Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портреты современных поэтов

ModernLib.Net / Публицистика / Эренбург Илья Григорьевич / Портреты современных поэтов - Чтение (стр. 2)
Автор: Эренбург Илья Григорьевич
Жанр: Публицистика

 

 


Задолго до наших дней он начал работать над электрификацией российской «изящной словесности». Что- то в нем не то от Петра Великого, не то от захолустного комиссара «Совхоза». Он пишет стихи – классические и вольные, парнасские и гражданские, «декадентские» и нравоучительные, сонеты, терцины, баллады, триолеты, секстины, лэ и прочие, в стиле Некрасова или Маллармэ, Верхарна или Игоря Северянина. Пишет еще драмы, рассказы, повести, романы. Переводит с языков древних и новых. Выступает в роли философа, филолога, художественного критика, военного корреспондента. Его именем подписан не один десяток книг, а поместительные ящики его стола хранят залежи еще ненапечатанных рукописей. Он неутомим, и не о таких ли людях думал Блок, называя Русь «новой Америкой».
      Брюсов как-то сказал мне, что он работает над своими стихами каждый день в определенные часы, правильно и регулярно. Он гордится этим, как победой над темной стихией души. Изобретатель машины, действующей безошибочно во всякое время и при всякой температуре. Напрасно говорят, что случайны и темны пути, по которым пришел Брюсов к цельному и всемерному утверждению коммунизма. Как мог он не почувствовать столь близкого ему пафоса великой механизации хаотического доселе бытия.
      Еще слова Брюсова: «Чтобы стать поэтом, надо отказаться от жизни». Великая гордыня в этом человеке: пчела, отрекшись от вешнего луга, хочет сделать мед. Я не ропщу, если он горек, я преклоняюсь перед поэтом, ибо соты его все же не пусты.
      Нет ничего легче, чем критиковать книги Брюсова, обличая их художественную неподлинность. Действительно, стихи о страсти оставляют такое же впечатление, как рассказ об Ассаргадоне, а Сицилия до удивительности похожа на Швецию. Но ведь Брюсову совершенно все равно, о чем писать, для него поэзия – скачки с препятствиями. Помню кафэ в Москве восемнадцатого года, переполненное спекулянтами, матросами и доморощенными «футуристами» (больше по части «свободного пола»), Брюсов должен импровизировать стихи на темы, предлагаемые вышеуказанными знатоками. Он не смущается ни звоном ложечек, ни тупым смехом публики, ни невежеством поданных записок. Строгий и величественный, он слагает терцины. Голос становится непомерно высоким, пронзительным. Голова откинута назад. Он похож в эту минуту на укротителя, подымающего свой бич на строптивые, будто львы, слова. Стихи о Клеопатре, о революции или о кофе со сливками, не все ли равно. Прекрасные терцины. А барышня в Конотопе пусть верит и, веря, трогательно переживает все эти объятия и распятия Астарт и Клеопатр.
      Брюсов очень часто бывает безвкусным. Как-то неловко читать его «Думы» об Италии или военные стихи. «Не с нами ли вольный француз». Но ведь вкус, – это что-то старческое, налет столетний. В Италии каждый бродяга усмехнется и отметет все безвкусное, у нас же хороший вкус – это нечто заграничное, – грассирование, журнал «Аполлон» и душевное малокровие. А Брюсов из тех людей, которые только начинают править миром.
      Я не забуду его, уже седого, но по-прежнему сухого и неуступчивого, в канцелярии «Лито» (Литературного отдела Н. К. П.). На стенках висели сложные схемы организации российской поэзии, – квадратики, исходящие из кругов и передающие свои токи мелким пирамидам. Стучали машинки, множа «исходящие», списки, отчеты, сметы и, наконец-то, систематизированные стихи. При всем своем модернизме Брюсов чувствует слабость к античной мифологии, латинским пословицам и всем изречениям до и после Рождества Христова, ставшим достоянием любого журналистика. Поэтому я думаю, что, – изможденный, больной, он, окинув удовлетворительным оком эту невиданную поэтическую канцелярию, шептал про себя: «Ныне отпущаеши»…
      Может быть, какая-нибудь стихийная катастрофа поглотит современную культуру. Но ныне перед нами путь человечества, железный путь. Россия желает опередить Европу на много веков. С трудом Брюсов выискал во Франции захудалого Рэнэ Гиля, который в противовес песням бедного Лелиана изобрел «научную поэзию». О, конечно, соловей прекрасно поет, но будущее, кажется, принадлежит граммофону. В задании Брюсова есть великая мощь, титаническое дерзание: он хочет создать не поэтическую поэзию. Были девственные леса и улыбчивые дикари, но приехал беспощадный колонизатор с томиком стихосложения. Птицы больше не поют, но, быть может, наши дети, – с их новым слухом, будут наслаждаться однозвучным грохотом машин и размеренными гудками.
