Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Персона - Фрэнсис Скотт Фицджеральд

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Эндрю Тернбулл / Фрэнсис Скотт Фицджеральд - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Эндрю Тернбулл
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Персона

 

 


Эндрю Тернбулл

Фрэнсис Скотт Фицджеральд

Джоанне

Andrew Turnbull

SCOTT FITZGERALD


Перевод с английского

Юрия Гольдберга

Художественное оформление

Евгения Савченко

Иллюстрация на обложку Evening Standard / Getty Images / Fotobank.ru


© 1962 by Andrew Turnbull © Renewed 1990 by Joanne J. Turnbull, Frances L. Turnbull, and Joanne T. Turnbull

© Ю. Гольдберг, перевод на русский язык, 2013

© ООО “Издательская Группа “Азбука-Аттикус”, 2013

КоЛибри®

Предисловие

Весенним вечером 1932 года я шел с другом по дорожке на участке рядом с нашим домом в окрестностях Балтимора. Подойдя к “La Paix”[1], старому дому, тоже принадлежавшему нашей семье и опять сдававшемуся в аренду, мы заметили мужчину, неподвижно сидящего на ступеньках парадного крыльца. Одинокий и печальный, он разговаривал со светлячками, которые мерцали на лужайке, но потом заметил нас, и мы почувствовали на себе его испытующий взгляд. Мы – одиннадцатилетние мальчишки – тоже исподволь изучали его, делая вид, что заняты своими делами.

В сгущающихся сумерках не прозвучало ни единого слова. Однако именно те мгновения заложили основу этой книги – незнакомец был новым жильцом, о котором говорили мои родители. Скотт Фицджеральд.

Несмотря на то что Фицджеральд писал главным образом художественную прозу – хотя пробовал себя как драматург и эссеист, – в душе он был поэтом. Сам о себе он говорил, что его талант в основном поэтического свойства, который созревает рано, и что у него поэтический темперамент, описанный Вордсвортом: “…человек, говорящий с людьми; человек, действительно наделенный более тонкой чувствительностью, большей способностью к восторгу и нежности, обладающий бoльшими знаниями человеческой природы и более отзывчивой душой, чем мы предполагаем у простых смертных; человек, испытывающий радость от своих страстей и желаний и радующийся более других людей обитающему в нем духу жизни, с радостью взирающий на подобные страсти и желания, которые проявляют себя повсюду, и обычно вынужденный творить их, когда он их не находит”[2].

Эта книга не могла быть написана без великодушной помощи огромного количества людей, имена которых я назову. Но в самом начале мне хотелось бы отдать главные долги. В первую очередь дочери Фицджеральда миссис Сэмюэл Дж. Ланахан, которая терпеливо переносила мои вторжения и предоставила мне весь материал, о котором я просил. Литературный агент Фицджеральда Гарольд Обер с самого начала поддерживал мой проект и помогал мне два года, до самой своей смерти. Большую помощь мне оказал судья Джон Биггс, душеприказчик Фицджеральда. Никто так не помог мне понять душу Фицджеральда, как Джеральд и Сара Мерфи, глубокая любовь которых к Скотту не мешала объективности; их воспоминания я проверял и перепроверял на протяжении нескольких визитов. Я благодарен сестре Фицджеральда миссис Клифтон Спрэг и сестре Зельды миссис Ньюмен Смит за дружескую помощь и сотрудничество. Фицджеральд хранил перепечатанные на машинке копии писем Джиневры Кинг, которые были возвращены ей после его смерти и которые она любезно предоставила мне. Я также благодарен Генри Дэну Пайперу за биографические материалы о Фицджеральде. Я благодарен Шейле Грэм, которая поделилась подробностями последних лет жизни Фицджеральда в Голливуде. Гленуэй Уэскотт, Мэтью Джонсон, Малкольм Коули, Джон Куэл и Кэтрин Фессенден были так любезны, что прочли мою рукопись и высказали замечания.

И естественно, я в неоплатном долгу у моей матери, Маргарет Кэррол Тернбулл.

Глава первая

Начнем с Макквилланов, потому что именно они находились у истоков этой истории.

В 1843 году родители увезли девятилетнего мальчика Филипа Фрэнсиса Макквиллана из ирландского графства Фермана в Америку, где они поселились в местечке Галина, штат Иллинойс. О родителях больше ничего не известно, а имя продавца в магазине готового платья Филипа Фрэнсиса – или Ф. Ф., как его называли, – появляется в справочниках Галины за 1854–1856 годы. В 1857 году двадцатитрехлетний молодой человек переезжает в быстро растущий город Сент-Пол, столицу нового штата Миннесота, постепенно становившуюся центром оптовой торговли всего Северо-Запада. Макквиллан сумеет воспользоваться этим бумом и увидит, как Сент-Пол превратится в настоящий город. Но когда он туда приехал, улицы были еще немощеными, повсюду встречались индейцы, а воздух был пропитан запахом выставленных в окнах лавок дубленых кож.

Макквиллан устроился работать продавцом в бакалейную лавку, а через два года открыл собственный магазин в одноэтажном каркасном доме. В 1860 году он женился на Луизе Аллен, своей возлюбленной из Галины. Торговля процветала, и в 1862 году Макквиллан переехал в более просторное помещение и занялся исключительно оптовой торговлей; следующий переезд пришелся на 1872 год – на этот раз в построенное по его собственному проекту четырехэтажное здание с магазином и складом внизу, самое большое в городе. К этому времени здоровье Филипа Фрэнсиса стало ухудшаться. Он страдал болезнью Брайта и умер в 1877 году в возрасте сорока трех лет, оставив после себя состояние в размере 266289 долларов и 49 центов, а также бизнес с годовым оборотом в несколько миллионов долларов.

Так завершилась карьера, которую в некрологах назвали “воплощенной сказкой, поскольку всего за двадцать лет [Макквиллан] исключительно собственными усилиями превратился из скромного торговца в одного из самых влиятельных негоциантов страны”. В день его похорон не работали тридцать девять оптовых магазинов. Среди тех, кто пришел с ним попрощаться, были “самые известные бизнесмены, адвокаты, учителя, представители всех слоев населения” Сент-Пола, а также девочки и мальчики из приюта для сирот, “не знавшего более щедрого покровителя, чем Макквиллан”. Церковь не могла вместить всех желающих присутствовать на службе, а за гробом на кладбище следовало более ста карет, и это была “одна из самых внушительных процессий, которые когда-либо видел город”.

Материальное благополучие Фицджеральда в значительной степени определялось именно успехом Макквиллана, который приходился ему дедом. Это была прочная основа, на которую он мог опереться. Для мальчика, детство которого прошло на Среднем Западе, это было важнее, чем знатное происхождение отца – потомка старинного рода из Мэриленда. От дедушки Макквиллана он унаследовал уверенность в собственных силах и благородное честолюбие. В Фицджеральде, испытывавшем глубочайшее уважение к людям, которые “сделали себя сами”, не было ни капли праздности, лени, стремления жить за чужой счет.

