! Пакостить своему же соседу? Не дурак ли? Пакостить – это еще в гостях в званых, а еще лучше – не в званых. Только не у себя дома. – Помолчал Глухов, пегого подшуровал пятками. – Царапается весь-то народишко… Всякий всего хочет. Как понять? Или верно что – Колчака этого терпеть никак нельзя, ну а за одним уже и вся прочая жизнь в переделку вышла? У кого какое недовольство жизнью, кто сколь годов придумку таил – нынче все в ход пошло… В ход-то пошло, к чему придет-то, интересно мне.

– Значит, думка твоя – повыше других выцарапаться? Хотя бы и на торговлишке?

– Чем не ладно? Тебе – шашкой махать, головы рубить, команды подавать Богом дано. У меня забота – хлебушко растить, торговать им по мере возможности. Чем не ладно? Без войны жизнь худо-бедно идет, а без хлебушка?

– Глухов ты Глухов и есть! Непонятно, чем тебе Колчак плохой, – он же сильно богатых любит.

– Ну, как тебе объяснить-то, – вздохнул Глухов. – Я ведь, признаться, думал, ты и сам это понимаешь… А объяснить придется так: бедного Колчак не любит, верно. Потому и не любит, что отымать-то у его нечего. Курей двух, да еще разве вот ребятишек… Ну а который побогаче – того он любит. И даже сильно. В этом ты – правый. Только для любви для этой уже Кузодеевым надо быть, не меньше. У того – на ограде полдобра, а другая половина – на заимках, в кредитках еще и еще где-то схороненная… Опять же и Колчак на Кузодеева надеется – именно его он над Россией поставить желает, и чтобы тот ему эту услугу ни в жизнь не забыл, чтобы без конца благодарствовал. Здря надеется! Благодарности от Кузодеева сам Господь Бог не дождется, да и какая обратно из его получится власть, когда он, еще не ставши ею, уже далеко вокруг успел напакостить? Нет, ровный мужик, и даже хорошо ровный, но у которого добро все открытое, все на ограде находится – он любую власть кормит и любая власть его за это топчет… Мне, товарищ мой Мещеряков, узнать бы: как ты хочешь, чтобы было? И партизания вся – как хочет? За тем и посланный я от карасуковских мужиков. И не я один – от многих местностей еще пойдут на вас поглядеть.

– Ладно, я скажу, – согласился Мещеряков. – Народ воюет, народ и свою собственную справедливость сделает. Честного труженика с этого дня никогда не обидит. Ни купцу, ни кулаку, ни чиновнику в обиду ни одного человека не даст. Отныне – это его святая решимость. Когда за начальника будет кто негодный, его тут же разом уберут. Взять меня – покуда бью Колчака, я главнокомандующий. Побьет меня Колчак – сейчас мои же подчиненные командиры соберутся и еще гражданские лица, проголосуют – и пошел тот Мещеряков ротой командовать. Чего там ротой – рядовым запросто пошел. При таком порядке лавры на печи никто вылеживать не захочет сроду. Ясно? И барыш на чужом труде наживать тоже.

– В случае, вернусь домой – так пересказать мужикам?

– А как же еще?

Глухов приотстал на пегом. Задумался…

Теперь Гришка Лыткин повел своего коня ухо в ухо с мещеряковским.

Версты от избушки до избушки, от одного тока до другого немалые, а нет-нет и столкнутся в степи сорочьи голоса молотилок-трещоток, а когда и удары бичей переплетутся друг с другом, и человечьи голоса…

Издали мужики и бабы глядели на отряд мещеряковский с любопытством и подолгу, даже останавливали приводы трещоток. Сразу же становилось тихо, и сквозь плюшевый полог дорожной пыли явственно начинала откликаться земля под копытами отряда, и когда кони чихали и фыркали, высвобождая ноздри от пыли, то громкими казались и эти звуки.

Если же отряд миновал чей-то ток вблизи – работу никто уже не бросал, наоборот – еще сильнее трещотки погоняли.

Военные нынче издали только интересные. Близко ими никто не интересовался, хотя была уже Освобожденная территория и белых здесь не ждали; с июля, с начала месяца, их здесь не бывало.