      Комментарии
      Радионоты Чичерина… – Чичерин Г. В. (1872 – 1936) – наркоминдел РСФСР, СССР в 1918-1930.
      Восплакался Адамий, раю мой, раю – видимо, духовная песня.
      Пинега – река, приток Северной Двины.
      Астарта – в финикийской мифологии богиня плодородия.
      Клеопатра – последняя египетская царица (I в. до н. э.).
      Рене Гиль (1862 -1925) – французский поэт.
      Бедный Лелиан – самоназвание французского поэта Поля Верлена (1844 – 1896) в его книге «Проклятые поэты» (1884). Анаграмма: Paul Verlaine – Pauvre Lelian.
 
      «Александр Блок»
      Я никогда не видел Блока. Случайные рассказы о нем слились с образом смутным, но неотступным, созданным моей мечтой. Этот портрет, видение наивной девочки, которая над книгой думает, какие были у героя глаза, карие или голубые. Быть может, А. А. Блок совсем не похож на моего Блока. Но разве можно доказать, кто подлинный из двух? Я даже боялся бы увидеть того, кто живет в Петербурге, ибо роль девочки, познающей житейскую правду, – скверная роль. Я вижу Блока не одержимым отроком, отравленным прикосновением неуловимых рук, который на улице оглядывается назад, вздрагивает при скрипе двери и долго глядит на конверт с незнакомым почерком, не в силах вскрыть таинственного письма. Я не различаю дней «Снежной маски», туманов и вуали, приподнятой уже, не «прекрасной», но дамы Елагина острова, и жалящей тоски. Предо мной встает Блок в его «Ночные часы». Пустой дом, хозяин крепко замкнулся, крепко запер двери, чтобы больше не слышать суетных шагов. Большие слепые окна тупо глядят на белую ночь, на молочную, стеклянную реку. Блок один. Блок молчит. На спокойном, холодном лице – большие глаза, в которых ни ожидания, ни тоски, но только последняя усталость. Город спит. Зачем он бодрствует? Зачем внимает ровному дыханию полуночного мира? Не на страже, не плакальщица над гробом. Человек в пустыне, который не в силах поднять веки (а у Блока должны быть очень тяжелые веки) и который устал считать сыплющиеся между пальцами дни и года, мелкие остывшие песчинки,
      По великому недоразумению, Блока считают поэтом религиозным. За твердую землю, на которой можно дом уютный построить, принимают легкий покров юношеского сна, наброшенный на черную бездну небытия. Ужас «ничто» Блок познал сполна, «ничто», даже без хвоста датской собаки. Но какие-то чудесные лучи исходят из его пустующих нежилых глаз. Руки обладают таинственной силой прикасаясь, раня, убивая – ласкать. Стихи не итог с нолями, не протокол вскрытия могилы, в которой нашли невоскресшего бога, но песни сладостные и грустные, с жестоким «нет», звучащим более примиряюще, чем тысячи «да».
      Сколько у него нежности, сколько презираемой в ноши дни, благословенной жалости.
      Величайшим явлением в российской словесности пребудет поэма Блока «Двенадцать». Не потому, что она преображает революцию, и не потому, что она лучше других его стихов. Нет, останется жест самоубийцы, благословляющий страшных безлюбых людей, жест отчаяния и жажды веры во что бы то ни стало. Легко было одним проклясть, другим благословить. Но как прекрасен этот мудрый римлянин, спустившийся в убогие катакомбы для того, чтобы гимнами Митры или Диониса прославить сурового, чужого, почти презренного Бога. Нет, это не гимн победителям, как наивно решили «скифы», не «кредо» славянофила, согласно Булгакову, не обличенья революции (переставить все наоборот, – узнаете Волошина). Это не доводы, не идеи, не молитвы, но исполненный предельный нежности вопль последнего поэта, в осеннюю ночь бросившегося под тяжелые копыта разведчиков иного века, быть может, иной планеты.