За несколько лет до смерти Ф. Ф. построил для семьи особняк в старой – “нижней” – части города, которая в настоящее время превратилась в деловой район. Как и многие дома того периода, его украшала башенка с куполом, но дорожка к дому была необычной – она состояла из ракушек, а по краям ее окаймляли крупные морские раковины. Впоследствии Фицджеральд с восхищением рассказывал об этой дорожке дочери. В особняке вдова Ф. Ф., окруженная комфортом и роскошью, воспитывала пятерых детей. Старшая дочь – мать Фицджеральда – родилась в 1860 году, а младший ребенок – в 1877 году, уже после смерти отца. Бабушку Фицджеральда Луизу Макквиллан современники описывали как тихую, домашнюю женщину, одетую в аккуратное платье из черного шелка – так в те дни наряжались дамы. На втором месте после семьи у нее стояла церковь. Каждые несколько лет она возила свое семейство в Европу (до замужества мать Фицджеральда успела побывать там четыре раза); говорили, что главной ее целью было поклонение папе римскому. Детям поездки пошли на пользу, потому что в те времена путешествия за границу были продолжительными. Останавливаясь в какой-либо стране, они изучали язык и привозили домой “предметы искусства”, вроде копии “Сикстинской мадонны”, висевшей в салоне Макквилланов.

В Сент-Поле 1890-х годов Макквилланы слыли добропорядочными, уважаемыми католиками и занимали, как выразились бы снобы, “весьма неплохое положение в обществе”. Ф. Ф. был оптовым, а не розничным торговцем – это занятие считалось “достойным”. Старший сын, Аллен, – он окончил Стоунихерст – был прекрасным танцором и членом закрытого клуба “Котильон”. А вторая дочь, Аннабел, даже была подружкой невесты на свадьбе Клары Хилл, дочери железнодорожного магната Дж. Дж. Хилла. Но в целом Макквилланы не принадлежали к сливкам общества, а дети унаследовали скромность матери, которая не прилагала усилий, чтобы вывести их в свет.

Мать Фицджеральда, Молли, обладала романтическим характером – чего не скажешь о внешности. В уголках ее широкого, немного нелепого рта, который кто-то сравнивал с горлышком старинного кувшинчика для сиропа, казалось, навсегда застыло удивление. Лицо ее было круглым как луна и плоским. Серо-зеленые глаза, казавшиеся блеклыми под густыми темными бровями, на ее лице выглядели странно, но чрезвычайно шли сыну, который унаследовал их от нее. Она очень много читала: современные романы, биографии – все, что попадалось под руку, но не осмысливала прочитанное. Она не была такой скромной, как сестры, и очень хотела выйти замуж, но мужчинам она нравилась меньше, чем они ей. Роман с армейским офицером закончился ничем, и тогда Молли – ей уже было под тридцать, а других претендентов на ее руку не наблюдалось – решила выйти за своего давнего поклонника Эдварда Фицджеральда.

Эдвард Фицджеральд родился в 1853 году в местечке Гленмери-Фарм вблизи Роквилла, в округе Монтгомери штата Мэриленд. О его отце, Майкле Фицджеральде, почти ничего не известно – он умер, когда сыну было всего два года. Мать Эдварда, Сесилия Эштон Скотт, происходила из известной мэрилендской семьи, члены которой были видными деятелями в законодательных органах колоний и членами губернаторских советов. Прапрадедушка Фицджеральда был братом Фрэнсиса Скотта Ки[3], а его кузен Эдвард приходился зятем миссис Сюратт, повешенной за участие в убийстве Линкольна. Когда Скотт Фицджеральд стал знаменитым, родители уговаривали его написать книгу, оправдывавшую миссис Сюратт, но он ответил, что эта женщина либо виновна, либо глупа, а ни то ни другое его не интересует[4].

Во время Гражданской войны территория, на которой находился Роквилл, почти все время контролировалась северянами, но симпатии жителей города были на стороне южан. В девятилетнем возрасте Эдвард Фицджеральд переправлял разведчиков Конфедерации через реку, а однажды все утро просидел на заборе, наблюдая за последним наступлением батальонов генерала Эрли на Вашингтон. Гражданская война стала главным событием его юности – а возможно, и всей жизни. В начале 1870-х после окончания трех курсов “университета” Джорджтауна он отправился искать счастья на Запад, но результат оказался гораздо скромнее, чем у Ф. Ф. Макквиллана. Какое-то время он работал в Чикаго, а затем приехал в Сент-Пол, где в конце 1880-х стал управляющим маленькой фабрикой по производству плетеной мебели под названием “American Rattan & Willow Works”.

Когда Эдвард Фицджеральд женился, ничто не указывало на то, что ему уготована судьба неудачника. Было что-то особенное в этом невысоком щеголеватом мужчине с вандейковской бородкой, в дорогом, прекрасно сшитом костюме, с прямой осанкой, плавной походкой и изысканными, хотя и несколько ироническими манерами. Он был красив – даже слишком, как остро отточенный карандаш, готовый сломаться в любую секунду. Никому и в голову не приходило, что за идеальной формы головой и чеканным профилем скрываются ограниченность и даже глупость. Кроме того – словно всего остального было недостаточно, – Эдварду недоставало жизненной энергии. Как выразился его сын, он происходил из “старого, одряхлевшего рода”. В нем была южная праздность, мягкость – или просто усталость, не позволявшая приспособиться к кипучей жизни Среднего Запада.

После свадьбы, сыгранной в феврале 1890 года, Эдвард и Молли отправились в свадебное путешествие в Европу. Из Ниццы Эдвард писал домой: “С женой я вытащил счастливый билет; чтобы по достоинству оценить Молли, нужно узнать ее поближе”. Молли вторила ему со свойственным ей романтизмом: “Сегодня вечером мы совершили чудесную прогулку. Как ты знаешь, Ницца находится на самом берегу Средиземного моря. Вода была такой синей, а луна светила так ярко, и все было так замечательно, как только может быть у людей в нашем положении. Если ты когданибудь женишься, Джон [брат Эдварда], и захочешь мило, нет, даже чудесно провести время, приезжай сюда, в Европу, и проведи неделю в Ницце. Нам с Тедом тут очень хорошо, и, что бы ни произошло в будущем, этот период останется самым счастливым в нашей жизни, о котором мы будем всегда вспоминать”.