Уже когда солнце пошло на закат, достигли соленопадской грани. Вскоре остановились на увале, который так и назывался: Большой Увал. Он был уже в виду самого села. Стали ждать свои приотставшие эскадроны, чтобы в село вступить полным отрядом, при знамени.

Что-то похожее на рассвет после тьмы ночной и такое же призрачное, как самый первый рассвет, пронизывало дали… И глядеть-то в них было чуть даже боязно, словно в бездну заглядывать. Это в степи бывает. Бывает в ясную осень, когда степь переполняется желтыми березовыми колками, пшеничными полями, никогда не сеянным, некошеным пряным разнотравьем, когда солнце уже клонится к закату и остывает будто бы потому, что остывает земля.

Мещеряков спешился первым, лег на траву. Полежал, поглядел и стал разуваться.

– Ноги-то поди сопрели во тьме, в сапогах. Вовсе никакой благодати не видят! – сказал он Лыткину и забросил влажные холщовые портянки в зыбкую тень двурогой березки.

Сохнуть портянки должны обязательно в тени, на ярком солнце они коробятся, морщинятся, теряют всякую мягкость.

Голые пятки в ту же секунду прихватило двумя горячими натруженными ладонями, и еще на плечи будто кто-то навалился – горячий и потный.

Мещеряков терпеливо, не шевелясь, обождал, и немного прошло времени – пятки и спину перестало тревожить, только по-прежнему щекотало легким, словно ребячьим дыханием.

«Ветерок, что ли?» – подумал Мещеряков. Ветер и на самом деле был, только хоронился от глаз. Но Мещеряков его все равно приметил: на той же двурогой, с редкими веточками березке листья чуть приподнимались и еще чуть сваливались набок, прихватывая яркого солнца своей обратной, уже не зеленой, а сизой стороной. Тоже пятки грели.

Тут поблизости пар был поднят на большом клине – десятин, верно, пять, больше, черные пласты ерошились, пахли не хлебом, а полевой травой… А неподалеку на полосе – хлеб родился, и хорошо родился – пудов по сто двадцать с десятины.

Поглядев на все это, Мещеряков высвободил из-под живота планшетку, развернул карту-десятиверстку.

Прежде всего заметил на карте полоску леса: полоска – словно зеленый червяк по бумаге прополз и след оставил после себя… А настоящий лес, тот широкой лентой проходил с юго-запада, подступал к селу Соленая Падь, касался мохнатым своим краем изб и огородов и тут же, почти поперек прежнему своему направлению, уходил на восток. И на юго-западе, и на востоке треугольник лесной полосы опирался в далекое-далекое, но четкое полукружье горизонта, только кое-где прерванное тусклыми озерами, густо осыпавшими степь и особенно ту ее часть, которая была замкнута внутри зеленых лент бора.

– Просторно! – сказал Мещеряков. И еще раз повторил: – Просторно!

Стал приглядываться к лесу.

Вершины сосен мерцали, как свечи, зажженные при солнечном освещении, над ними там и здесь медленно вычерчивали круг за кругом коршуны. Не стремительные они были, не быстрые – шагом ходили по небу, ползали букашками…

Из степи в лес забегало несколько дорог – одна проделывала в нем узкую расщелину, а выбежала из леса по ту сторону – слегка будто захмелела, повело ее сперва в одну, после в другую сторону. Две другие впадали в лес и больше из него не возвращались. Или заблудились там, или незаметно пробрались в деревню, в ее кривые улочки и переулки…

А вот удивился Мещеряков – это когда заметил синеватый какой-то перст, указывающий прямо в небо, даже в самое солнце.

– Ты гляди, – спросил Мещеряков у Лыткина, – гляди, что там делается? Видишь?

– Где? – с тревогой спросил Гришка, притихший неподалеку от командира, может, чуть вздремнувший.

– Кромкой леса на юг, на запад дальше все и дальше – в небо там упор какой сделан, а? Ну, если гляделок не хватает – на тебе аппарат! – И Мещеряков расстегнул футляр, подал Гришке бинокль.

– Однако – церква там. Она. Ну и что? – тоже удивился Лыткин.

– Моряшихинская эта ведь церква-то!