      Хорошо, что Блок пишет плохие статьи и не умеет вести интеллигентных бесед. Великому поэту надлежит быть косноязычным. Аароны это потом, это честные популяризаторы, строчащие комментарии к «Двенадцати» в двенадцати толстых журналах. Блок не умеет писать рецензий, ибо его рука привыкла рассекать огнемечущий камень скрижалей.
      Легко объяснить достоинства красочного образа Державина или блистающего афоризма Тютчева. Но расскажите, почему вас не перестанут волновать простые, почти убогие строки: «Я помню чудное мгновенье», или «Мои хладеющие руки тебя пытались удержать».
      Когда читаешь стихи Блока, порой дивишься: это или очень хорошо, или ничто. Простым сочетанием простых слов ворожит он, истинный маг, которому не нужно ни арабских выкладок, ни пышных мантий, ни сонных трав.
      У нас есть прекрасные поэты, и гордиться можем мы многими именами. На пышный бал мы пойдем с Бальмонтом, на ученый диспут – с Вячеславом Ивановым, на ведьмовский шабаш – с Сологубом. С Блоком мы никуда не пойдем, мы оставим его у себя дома, маленьким образком повесим над изголовием. Ибо мы им не гордимся, не ценим его, но любим его стихи, читаем не при всех, а вечером, прикрыв двери, как письма возлюбленной; имя его произносим сладким шепотом. Пушкин был первой любовью России, после него она много любила, но Блока она познала в страшные роковые дни, в великой огневице, когда любить не могла, познала и полюбила.
      Комментарии
      Аароны – видимо, от имени критика А. Штейнберга, писавшего о Блоке, в частности, воспоминания о нем. Не исключено иносказание – от библейского Аарона, брата великого Моисея. Аарон был ярким оратором, говорил вместо брата. Отсюда: «Аароны – это потом» и «Великому поэту надлежит быть косноязычным».
      Гимны Митры и Диониса – воспевание бога солнца (древние восточные религии) и бога виноградарства (греческая мифология).
 
      «Андрей Белый»
      Огромные широко разверстые глаза, бушующие костры на бледном, изможденном лице. Непомерно высокий лоб, с островком стоящих дыбом волос. Читает он, – будто Сивилла вещающая, и, читая, руками машет, подчеркивая ритм не стихов, но своих тайных помыслов. Это почти что смешно, и порой Белый кажется великолепным клоуном. Но, когда он рядом, – тревога и томление, ощущение какого-то стихийного неблагополучия овладевает всеми. Ветер в комнате. Кто-то мне пояснил, что такое впечатление производят люди гениальные. Мой опыт в этой области невелик и я склонен верить на слово. Андрей Белый гениален. Только странно, отчего минутами передо мной не храм, а лишь трагический балаган.
      Есть поэты подобные эоловой арфе, и есть поэты ветру подобные: «что» и «как». Белый выше и значительнее своих книг. Он – блуждающий дух, не нашедший плоти, поток – вне берегов. На минуту ложной жизнью оживляет он белый неподвижный камень, и потом отходит от него. Его романы и стихи, симфонии и философские трактаты, – это не Белый, но только чужие изваяния, мертвый музей, таящий еще следы его горячего дыхания. Пророк, не способный высечь на скрижалях письмена. Его губы невнятно шевелятся, повторяя имя неведомого Бога. Вместо учения – несколько случайных притчей, отдельные разбросанные каменья небывшего ожерелья.