Несчастья начались по возвращении в Сент-Пол. Два первых ребенка – девочки – умерли во время эпидемии вскоре после рождения Скотта. “Иногда я спрашиваю себя, возродится ли у меня когда-нибудь интерес к жизни, – писал Эдвард матери. – Возможно, но острого ощущения радости уже никогда не вернуть”. Молли скрывала свою скорбь. Она никогда не говорила об умерших детях, но Скотт и через много лет видел последствия этой трагедии и связывал их со своей судьбой. “За три месяца до моего рождения, – писал он, – моя мать потеряла двоих детей, и мне кажется, это стало для меня главным, хотя я точно не знаю как. Думаю, именно в тот момент во мне зародился писатель”.

Неудивительно, что Молли баловала своего чудесного мальчика, который появился на свет после стольких страданий.


Фрэнсис Скотт Ки Фицджеральд родился в 3:30 пополудни 24 сентября 1896 года в доме номер 481 по Лорел-авеню. Это был крепкий мальчик весом около пяти килограммов. Первое событие его жизни нашло отражение в дневнике его матери 6 октября 1896 года: “Миссис Ноултон [няня] на несколько минут вынесла маленького Скотта на улицу”. На прогулке он побывал в самых важных местах в округе, в магазинах “Lambert” и “Kanes”. В этом же дневнике сообщается, что свое первое слово, “дай”, малыш произнес 6 июля 1897 года. А среди первых его “перлов” было: “Мама, когда я вырасту большим мальчиком, у меня будет все, что мне нельзя?”

Когда Скотту было полтора года, предприятие отца разорилось, и семья переехала на восток страны, в Буффало, где Эдвард Фицджеральд работал коммивояжером в компании

“Procter & Gamble”. В 1901 году они переехали в Сиракьюс, а в 1903 году вернулись в Буффало. Впоследствии события детства Фицджеральд свел в своем “Гроссбухе”, содержавшем помесячный дневник. Там – его собственными словами, с характерными для него ошибками[5], – рассказывается о некоторых событиях, происходивших с первого по седьмой год жизни.


1897 Дек. Бронхит. Вызвали специалиста, но, поскольку его советам не следовали, мальчик выздоровел.

1898 Апр. Устав от Сент-Пола, родители переехали на восток, в Буффало, штат Нью-Йорк, и поселились на Леннокс-авеню.

1899 Янв. Он надел шаровары и отправился в Вашингтон, чтобы провести Рождество в отеле “Каир”. Апр. Он вернулся в Буффало и поселился в квартире на углу Саммер-стрит и Элмвуд-авеню. Июнь. Непрекращающийся кашель заставил его переехать в Орчард-Парк[6], Нью-Йорк. Мать боится, что у него чахотка.

Авг. Он вернулся в Сент-Пол и посетил свою бабушку Макквиллан в доме на Саммит-стрит недалеко от Дейл-стрит. [Бабушка Макквиллан переехала в “верхнюю”, жилую часть Сент-Пола, поскольку к ее бывшему дому в “нижней” части вплотную подступило железнодорожное депо.]

1900 Янв. Мать родила ему сестру, которая прожила всего час.

Февр. Начало нового столетия он отметил тем, что проглотил монетку и заразился корью. Избавился от того и другого. Март. Родители отправили его в школу, но он плакал и капризничал, и после одного дня его пришлось забрать.

Сент. Ему устроили день рождения. Он надел матросский костюмчик и рассказывал взрослым, что у него есть настоящая яхта.

1901 Янв. Теперь он переезжает в Сиракьюс, где живет на квартире у миссис Пек на Ист-Джинесси-стрит.

Июль. У него появляется сестра Аннабел. Его первое отчетливое воспоминание – как она плачет, лежа в кроватке.

Авг. Он вновь отправляется в Атлантик-Сити – так какой-то фрейдистский комплекс не позволяет ему показывать ноги, и он отказывается купаться, скрывая истинную причину. Все думают, что он боится воды. На самом деле ему очень хотелось купаться. Он также побывал на Панамериканской выставке в Буффало.

1902 Янв. Теперь он переехал с Ист-Джинесси-стрит в “Кассон” на Джеймс-стрит. Он вспоминает Джека Батлера, у которого были две или три увлекательные книги о Гражданской войне, помнит, как кинул камень в мальчишку-рассыльного и разбил ему голову.

Май. Он гостил в доме своей тети Элизы Делихант – “Рэндольфе”, в округе Монтгомери штата Мэриленд, где подружился с цветным мальчиком, забыл его имя – кажется, Амброуз.

Сент. Он поступил в школу мисс Гудьир и вместе с еще одной маленькой девочкой, имя не запомнил, научился правильно произносить слово “К-О-Т”, став звездой подготовительного класса.

1903 Янв. Он снова переехал – на этот раз в квартиру на Ист-Уиллоу-стрит. Он теперь помнит многие вещи: грязный пустырь, мертвые кошки, жуткая четырехколесная телега, маленькая девочка, отец которой сидел в тюрьме за обман, раблезианский случай с Джеком Батлером, удар бейсбольной битой, полученный от того же мальчика – сына армейского офицера, – и на всю жизнь оставивший шрам посередине лба, история Соединенных Штатов, которую принес ему отец; он стал ребенком Американской революции [членом Национального общества детей Американской революции]. Он также дрался с сыном бакалейщика Эдгаром Миллером, которого науськивал отец. [Много лет спустя тот самый Эдгар Миллер прислал ему письмо, в котором говорилось: “Мой папа держал бакалейную лавку и киоск на углу Кэтрин и Уиллоу-стрит, а вы жили через дорогу, и в то время вы имели привычку забираться на тележку с продуктами и декламировать во все горло “О римляне, сограждане, друзья!”[7]”.] Его няня проколола себе уши, чтобы носить сережки, и он плакал.

Апр. Он снова отправился на юг, в “Рэндольф”, где нес шлейф подвенечного платья на свадьбе Джека Гарланда с его кузиной Сесилией. После свадьбы он занялся своими чернокожими друзьями Роско и Форрестом, когда при помощи мальчика постарше пытался связать их веревкой. Он вспоминает, как однажды плакал от бессилия и злости, не имея возможности поступить по-своему, – он слишком часто думал, что не хочет возвращаться в город. Ему были противны отцовские коробки с мылом и абрикосы. Он отправился в поездку вместе с отцом.