– Не может быть!

– Значит, может! Другого тут церковного села ближе нету. Соленая Падь да еще Моряшиха. Это подумать только, сорок верст – и видать!

Бинокль пошел по рукам – партизаны тоже стали смотреть на церковь вдоль боровой ленты на юго-запад.

Заспорили насчет Бога.

– Хи-итрые эти попы – Бога-то куда вознесли! В какую высь! Чтобы люди глядели, а шапки волей-неволей на землю падали бы!

– На то он и Бог – высоко быть. А когда он пониже меня, по земле ползает, нечто в такого поверишь?

– А кто его вознес туда? Человек опять же. Кто кого выше-то?

– Пустое не вознесешь, надобности нету. Тем более обратно не скинешь! Укоренилось оно там, наверху-то!

– А – скину! Нынче – скину!

– А я тебе нынче же – по морде! Я у себя на избе, вот на самой вышке, резьбу изладил, а ты пришел и нарушил ее. Тебе она не нужная, а мне без ее – изба не изба, а может, и жизнь не в жизнь!

Небольшой, татарского обличья эскадронец, покусывая травку, рассказывал:

– Я в магометанстве был, после перешел в православие. Мало того перешел – в церкве прислуживал. Поп меня не хотел, а прихожане любили. «Мало ли, говорят, и среди нас, православных, бывает нехристей? И даже среди попов. А этот окрестился, и, видать, с интересом – пусть прислуживает!» А я старался. Божественное хотел понять.

– Понял?

– Куда там – понять! И его нету, и без его нельзя. Нельзя без веры.

– Ну, нынче это вовсе запросто!

– Не вовсе. Все одно – не в бога, так в революцию верят. Уже другое дело – во что вера, а все ж таки вера.

– Ты что же, правду ищешь? У нас среди новоселов с Витебской губернии был один – искал, искал день и ночь. Который раз не пил, не ел – все искал.

– Ну, почто? Ты мне поднеси – поглядишь, как я ем, как пью. Я правдой через силу не занимаюсь. Интересоваться – интересуюсь.

«Ты гляди, о божественном затолковали! – подумал Мещеряков. – Выше Бог человека, ниже, либо вровень с ним? И зря затолковали – на скорую руку дела не решишь. Отвоюемся – на досуге виднее будет. Сейчас о войне думать, больше ни о чем. Живым остаться либо мертвым сделаться – вот это вопрос. Бог же нынче дело второстепенное». Но сам о войне думать не стал.

У Глухова Петра Петровича был дядя Платон, в горах где-то проживал, в разные страны оттуда ходил, а у Мещерякова тоже был свой дядя по материнской линии – Силантий.

Вот о нем-то и вспомнилось.

С Волги, с деревни Тележной был дядя и на родине сильно своевольничал – рубил у помещика лес, грозился помещика пожечь. Ну и общество, чтобы с барином не ссориться, хотя дядя ничего миру сроду не делал, вынесло приговор: сослать его в Сибирь. Пошел он по этапу, а младший его брат и еще сестренка – те пошли за ним добровольно.

Вольные брат и сестра прижились, устроили деревню Верстово, брат женился, сестренка Силантия замуж пошла, и в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году от нее произошел Мещеряков Ефрем. А вот ссыльный Силантий успокоиться никак не мог – стал бегать по степи, ставить на землю чертежи и меты, в захват брать землю. Говорили – правда, нет ли, – дядя сапоги берег, так с весны обмазывал подошвы на ногах смолой сосновой, с песком ее замешивал, чтобы на жаре не таяла, и на этой дармовой подметке по степи шастал из конца в конец.

В сапогах или босый, но только облюбовал дядя место с двумя озерами – нынешнее село Соленая Падь, – обчертил хороший круг земли, прижился. Жил, никто ему не мешал. После дорогу железную построили, народишко в Сибирь по дороге кинулся – стали поселенцы дядю утеснять. Соленая Падь волостью сделалась, и постановило общество считать за хозяином только ту землю, которую он пашет, выпаса нарезало на каждую скотскую душу, а лес оставило за дядей – ту самую деляну, которую он уже вырубил.