      Нас немного раздражает это летучее лицо, которое так быстро проносится мимо, что остается в памяти лишь светлая туманность. Белый – в блузе работника, строящий в Дорнахе теософский храм, и Белый с террористами, влюбленный в грядущую революцию. Белый – церковник и Белый – эстет, описывающий парики маркизов, Белый, считающий с учениками пэоны Веневитинова и Белый – в «Пролеткульте», восторженно внимающий беспомощным стихам о фабричных гудках. Их много. Белых, и много наивных людей, крепко сжимая пустые руки, верят, что поймали ветер. Мы все так ждем пророков, так жаждем указующего жезла и ног, которые можно было бы лобызать. Почему же никто не пошел за Белым, ни в Дорнах, ни в «Пролеткульт», почему одинок он в своих круговселенских путешествиях. Почему одни не целуют края его одежд, а другие не побивают его каменьями. Почему даже это пламенное слово «гений», когда говорят о Белом, звучит, как титул, как ярлык, заготовленный каким-нибудь журнальным критиком. Белый мог быть пророком: его мудрость горит, ибо она безумна, его безумие юродивого озарено божественной мудростью. Но «шестикрылый серафим», слетев к нему, не кончил работы. Он разверз очи поэта, он дал ему услышать нездешний ритм, он подарил ему «жало мудрое змеи», но он не коснулся его сердца.
      Какое странное противоречие: неистовая пламенная мысль, а в сердце вместо пылающего угля – лед. И, глядя на сверкающие кристаллы, на алмазные венцы горных вершин, жаждущие пророка почтительно, даже восторженно говорят: «гениально». Но ставят прочитанный томик на полку просто. Любовь и ненависть могут вести за собой людей, но не безумие чисел, не математика космоса, – видения Белого полны великолепия и холода. Золото в лазури, – не полдневное светило июня, но осенний закат в ясный ветренный день над вспененным морем. Холодный синий огонь, а в мраморной урне легчайший серебряный пепел. В его ритме нет ни биения сердца, ни голосов земли. Так звенят великолепные водопады высоко, там, где уже трудно дышать, где простой человеческий голос звучит, как рог архистратига, где слезы, теплые, людские мгновенно претворяются в прекрасные, блистающие, мертвые звезды. Впрочем, все это лишь различие климатических зон.
      Разве Белый виновен в том, что он родился не в долине. Конечно, мы тоже не виновны в нашей привязанности к приземистым лагунам. Остается благословить разнообразие природы и помечтать о скорейшем изобретении вселенских лифтов. Пока же мы радуемся, что кто-то, пусть без нас, пусть один, стоит наверху. Оттуда виднее. Оттуда и только оттуда, где видны не губернии, но миры, где слышен ход не дней, но тысячелетий, могли быть брошены вниз прекрасные слова о России – «Мессии грядущего дня» В этом титаническом масштабе наше спасенье, среди бурь, которые преображают мир, но также рвут одежду и бьют утварь. Оценим же в Белом не лоцмана, не желанный берег, но лишь голубя, который принес нам весть о земле неизвестной, но близкой и верной.
      Комментарии
      Сивилла вещающая – прорицательница (одна из 12-ти), упоминаемая античными авторами.
      Рог Архистратига – речь об архангеле Михаиле, предводителе небесных воинов в окончательной битве против сил зла (см. Апокалипсис).
      …жало мудрое змеи – цитируется пушкинский «Пророк». По Эренбургу, «шестикрылый Серафим» не вложил в грудь Белого «угль, огнем пылающий».
 
      «Максимилиан Волошин»
      Желтые отлогие холмы, роняя лиловые тени, окаймляют пустынный берег Черного моря. Ни деревца, ни былинки: голый, суровый, напоенный горечью земли и соленым ветром край. Он напоминает окрестности Сиены, места, в которых Данте предчувствовал ад. Как странно, что здесь, среди этой благословенной наготы земли, вырос поэт золотых, тяжелых риз, ревниво скрывающих бедную, темную плоть. Поэт, соблазненный всеми облачениями и всеми масками жизни: порхающими святыми барокко и штейнеровскими идолослужениями, загадками Маллярмэ и кабаллистическими формулами замков, не отмыкающими ключами Апокалипсиса и дэндизмом Барбэ д'0ревильи. Поэт, чье елейное и чересчур торжественное имя – Максимилиан, – почти маска. Маска-ли? Грубой рукой не пытайтесь сорвать ее с только предполагаемого лица. Не казните доверчивого хитреца злой казнью сатира Марсия или апостола Варфоломея. Ведь и лицо может превратиться в маску, и маска может стать теплой плотью. Нет, лучше изучайте статьи, похожие на стихи, стихи, похожие на статьи, целую коллекцию причудливых и занятых масок.