Июль. Он убежал на празднование 4 июля и был за это наказан – сидел на крыльце со спущенными штанами и смотрел на фейерверк. [В другом произведении Фицджеральд подробно описывает это происшествие: “Когда мне было шесть, я сбежал на 4 июля – вместе с другом провел весь день в персиковом саду; меня разыскивала полиция, а после возвращения отец выпорол меня согласно традиции 1890-х годов (по попе) и позволил выйти на балкон со спущенными штанами и все еще саднящими ягодицами и посмотреть фейерверк, и в глубине души я понимал, что отец прав. Потом, увидев, что отец сожалеет о случившемся, я попросил его рассказать какую-нибудь историю. Я знал, что это будет – отцовский запас был невелик: одна о шпионе, одна о человеке, которого подвесили за большие пальцы рук, и одна о марше генерала Эрли”.] Воскресным утром он шел в город в своих длинных штанишках, с маленькой тросточкой, и им с отцом чистили ботинки. Там был еще мальчик по имени Арнольд, который ходил босиком по двору и собирал сливы. Фрейдистская стыдливость Скотта, не желавшего показывать свои ноги, мешала присоединиться к нему.

Сент. У него был день рождения, на который никто не пришел. [Дети остались дома из-за дождя. “Затем, – рассказывает Фицджеральд в других воспоминаниях, – опечаленный, я пошел и съел весь именинный торт, в том числе несколько свечек (привычка есть свечное сало сохранилась у меня лет до четырнадцати)”.] Он переехал в Буффало, штат Нью-Йорк, где у него был черный кокер-спаниель по кличке Красавчик Джо и велосипед – правда, девчачий. Его записали в школу при монастыре Святого Ангела, договорившись, что он будет проводить там всего полдня по своему выбору. Он жил в доме номер 29 на Ирвинг-плейс… Он помнит “Нану”, няню Аннабел… Он помнит чердак, где, обвязавшись красным кушаком, изображал Пола Ревира…[8] Его очаровал католический проповедник, отец Фэллон из церкви Святого Ангела…

Ирвинг-плейс, где Фицджеральд прожил следующие два года, представлял собой квартал с похожими на аллеи улицами – тихое, укромное местечко, словно специально предназначенное для детства поэта. Дети играли в мяч в пятнистой тени деревьев или съезжали на самокатах по наклонной улице, одной из первых, где вездесущий булыжник заменили асфальтом. Рядом с Фицджеральдами жил мальчик по имени Тед Китинг, и, когда пришла весна и дня уже не хватало, чтобы потратить бурлившую в крови энергию, Тед и Скотт укладывались спать, привязав шнурок к большому пальцу ноги, – тот, кто первым просыпался на следующее утро, бежал к окну приятеля и дергал за шнурок.

Но лучшим другом Скотта был Гамильтон Венде – их сблизил общий интерес к театру. Семья Гамильтона водила знакомство с Фарнумами, а Дастин Фарнум, впоследствии ставший звездой вестернов, вместе с братом Уильямом играл в летнем театре Буффало. Каждую субботу Гамильтон доставал два бесплатных билета в театр “Тэк”, один из которых всегда отдавал Скотту. Уперев локти в колени и обхватив ладонями подбородок, Скотт почти не отрывал взгляда от сцены во время спектакля, а потом они с Гамильтоном спешили домой, чтобы разыграть увиденное. У Скотта была удивительная память, позволявшая почти слово в слово повторять длинные диалоги. Он также обладал актерскими способностями и при помощи подушки и шарфа матери мог перевоплотиться в турка, пирата или рыцаря. Вкладом Гамильтона в сценический реквизит были жестяной меч и пара ковбойских шляп в стиле Тедди Рузвельта. С этими импровизированными костюмами и простыней на веревке, игравшей роль занавеса, друзья устраивали платные представления для соседских ребятишек.

Венде считал Скотта щедрым, веселым, отзывчивым и покладистым другом. Единственное, в чем они не соглашались друг с другом, – это спорт. После школы Венде хотел играть в футбол или бейсбол, а Фицджеральд звал приятеля в публичную библиотеку. Домашний ребенок, большую часть жизни проведший в квартирах и гостиницах, Скотт не любил физических упражнений. Но “маменькиным сынком” он не был. “Кажется, в то время, – пишет Скотт в своем “Гроссбухе”, – он расквасил нос какому-то мальчику и примчался домой, придумав нелепую историю. Они с Джеком Батлером были самыми младшими из окрестных мальчишек, и над ними нередко издевались. Он ударил Джона Уайли палкой, и на этом их дружба закончилась”.

Молли редко вмешивалась в занятия сына, но строила насчет него честолюбивые планы. Если они с Гамильтоном шли в гости, она говорила, чтобы он не торчал все время рядом с Гамильтоном, а общался с другими детьми. Несколько раз она отводила Гамильтона в сторону и рассказывала о благородном происхождении Скотта и о родстве с Фрэнсисом Скоттом Ки. В выборе одежды для сына она была столь же щепетильна, сколь безразлична к своей собственной. Другие родители удовлетворялись местным отделением магазина “Browning King”, но костюмы Скотта фирмы “Eton” отличались особенной элегантностью, словно их заказывали по почте в шикарном нью-йоркском магазине “De Pinna”. Остальные мальчики носили обычные галстуки, завязанные свободным узлом, тогда как у Скотта имелся целый комплект шелковых галстуков-бабочек, под цвет воротников рубашек “Eton”.

В сентябре 1905года, когда Скотту исполнилось девять, Скотты переехали в дом номер 71 на Хайленд-авеню. Неугомонная Молли всегда придумывала причину, почему другой дом в нескольких кварталах или даже в соседнем квартале лучше прежнего. В данном случае они переселялись в более состоятельный район, где Скотт быстро приобрел друзей – в отличие от родителей, которые так и не смогли пустить корни в Буффало. Многим обитателям Хайленд-авеню казалось, что дощатый домик семьи Фицджеральд с башенкой, похожей на шляпу колдуньи, живет какой-то странной и таинственной жизнью. Вероятно, Скотт тоже что-то чувствовал, поскольку предпочитал играть в домах соседей, а не у себя.

Он часто бывал у Пауэллов, чей дом стоял на противоположной стороне улицы и всегда был полон молодежи. У некоторых девочек уже появились кавалеры, и Скотт задавал вопросы старшим, удивляя их богатым словарным запасом и умением разбираться в людях. В отличие от приятелей, смутно представлявших свое будущее, он точно знал, чем собирается заниматься. Так, например, он твердо знал, что будет учиться в Принстоне – на его решение повлиял концерт хора Принстонского университета, во время которого его буквально до упаду рассмешила песня про “Успокаивающий сироп миссис Уинслоу”.

В этом возрасте Скотт был хрупким красивым мальчиком с белокурыми волосами, расчесанными на прямой пробор, и большими светящимися глазами, которые казались то серыми, то зелеными или голубыми. Ему нравилось поддразнивать собеседника, и он не обижался, если ему платили той же монетой, хотя некоторые считали его не по возрасту дерзким. Однажды он получил взбучку от родителей за то, что посчитал забавным кланяться всем встречным. В другой раз в католической “академии” миссис Нардин, в которую он поступил после школы монастыря Святого Ангела, Скотт поспорил с учительницей, настаивая, что Мехико не является столицей Центральной Америки. Конфликт и его последствия он опишет в одном из рассказов:


– Итак, столица Соединенных Штатов – Вашингтон, – диктовала мисс Коул, – столица Канады – Оттава, а столица Центральной Америки…

– Мехико, – предположил кто-то с места.