Сколько лет проходит, пять ли, шесть, – мир опять приговор выносит: делать земле душевой передел. Дяде обидно – никто как он заложил деревню, а его – делят! И взялся он сильно галдеть на сельских сходах и тягаться с богатым переселенцем Кузодеевым. Хотел дядя Силантий, чтобы за ним его землю «отцовщиной» признали, навсегда наследуемой.

А Кузодеев не постоял, одной только лавочной водки миру более ста бутылок выставил, а еще сколько самогону – мир и постановил в пользу Кузодеева. Но дядя все равно и с миром не захотел посчитаться, прямо на сходе обещал Кузодеева пожечь. И пожег. Не то чтобы до края, но и порядочно. Сам же убежал далеко в горы. Вестей оттуда не подавал, так и не узнал, должно быть, что спустя короткое время общество о нем пожалело: Кузодеев мироедом стал огромным, землю арендовал в казне, после сам сдавал ее в аренду новоселам, а еще больше – старожилам, которым надела по их размаху не хватало, а сам с Ишима и с самого Ирбита возил товар в свои лавки. Сделал в Соленой Пади кредитку, и правда, что не стало в волости мужика, чтобы он у кредитки этой не брал в долг.

Больше того, с Кузодеева пошло, что и степь-то надвое поделилась. Прежде все жили одинаково, а тут образовалась Нагорная степь и Понизовская. Нагорные занялись хлебом, семена стали возить сортные, молотилки-полусложки покупать, а еще водить овец. Понизовские – те хлебом вдруг обеднели, земли у них оказались не очень-то сильные, но в межозерьях было без конца и краю лугов, и наладились они косить сена, водить скотину, покупать сепараторы.

Кузодеев пробовал было и на Низы пойти, но там заграничные уже сели купцы-маслоделы, не дали ему ходу.

Еще знаменитые тут были три-четыре деревни по грани между степями – в тех мужики держались друг дружки, держали общественный маслозавод, а лавочников облагали хорошими податями в пользу мирской кассы.

Это, бывало, мальчишкой Ефрем замечал, как зимой, будто похрустывая на дорогах снежком, идут из деревни в деревню разные слухи-разговоры: как одно общество приговорило сделать между собой расположку податей, другое – о пашне, о покосах, о выпасах, о торговле, о попе, о школе, едва ли не обо всей жизни.

Позже, уже перед войной, пошли еще и другие разговоры: кто какие берет на складах машины, единолично берет или вскладчину делают приобретение – на десять, на пятнадцать дворов, какой между дворами существует порядок, когда общей машиной пользуются.

И сидели мужики зимние вечера, а по воскресеньям так и с утра самого, занимались этими слухами, посылали своих людей в другие села – узнать, как там и что приговорено делать? Как бы прожить, думали, не даться ни своим купцам, ни немцам, ни друг дружке в оборот не попасть?

И вот – кто бы подумать мог? – не мужики эти, сидельцы и ходоки, не седовласые деды жизнь в степи нынче решают – решает ее Мещеряков Ефрем. Так случилось. Он сам этому не поверил бы хотя бы и прошлый год в осеннюю же пору. Единственно, кто бы мог об этом догадаться, так верховный Колчак. Но не догадался и он.

– Ну, поглядим, как это будет, – сказал Ефрем Колчаку. – Поглядим!

Никто этому замечанию главнокомандующего не удивился. Все подумали: он просто так, на местность смотрит, определяет на ней военные действия…

А главнокомандующий все еще о военных действиях не думал, снова думал о дяде Силантии. Интересный был дядя, сильно вспомнился…

Году, припомнить, в девятьсот первом приехал навестить верстовскую родню. Погуляли сколько дней – после дядя взял с собой в Соленую Падь племянничка погостить, а еще заехать с ним по пути в Моряшиху, на конный базар. Только-только в ту пору была построена в Моряшихе церковь, моряшихинские своим Божьим домом сильно гордились. Стояла она на бугру, сплошь покрытом травкой-топтуном, на травке лежали мужики в черных плисовых штанах, в красных шелковых рубахах. В картишки играли, косушками баловались. Такой у них был закон: торгуешь не торгуешь – на базар выйди в самом лучшем виде.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8