      Густые, золотые завитки волос, очень много волос, обступающих ясные, вежливые, опасно приветливые глаза. О, читающие в сердцах, напрасно вы заглядываете под пенсне, ибо глаза его не дневник, но только многотомный энциклопедический словарь.
      Кто разберется в этих противоречивых данных? Лихач с Тверской-Ямской, надевший хитон Эллина; парижанин с Монпарнаса, в бархатных штанишках, обросший благообразной степенной бородой держателя чайной. Коктебель – единственное в России место, на Россию никак не похожее, – стихи, басом распеваемые, о протопопице. Элегии Анри де Ренье о чашах этрусских и иных, и котел с доброю кашей, крутой, ядреной, деловито поедаемой большой деревянной ложкой; Святая Русь, доктор Штейнер, патриарх, игривые фельетоны Поля Сам-Виктора, Россия, Европа, мир – из окон мастерской, где много книг, много времени, чтобы их читать, и пишущая машинка для гимнов блаженному юродству.
      Пенсне Волошина, как и многому другому, доверять не следует. Его слабость – слишком зоркий и ясный глаз. Его стихи – безупречно точные видения. Одинаково вырисованы и пейзаж Коктебеля и Страшный Суд. Он не умеет спотыкаться, натыкаться на фонари или на соседние гвозди. Из всех масок самая пренебрегаемая им – маска слепца, будь то счастливый любовник, яростный революционер или Великий Инквизитор.
      В первые месяцы войны, когда слепота перестала быть привилегией немногих и смежила очи народов, Волошин единственный из всех русских поэтов сберег ясновзорость и мудрость. Средь бурь революции он сохранил свою неподвижность, превратив Коктебель в какую-то метеорологическую станцию. Проклятьям Бальмонта и дифирамбам Брюсова он решительно предпочел экскурсии в область российской истории, сравнения более или менее живописнее с 93 годом; и если не жаркие, то зато обстоятельные молитвы за белых, за красных, за всех, своего Коктебеля лишенных. Соблюсти себя в иные эпохи почти чудо, и потом, можно ли от редкого зерна, хранящегося в ботаническом музее, требовать, чтобы оно погибло и проросло, как самое обыкновенное евангельское, человеческое, мужицкое.
      Когда Волошин идет, он слегка подпрыгивает. Поэт Волошин прыгает всегда, его образы и мысли – упражнения на трапециях, смелые сальто-мортале. Это отнюдь не для рекламы, но исключительно из любви к искусству. Все, что он говорит, кажется неестественным, невозможным, если бы Волошин повторял таблицу умножения, мы бы решили, что он расточает парадоксы. Грузный Волошин кажется бесплотным, отвлеченным человеком, у которого не может быть биографии. Ни бархатные штаны, ни стихи о любви не убеждают в реальности его существования. С ним легче разговаривать о Майе или о надписях на солнечных часах, но можно ли только воображаемому человеку пожаловаться на зубную боль. Отсюда недоверие и профессиональная улыбка Волошина, привыкшего, чтобы его щупали – настоящий ли. Не только noli me tangere, но всяческие удобства при осмотре. Только нам не прощупать – на ризе риза; а что если под всеми ризами трепетное тело с его жестокими правами, и под всеми приемами нашего Эредиа страстное косматое сердце.
      Нет, не надо пробовать снять неснимаемую маску!
      Комментарии
      Окрестности Сиены – в центральной Италии, обл. Тосканы.
      Штейнеровские богослужения – следование антропософской школе Р. Штейнера.
      Загадки Малларме – Малларме С. (1842 – 1898) – французский поэт, автор литературно-критической работы «Тайна в поэзии».
      дендизм Бербэ д'0ревильи- Барбе д'Оревильи (Орвийи) (1808-1889), французский писатель и публицист.
      …злой казнью сатира Марсия – возомнив о себе, Марсий вызвал но соревнование в игре на флейте Аполлона, сына Зевса, и проиграл. За дерзкий вызов с него содрали шкуру (греческая мифология).