– Там нет столицы, – само собой вырвалось у Бэзила.

– Ну почему же, должна быть. – Мисс Коул изучала карту.

– Почему-то нет.

– Замолчи, Бэзил. Пишем: столица Центральной Америки – Мехико. Так, остается Южная Америка. Бэзил вздохнул:

– Какой смысл диктовать то, что неправильно?

Через десять минут, слегка робея, он стоял в директорском кабинете, где против него ополчились все силы несправедливости[9].


Фицджеральд был строптивым учеником, но любил читать. “Думаю, моя первая книга, – вспоминал он, – стала одним из самых больших откровений в моей жизни. Это была всего лишь детская книжка, но она оставила у меня чувство невыразимой тоски и печали. С тех пор она ни разу не попадалась мне на глаза. В ней рассказывалось о войне между крупными зверями, такими как слон, с мелкими, подобными лисе. Мелкие взяли верх в первой битве, но в конечном счете слоны и львы победили их. Автор симпатизировал большим и сильным, но я сочувствовал маленьким и слабым. Неужели я уже тогда понимал сокрушительную силу влиятельных, уважаемых людей? Даже теперь я с трудом удерживаюсь от слез, вспоминая о бедном предводителе малышей – лисе, которая с тех пор стала для меня олицетворением невинности”.

Вкус Фицджеральда постепенно развивался – от “Шотландских вождей”[10], “Айвенго” и серии Хенти[11] до захватывающих книг “Вашингтон на Западе” и “Рейд Моргана” в шуршащих обложках. У него начал проявляться литературный снобизм: он отвергает “The Youth’s Companion”, предпочитая “St. Nicholas”[12]. Скотт сам пишет историю Соединенных Штатов, но добирается лишь до битвы при Банкер-Хилле, а также детективный рассказ об ожерелье, спрятанном в подвале, куда ведет люк, прикрытый ковром. В подражание “Айвенго” он сочиняет повесть “Илавво”, потом “знаменитый очерк о Джордже Вашингтоне и св. Игнатии”. Отец читал ему стихотворения По “Ворон” и “Колокола”, а также поэму Байрона “Шильонский узник”. Таинственность, пронизывающая эти произведения, запала ему в душу, и во время поездки к Ниагарскому водопаду он слышал “чарующие голоса в сумерках”.

Были и другие путешествия – в Чаутакуа, Катскилл и Лейк-Плэсид. Скотт побывал в детском лагере “Четэм” в местечке Ориллия на озере Онтарио, где “купался, ловил рыбу, чистил и ел ее, плавал на лодке и на байдарке, играл в бейсбол и был жутко непопулярен, участвовал в кроссе и соревнованиях по бегу, где всегда проигрывал Тому Пенни. В его памяти сохранились имена – Уайтхаус, Олден, Пенни, Блок, Блэр. Он вспоминает, как папаша Апхем пел “А кот вернулся” (“The Cat Came Back”), вспоминает дорожку, посыпанную опилками, фотоаппарат, печатание фотографий, школьную библиотеку, песню “Дуйте, ветры, хей-хо” (“Blow ye winds heigh-oh”), драку подушками на шестах в байдарках и уроки гребли папаши Апхема.

Вернувшись домой, Скотт стал проявлять интерес к спорту. На баскетбольном матче “он с неописуемым восхищением наблюдал за темноволосым парнем, игравшим с меланхолическим вызовом”. В футбольной команде Хайлед-корнер, известной под названием “Молодые американцы”, он был “защитником или блокирующим и обычно глупо дрейфил”. Родители подарили ему пару роликовых коньков, но кататься на них Скотт так и не научился. Постепенно он становился мужественнее, но в его душе оставалось нечто целомудренное и нежное, к чему не липла грязь и грубость жизни. Один из его приятелей вспоминал, что отец Скотта, сам в высшей степени учтивый джентльмен, предлагал пять долларов тому, кто услышит ругательство, слетевшее с губ сына. Чтобы отомстить обидчику, Скотт использовал более изощренные методы. Однажды, когда кто-то из старших мальчиков обманул его во время игры в кольца, он ушел домой, а затем вернулся и принялся повторять фразу, которую никто не понял; с латыни эта фраза переводилась как “король мошенников, игроков в кольца”.

В его жизнь вошли девочки. Скотт был звездой танцевального класса мистера Ван Арнума, где учили премудростям вальса и ньюпорта, а также хорошим манерам, правильным поклонам и книксенам; мальчики здесь танцевали с носовым платком в правой руке, чтобы не запачкать платья девочек. Скотт надевал черный костюм, потому что синий отец считал “повседневным”, и единственный из мальчиков был обладателем лакированных бальных туфель.

Любовь к Китти Уильямс вспыхнула после того, как Скотт выбрал ее партнершей для торжественного шествия при открытии бала. “На следующий день, – писал Фицджеральд в своем дневнике, который держал запертым в сундуке под кроватью, – она рассказала Мэри Лоц, которая в свою очередь поделилась с Дороти Нокс, а та сообщила Эрлу, что я был на третьем месте среди ее поклонников. Первого не помню, но второе занимал Эрл. Я был так очарован Китти, что решил во что бы то ни стало передвинуться на первое. Кульминация наступила на вечеринке, где мы играли в “почту”, “бутылочку” и другие глупые, но интересные игры. Невозможно сосчитать, сколько раз я в тот вечер поцеловал Китти. Как бы то ни было, когда мы расходились по домам, я обеспечил себе прочное первое место и удерживал его до весны, когда закончились занятия в танцевальном классе, уступив своему сопернику Джони Гоунсу… В то Рождество я купил пятифунтовую коробку карамели и отправился домой к Китти. К моему огромному удивлению, дверь открыла сама Китти; от смущения я едва не лишился чувств, но смог пробормотать: “Передайте это Китти” – и помчался домой”.


Тем временем дела Эдварда Фицджеральда шли все хуже и хуже. Будучи коммивояжером, он целый день ходил по улицам и так уставал, что сил на семью уже не оставалось. Его увольнение из “Procter & Gamble” в марте 1908 года стало для Скотта настоящим потрясением.

“Однажды после обеда, – вспоминал он много лет спустя, – раздался телефонный звонок, и трубку сняла мать. Я не понимал, что она говорила, но чувствовал, что произошло какое-то несчастье. Незадолго до этого мать дала мне четверть доллара на бассейн. Я вернул ей деньги. Я понимал, что случилось нечто ужасное, и теперь нужно экономить.

Потом я начал молиться. “Милосердный Боже, – повторял я, – не дай нам оказаться в доме призрения, пожалуйста, не дай нам оказаться в доме призрения”. Чуть позже домой пришел отец. Я был прав: он потерял работу.

Утром из дому уходил относительно молодой мужчина, полный сил и уверенности в себе, а вернулся полностью сломленный старик. Он утратил жизненную энергию, ощущение цели. И до конца жизни так и остался неудачником.

И я помню кое-что еще. Когда вернулся отец, мама обратилась ко мне: “Скотт, скажи что-нибудь папе”.

Растерявшись, я подошел к нему и спросил: “Папа, как ты думаешь, кто будет следующим президентом?” Он смотрел в окно. На его лице не дрогнул ни один мускул. “Думаю, Тафт”, – ответил он”.

Тем не менее этот болезненный удар послужил стимулом. Фицджеральд любил отца и всегда дорожил сложившимися у них близкими отношениями. Он восхищался вкусом отца и его воспитанностью, а также изысканными манерами, в основе которых – Скотт знал – лежало не только воспитание, но и благородное сердце. Фицджеральд был честолюбив, и его честолюбие лишь усилилось от осознания того, что теперь он настоящий мужчина в семье. И с ним связаны великие надежды.

Этим же летом Фицджеральды вернулись в Сент-Пол, где находились активы семьи.

Глава вторая

В минуты кризиса Скотт молил Бога, чтобы их семья не оказалась в приюте для бедных, но благодаря наследству Макквилланов такой опасности не существовало. Фицджеральдам вполне хватало средств, чтобы держать слугу и обучать детей в частных школах, а после смерти бабушки Макквиллан в 1913 году их основной капитал увеличился до 125 тысяч долларов[13] – гигантская по тем временам сумма. Деньги Макквилланов были их единственным источником дохода. Оптовая торговля бакалейными товарами почти не приносила денег. Эдвард хранил образцы риса, сушеных абрикосов и кофе в бюро с выдвижной крышкой, стоявшем в агентстве по торговле недвижимостью, владельцем которого был его шурин, но источником всех доходов, вне всякого сомнения, было состояние жены – сам Эдвард брал в долг почтовые марки в магазине на углу.

“Если бы не твой дедушка Макквиллан, что с нами стало бы?” – говорила Молли Скотту, который не знал лишений, но имел представление об аристократических замашках, которые становились движущей силой для стольких честолюбцев и авантюристов.

В первый год после возвращения в Сент-Пол Фицджеральды жили с бабушкой Макквиллан, которая продала свой дом на Саммит-авеню и переехала в более скромный дом на соседней Лорен. Таким образом, Скотт оказался в квартале Саммит-авеню, в то время модном жилом районе Сент-Пола. Улица представляла собой широкий зеленый бульвар, живописно тянувшийся вдоль обрыва над нижней частью города и огибающей его Миссисипи. Район занимал приблизительно одну квадратную милю, и в него входили четыре параллельные улицы по обе стороны от Саммит-авеню.

Фицджеральд довольно быстро утвердился в этом более широком и сложном, чем прежде, окружении. Другие дети с любопытством отнеслись к бойкому пареньку с тонкими чертами лица, мать которого по-прежнему одевала его в кепки и рубашки “Eton”. В нем чувствовалась какая-то мудрость, даже сложность, хотя в остальном он был таким же, как все. Скотт прятался в сараях, бегал по улицам, швырял камнями в мальчишек из бедных ирландских семей, живших в нижнем городе, рылся в сундуках со старыми вещами, подбирая маскарадные костюмы. Он стал звездой в спектакле “Правда и последствия” и, прожив в Сент-Поле всего месяц, сделался предметом обожания пяти девушек.

Ему самому больше всего нравилась Вайолет Стоктон, которая на лето приезжала в Сент-Пол из Атланты. С наблюдательностью будущего писателя он отмечал в своем дневнике:


Она была очень хорошенькой, с темно-каштановыми волосами и большими ласковыми глазами. В ее речи чувствовался легкий южный акцент, и она немного картавила. Она была на год старше меня, но мне она – как и всем остальным мальчикам – очень нравилась.

У нее была какая-то книжка, в которой рассказывалось о приемах кокетства, и мы с Джеком стащили книжку у Вайолет и показали ребятам. Вайолет разозлилась и ушла домой. Я тоже разозлился и ушел. Вайолет тут же раскаялась и позвонила мне по телефону, чтобы выяснить мое настроение. Я не хотел быстро мириться и повесил трубку. Следующим утром я пришел к Джеку и узнал, что сегодня Вайолет не выйдет гулять. Теперь пришла моя очередь раскаиваться; я повинился, и вечером Вайолет появилась. Тем не менее до меня дошли кое-какие слухи, – как выяснилось впоследствии, до Вайолет тоже, – и мне захотелось объясниться. Мы с Вайолет уселись на склоне холма за домом Шульца, чуть поодаль от остальных.

– Вайолет, – приступил я к допросу, – ты назвала меня хвастуном? – Нет.

– Ты говорила, что хочешь, чтобы я вернул тебе кольцо, фотографии и локон?

– Нет.

– Ты говорила, что ненавидишь меня?

– Конечно нет. Ты поэтому ушел домой?

– Нет, но все это вчера вечером рассказал мне Арчи Мадж.

– Он маленький мерзавец! – с возмущением воскликнула Вайолет.

На этом наш разговор прервался – Джек своими насмешками довел Эленор Митчел до истерики, и Вайолет пришлось увести ее домой. В тот вечер я вздул Арчи Маджа и окончательно помирился с Вайолет.


В сентябре Фицджеральд был принят в школу Сент-Пола, где его учителями стали “папаша” Фиске и С. Н. Б. Уилер. Фиске, преподававший латынь, греческий и математику, был настоящей карикатурой на учителя старой школы. Длинные нечесаные волосы, пенсне, сползавшее с кончика носа, когда учитель садился на стул, вечно падающий карандаш. Однажды, когда Фицджеральда вместе с другими учениками оставили после школы, он спросил Фиске, знает ли тот какую-нибудь шутку на латыни. После недолгого раздумья Фиске произнес латинский каламбур, который никого не рассмешил. Этот случай продемонстрировал склонность Фицджеральда создавать смешное из самого неподходящего материала.

Уилер нравился Фицджеральду гораздо больше. Этот маленький жилистый мужчина с козлиной бородкой преподавал английский и историю, а также физкультуру. Впоследствии он вспоминал Фицджеральда как “жизнерадостного и энергичного юношу с белокурыми волосами, который еще в школе знал, чем будет заниматься в этой жизни.