      Апостол Варфоломей- один из 12 Апостолов, любимый ученик Христа, отличавшийся открытостью, дружелюбием. Погиб мученической смертью.
      Элегии Анри де Ренье (1864 – 1936) – французский писатель.
      …разговаривать о Майе или надписях на солнечных часах – т. е. об индейском племени или технических достижениях древних.
      noli metangere (лат.) – «не трогайте меня» – часть фразы Архимеда, пытавшегося перед гибелью защитить свои чертежи.
      Под всеми приемами нашего Эредиа – Эредиа Ж. (1842 – 1905) – французский поэт-парнасец, отличался изяществом формы, увлекался античной словесностью.
 
      «Сергей Есенин»
      Прежде всего, о хитрости и бесхитростности. Сколько лукавства таят ангельские лики и ограды скитов. Как наивен и простодушен Иван Карамазов перед смертоносным агнцом Алешей. У Есенина удивительно честные, наивные глаза, великолепная девушка для многих Ивановых-Разумников. Как не попасться в эти слова почти из Даля, в святую простоту мужицкого пророка. Ему ведомы судьбы не только России – вселенной. Как ровному посвящает он стихи – конфрэру пророку Исайе. Здесь и град Инония, и сам Есенин, вырывающий у Бога бороду, и неожиданное приглашение «Господи, отелись»… Если спросить его, что это, собственно, все означает, он пространно расскажет о новгородской иконописи, о скифах, еще о чем-нибудь, а потом, глядя небесными глазами, вздохнет: «У нас в Рязанской…» Как же здесь устоять Иванову-Разумнику.
      Виноват, главным образом, цилиндр. Есенин, обращаясь к старикам родителям, не без хвастовства говорит, что он, прежде шлепавший босиком по лужам, теперь щеголяет в цилиндре и лакированных башмаках. Правда, цилиндра я никогда не видал, хоть и верю, что это не образ «имажиниста», но реальность. Зато лакированные башмаки наблюдал воочию, также пестрый галстук и модный пиджак. Все это украшает светлого, хорошенького паренька, говорящего нараспев, рязанского Леля, Ивана-счастливца наших сказок. За сим следует неизбежное, – то есть Шершеневич, чью ставку, «имажинизм», должен выручить талантливый, ох, какой талантливый, подпасок; диспуты, литературное озорство, словом, цилиндр, хотя бы и предполагаемый, растет и пожирает милую курчавую головку, Но, да позволено будет портретисту, пренебрегая живописью костюма, цилиндром, «имажинизмом» и хроникой московских скандалов, заняться лицом поэта. Сразу от скотоводства небесного мы переходим к земному, к быту трогательному и унылому, к хулиганству озорника на околице деревушки, к любви животной, простой, в простоте мудрой. Ах, как хорошо после Абиссинии или Версаля попасть прямо в Рязанскую.
      Есенин гордо, но и горестно называет себя «последним поэтом деревни». Его стихи – проклятье «железному гостю», городу. Тщетно бедный дуралей жеребенок хочет обогнать паровоз. Последняя схватка и ясен конец. Об этой неравной борьбе и говорит Есенин, говорит крепко ругаясь, горько плача, ибо он не зритель. Когда Верхарн хотел передать отчаяние деревни, пожираемой городом, у него получился хоть патетический, но мертвый обзор событий. То, чего не сумел выявить умный литератор, питомец парижских кружков символистов, передано российским доморощенным поэтом, который недавно пас коров, а теперь создает модные школы. Где, как не в России, должна была раздаться эта смертная песня необъятных пашен и луговин?
      Русская деревня, сказав старины, пропев песни свои, замолчала навек. Я не очень верю эпигонству фольклора в лице большого Кольцова и маленьких Суриковых. Она вновь заговорила в свои роковые, быть может, предсмертные дни. Ее выразитель – Сергей Есенин. Крестьяне теперь, сражаясь с городом, пользуются отнюдь не вилами, но самыми что ни на есть городскими пулеметами. Есенин так же живо приспособил все орудия современной поэтической техники. Но пафос его стихов далек от литературных салонов, он рожден теми миллионами, которые его стихов не прочтут, вообще чтением не занимаются, а, выпив самогонки, просто грозятся, ругаются и плачут,
      Вот эти слезы, эта ругань, эти угрозы и жалобы – в стихах Есенина. Деревня, захватившая все и безмерно нищая, с пианино и без портков, взявшая в крепкий кулак свободу и не ведающая, что с ней, собственно, делать, деревня революции – откроется потомкам не по статьям газет, не по хронике летописца, а по лохматым стихам Есенина. Откроется и нечто большее, вне истории или этнографии – экстаз потери, жертвенная нищета, изуверские костры самосожжения – поэзия Сергея Есенина, поэта, пришедшего в этот мир, чтобы «все познать, ничего не взять».
      Комментарии
      …для многих Ивановых-Разумников – здесь: для критиков. Р. В. Иванов-Разумник (1878 – 1946) – литературовед, критик.
      …конфреру пророку Исайе – т. е. «собрату пророку».
      Рязанский Лель – т. е. божество любви или, скорее, ее певец.
      Шершеневич В. Г. (1893 – 1942) – поэт из близкого окружения Есенина. Вместе с А. Мариенгофом и другими входил в группу «имажинистов».
      Верхарн Э. (1855 – 1916) – франко-бельгийский поэт.
      …большой Кольцов и маленький Суриковы – А. Кольцов, И. Суриков – крестьянские поэты XIX века.
 
      «Вячеслав Иванов»
      В восемнадцатом году черной ночью, проходя по пустынным улицам Москвы, слушая выстрелы и плачь ветра, любил я глядеть на одно высокое окно. Ревнивым светлым глазом смотрело оно в ночь, непогасимый маяк среди буревой мглы. Я знал, там, наверху, над грудой очень древних и очень мудрых книг бодрствует сторож маяка, один из очень немногих, тот, кто не уходит. Сидит умный и ученый, в старомодном костюме, с золотыми очками. И еще я знал, что может, встретившись с вражьей мыслью, забегать по кабинету негодуя, или, попав на строку стиха, заплакать слезами умиленья от нестерпимой красоты, что не иссякло масло в его светильнике и ярче прежнего горит несытое сердце.
      Вячеслав Иванов любит православный быт и степенный благообразный свет прихода. Но на сей счет обманываться не следует и опасно задремать на пригретой осенним солнцем паперти. Близок жадный огонь, и когда пламя лизнет деревянную ограду, Вячеслав Иванов выйдет не с ведром воды, но с гимном очищающему огню. Ибо сердце его смольный факел, который, чтобы разжечь, ткнули в сухую землю. Как пронес он его через века и страны, от зеленого луга и белого храма, по подземельям средневековья, по стуженным электрическими люстрами залам современности, в маленькую комнату на Зубовском бульваре?
      Что определит возраст, происхождение, занятия этого таинственного человека. Дионисов жрец, которому пришелся слишком впору чопорный сюртук немецкого философа? Молоденький музыкант или лютеранский пастор? Старик с отрочески безусым пицом или седовласый юноша?
      Да, конечно, Вячеслав Иванов, как горлица чист, младенческой пасхальной белизной, но он и мудр, как змея, а я никогда не понимал, почему христианину пристойно эта змеиная мудрость. Жало, интимное общение с сатаной, сладкие слова и соблазненные за оградой рая – все это более похоже на грех, чем на добродетель. Вячеслав Иванов – христианин, благость в его глазах и в стихах елей. Конечно, он кувыркался в священной оргии на полянах вдохновения, но ведь были же крещеные фавны. Надо оставить апостола Павла и костры Мадрида; разве не цвели вокруг белых стен Ассизи золотые, солнечные цветы. Я постигаю, что в кабинете на Зубовском, тесном и маленьком, помещается капище Диониса и уютная церковка с луковку. Но я боюсь жала змеи, мудрости, которой не вмещает человеческое сердце. Вячеслав Иванов девственен и юн, но змеиная мудрость при жизни – ненужная роскошь, она уместна лишь на смертном ложе, между завещанием и последним хрипом. Когда в наши дни смерти и рождения этот мудрец сказал о врагах, похожих друг на друга, как двойники, его просто не услышали. А услыхав, усомнились бы: что это – голос из партера наблюдательного зрителя или крик юродивого. Ибо, как сказано, есть века, когда только безумие является мудростью.