…Я помогал ему, поощряя стремление писать рассказы о приключениях. В этом он был действительно хорош, но по остальным предметам не блистал. Он был изобретателен во всех пьесах, которые мы ставили, и запомнился тем, что читал свои произведения перед всей школой. Его не очень любили одноклассники. Он видел их насквозь и писал об этом… Я думал, он станет кем-то вроде актера варьете, но вышло иначе… Именно гордость за свои литературные произведения помогла ему понять, в чем состоит его истинное призвание.


Вскоре в школьном журнале написали, что “юный Скотти всегда делает вид, что знает больше всех”, спрашивая, не возьмется ли кто-нибудь его отравить или найдет другой способ, чтобы заставить его заткнуться. На уроках он вечно витал в облаках и, загородившись поставленным вертикально учебником географии, рисовал очередной “набросок”. Никто не обращал особого внимания на это необычное занятие, но невозможно было не заметить его поведение – заносчивое и агрессивное, словно он хотел сказать: “Теперь я еще никто, но у меня все впереди”.

Фицджеральд жил обособленной внутренней жизнью, однако не чурался и земных занятий, свойственных молодости. Наоборот, он обладал здоровым духом соперничества, особенно в спорте, хотя способности его оказались средними. Быстрый и довольно сильный, он был мелким и отличался неважной координацией движений. Однако он очень старался и мог заставить себя быть храбрым, словно имел собственное представление о герое, которому твердо решил соответствовать.

Однажды в схватке за мяч на футбольном матче Скотт получил удар в грудь и рухнул на землю. Через минуту он поднялся, полный решимости продолжить игру, но тренер заставил его уйти с поля (впоследствии выяснилось, что у Скотта сломано ребро). Хромая к скамейке запасных, он сказал: “Ладно, ребята, я сделал все, что смог, – теперь ваша очередь”. В другой раз он не удержал перепасованный ему мяч, что привело к проигрышу команды. Осознав цену своей ошибки, он расплакался, и товарищи стали его успокаивать:

“Брось, Скотти, забудь, – не так уж это важно”. Наверное, самый запоминающийся подвиг он совершил во время игры против более опытной команды средней школы центрального района. Когда капитан противника, самый массивный игрок на поле, ринулся в атаку после введения мяча в игру, команда Сент-Пола расступилась перед ним, словно воды Красного моря, и только Фицджеральд отважился перехватить соперника. Скотт снова получил травму и был вынужден покинуть поле. На следующий день приятель застал его лежащим в кровати – Скотт явно наслаждался ролью раненого ветерана.

На самом деле его увлекал не спорт, а зрелище. Скотт относился к спортивным соревнованиям как актер, желающий быть звездой, – если ему не доставалась роль питчера, капитана или квартербека, он мог отказаться выходить на поле. Однажды во время эстафеты он настоял на том, чтобы бежать на последнем этапе, желая, чтобы вся слава досталась ему. А когда в последнее мгновение соперник его опередил, Фицджеральд предпочел не проигрывать, а намеренно поскользнулся и упал.

В его характере присутствовала склонность к саморекламе, поощрявшаяся матерью. Она заставляла его петь для гостей (Скотт понимал, что это ошибка, потому что у него не было голоса), а когда они навещали монахинь из ордена Визитации, ему пришлось четверть часа стоять на крыльце и декламировать свои произведения. Он очаровал монахинь своей непосредственностью и искренней страстью. В том, что касалось самих слов – их цвета, формы, звучания, – Фицджеральду не было равных, но для того, чтобы придумать для этих слов идею, иногда приходилось блефовать. Так, например, он мог запомнить названия книг в книжных магазинах и уверенно рассказывать их содержание, даже не сняв с полки.

На такого живого мальчика, как Скотт, жизнь в доме бабушки действовала угнетающе. Каждое утро две его незамужние тетки, одетые во все черное, шли к мессе с молитвенниками в руках, а позже Молли, тоже в черном платье, шла в публичную библиотеку с сумкой книг, чтобы обменять их на новые. Позади ничем не примечательного дома с террасой находился узкий, засыпанный шлаком двор. Конюшни на другой стороне улицы принадлежали жителям соседних домов, и Фицджеральд любил наблюдать, как конюхи в резиновых фартуках и сапогах моют экипажи этих более состоятельных и привилегированных смертных.


Молли делала все, чтобы неудача отца не отразилась на детях. Благодаря ее связям в декабре 1909 года Скотта приняли в танцевальную школу, которая стала для него “обществом” до конца пребывания в Сент-Поле. Занятия с учениками проводились в “Рэмэли-Холле”, длинном зале с розовыми стенами и белой лепниной, похожей на сахарную пудру на торте. Учителем танцев в школе был профессор Бейкер, маленький круглый человечек с седыми усами и лысиной; иногда от него пахло ромом, что не мешало ему с завидной ловкостью демонстрировать па мазурки или тустепа. Время от времени – когда ему казалось, что ученики его не слушают, – он багровел и срывался на крик, что никак не вязалось с благородством и великолепием зала. “На прошлой неделе, – писал Фицджеральд в своем дневнике, – несколько мальчиков, включая Артура Фоли, Сесила Рила, Дональда Бигелоу и Лоренса Бордмена, отказались исполнять торжественное шествие парами. Они вышли из зала и принялись надевать (уличные) туфли. С мистером Бейкером едва не случился удар, но убедить их он не смог. Те из нас, кто остался, портили торжественное шествие всеми возможными способами, и теперь вместо него у нас три других танца”.

Дети из самых богатых семей подъезжали к “РэмэлиХоллу” на черных лимузинах с монограммами и гербами на дверцах; за рулем машин сидели шоферы в униформе. Менее состоятельных привозили мамы на семейных электромобилях, а совсем бедные приезжали на трамвае или тащились по сугробам с мешком для обуви, в котором лежали бальные туфли. Девочки носили кружевные платья из белого батиста или из муслина в мелкий горошек с яркими поясами, а волосы либо укладывали в высокую прическу с валиком, либо оставляли свободно ниспадать на плечи. Мальчики надевали синие шерстяные костюмы с брюками гольф. Раз в год в школе танцевали котильон, на который девочки могли выбирать себе пару.

Школа танцев была квинтэссенцией юношеского стремления к популярности, которое выражалось и в других формах. В те времена дети проводили на улице больше времени, чем теперь. Они ходили в походы в лес, катались на велосипеде и на роликах по Саммит-авеню, до позднего вечера играли в прятки и догонялки в больших дворах вокруг домов. Долгой зимой – именно отсюда у Фицджеральда появились сцены с морозным дыханием и санями – дети катались с гор на санях.