      Зеваки, случайно забредшие в храм поэзии, корили Вячеслава Иванова за то, что он не служит свою литургию на дневном диалекте. Но мы знаем, как ужасно Евангелие на русском или французском языках, как жалок священник в пиджаке. Вся лепота и торжество богослужений в стихах Вячеслава Иванова – тяжелые, фиолетовые облачения, причудливый дым ладана и стоголосый перезвон колоколов, в сплаве которых щедрое золото.
      Прекрасны все извороты речи: язык будней и язык литургий. Поплывем же на сей раз вверх, против течения, к истокам слова, от Маяковского к «размышлениям» и одам Ломоносова. Там, не замутнена пришлыми ручьями галлицизмов, ясна и светла вода, и еще дольше уйдем под землю, где таятся невспыхнувшие ключи корней непроросшего слова. Пренебрегая широкими вратами, туда ушел Вячеслав Иванов и принес несметные богатства, одарив нас словами необычайными и высокими, трижды заслужив тяжелый, как порфир, титул «Вячеслава Великолепного». Когда Вячеслав Иванов читает стихи, кажется, будто он импровизирует. Девственное волнение, слова, произносимые как бы впервые, не декламация, но признание, преодолевшее стыдливость сердца и косность языка. Можно не понимать, но нельзя не верить. Он очень сложен, а у нас у всех руки Фомы. Что если усомниться – хорошо ли усвоила змея христианские заповеди, мирно ли живет она с невинной горлицей. Но Вячеслав Иванов победил наши сомнения – не восторгом веры, не мудростью, нет – не простой любовью. Какой великий конец! Поэт, среди огня и смерти, не дорожит своими богатствами, нет, он скидывает ризы, и мы все видим: не в торжественности, не в сложности его сила, а в том последнем, что скинуть или потерять нельзя. Новым светом горит занесенное снегом одинокое окно. Оно говорит не о празднествах Диониса, не о каменной розе, но о скорби снегов, об общем сиротстве людей, о любви нежной агни, о милой человеческой, всем внятной могиле Он пришел к нам жрецом поэтов, он уйдет от нас поэтом людей.
      Комментарии
      Дионисов жрец, капище Диониса – речь идет о служении в честь бога Диониса (греч.), посвящении ему себя. На почве «дионисий» возникла драма.
      Белые стены Ассизи – Ассизский собор XII века (Италия, обл. Умбрия).
      Руки Фомы – Речь об одном из учеников Христа, которого называли еще «Фомой неверящим» Он во всем сомневался, хотел вложить персты в раны Учителя, чтобы убедится, что тот воскрес из мертвых. «Из философов Фома Неверный кажется мне самым человечным», – писал Эренбург в одном из поздних стихотворений («Самый верный»).
 
      «Осип Мандельштам»
      «Мандельштам» – как торжественно звучит орган в величественных нефах собора. «Мандельштам? Ах, не смешите меня», и ручейками бегут веселые рассказы. Не то герой Рабле, не то современный бурсак, не то Франсуа Вильон, не то анекдот в вагоне. «Вы о ком?» «Конечно, о поэте "Камня"» – «А вы?» – «Я об Осипе Эмилиевиче». Некоторое недоразумение. Но разве обязательно сходство художника с его картинами? Разве не был Тютчев, «певец хаоса», аккуратным дипломатом, и разве стыдливый Батюшков не превзошел в фривольности Парни? Что если никак, даже с натяжкой, нельзя доказать общность носа поэта и его пэонов.
      Мандельштам очаровательно легкомыслен, так что не он отступает от мысли, но мысль бежит от него. А ведь «Камень» грешит многодумностью, давит грузом, я сказал бы, германского ума. Мандельштам суетлив, он не может говорить о чем-либо более трех минут, он сидит на кончике стула, все время готовый убежать куда-то паровоз под парами. Но стихи его незыблемы, в них та красота, которой, по словам Бодлера, претит малейшее движение.

  • Страницы:
    1, 2, 3