“И эти катания на санях, – вспоминал Фицджеральд. – Такое есть только в Миннесоте. Мы собирались часа в три дня, укутанные в теплые пальто и свитера, – румяные, бурлящие энергией девочки и мальчики, которые прятали свое смущение под напускной бравадой и то спрыгивали с саней, то вновь заскакивали на них под притворные крики и визг остальных. Часов в пять, уже в сумерках, мы добирались до цели; обычно это был клуб, где мы пили горячий шоколад, ели сэндвичи с курицей и танцевали под граммофон. Когда на улице становилось темно и мороз усиливался, миссис Холлис, миссис Кэмпбелл или миссис Уортон отвозили домой в лимузине кого-то из мальчишек, отморозившего щеки, а остальные слонялись по веранде, освещенной тусклым светом январской луны, и ждали саней. Отправляясь на прогулку, девочки всегда усаживались вместе, но на обратном пути этот порядок менялся. Компания разбивалась на смешанные группы по четыре или шесть человек, а некоторые и по двое. Были и те, кто не присоединялся ни к какой группе: впереди сидела косоглазая девочка и с преувеличенным вниманием разговаривала с гувернанткой, а сзади собирались несколько застенчивых мальчишек, перешептывавшихся и толкавших друг дружку локтями”.

Фицджеральд, как правило, нравился девочкам. Он умел поддержать разговор, и, даже если девочек оставляла равнодушными его красивая внешность, они не могли не признать его аккуратности и респектабельности. На вечеринках гольфы у него всегда были самыми белыми, норфолкская куртка (с карманами спереди и поясом) сидела как влитая, а высокий, пышный воротник плотно обхватывал крошечный узел галстука. Среди мальчиков его положение было несколько неопределенным. Он был легок в общении, но не открывался до конца – вероятно, из-за природной недоверчивости. Слишком необычный, чтобы стать лидером в широком смысле слова, он предлагал такое количество идей и проявлял такую изобретательность в их воплощении, что его правильнее было бы назвать катализатором. Он был организатором нескольких клубов с короткой, но бурной жизнью. Рука Фицджеральда чувствуется в обряде посвящения одного из них: “Первым был Сесил, и мы с Полом подвергли его самой жестокой процедуре инициации: он глотал сырые яйца, испытал на себе пилу, лед, иглу и погружение в воду”.

В присутствии Фицджеральда скука отступала. Представьте, что в дождливый вечер вы оказались вместе с ним в доме и возникает вопрос, чем себя развлечь. Фицджеральд листает телефонный справочник, останавливается на разделе

“Протезы конечностей” и снимает трубку. Без тени улыбки он звонит в компанию “Minnesota Limb & Brace Co.” и заказывает деревянную ногу. Его просят приехать на примерку, и он отвечает, что не может ходить на одной ноге. Тогда они предлагают приехать сами, но и тут у него находятся возражения. Скотт подробно расспрашивает компанию о продукции. Скрипит ли нога? (Тут вы уже смеетесь так громко, что он предостерегающе машет рукой.) Если скрипит, то каким сортом машинного масла следует ее смазывать? Можно ли снабдить ногу резиновой подошвой? Не сломается ли протез, если дать кому-то пинка? Удовлетворив свое любопытство, он повторяет процедуру с “St. Paul Artificial Limbs”, “United Limb & Brace” и “J. A. McConnell Co.”, которая хвастается, что у нее “самые современные протезы для ног, ампутированных выше колена”. Наконец Скотт устает. Час пролетел совершенно незаметно, и, кроме того, собрана полезная информация об искусственных конечностях, которая может пригодиться в будущем.

В Сент-Поле увлечение Скотта театром разделял Сэм Стерджес, сын армейского офицера. Каждое воскресенье они смотрели водевиль в театре “Орфей”, а затем разыгрывали увиденное на вечеринках. Фицджеральд так правдоподобно изображал пьяного, что некоторые девочки рассказывали матерям, что он пьет. Дурная слава Скотта нисколько не смущала – наоборот, он упивался репутацией тринадцатилетнего повесы.

Иногда он прикидывался пьяным в трамвае, а когда кондуктор пытался ему помочь, Фицджеральд с презрением отвергал помощь. Иногда они со Стерджесом изображали отца и сына, хотя были одного возраста и роста; Фицджеральд был отцом, Стерджес сыном. На просьбу оплатить проезд Фицджеральд начинал рыться в карманах, пока не извлекал на свет похожий на миниатюрную гармошку кошелек, в тридцати или сорока отделениях которого после тщательного осмотра не находилось мелочи. Когда кондуктор, исполняя свой долг, обращался к Стерджесу, Фицджеральд указывал на объявление, гласившее, что детям до шести лет билет не нужен. Кондуктор терял терпение, и тогда Стерджес начинал плакать. Фицджеральд громко жаловался на несправедливость, вызывая смех пассажиров. Цель розыгрыша состояла в том, чтобы дотянуть до холма на Селби-авеню, откуда до дома было рукой подать.


Умный, красивый и хорошо воспитанный Фицджеральд быстро стал популярен в Сент-Поле. Скотта наперебой приглашали к себе все, но его родители не общались с родителями его друзей – Эдвард и Молли Фицджеральд не имели доступа в высший свет города.

До Гражданской войны в городе всем заправляла аристократия. Иногда какой-нибудь недавний иммигрант пробивался в высшие слои, но по большей части общество состояло из представителей старинных, известных семей с Востока, которые отправились на Запад в поисках богатства или приключений. По большей части это были специалисты, свысока смотревшие на бизнес. Однако во время бума 60-х и 70-х годов XIX века появились влиятельные коммерсанты и банкиры. Часть старой аристократии вернулась на Восточное побережье, а часть переехала с Саммит-авеню, не желая терпеть соседство нуворишей. Во времена детства Фицджеральда в высшем свете все еще встречались аристократы с Востока, но их влияние быстро ослабевало под напором детей и внуков магнатов бизнеса, сделавших состояния на торговле бакалеей, обувью и скобяными изделиями. Аристократичность стала синонимом богатства, хотя благодаря сохранившимся связям с Востоком в Сент-Поле в большей степени, чем в других городах Северо-Запада, сохранилась иерархическая структура общества. В Сент-Поле жило третье поколение переселенцев, тогда как в Миннеаполисе, Канзас-Сити и Милуоки только второе[14].

Тем не менее Сент-Пол был типичным городом Северо-Запада, в котором уважаемый человек должен был что-то делать, иметь солидный и прибыльный бизнес, а Эдвард Фицджеральд – обходительный, но в то же время загадочный – ничем себя не проявил. Молли могла бы претендовать на то, чтобы ее приняли в высшем обществе – Макквилланы принадлежали к “добрым старым переселенцам”, тогда как менее знатные семьи за одно или два поколения пробивались на самый верх. Однако Молли никак нельзя было назвать привлекательной; ее считали “туповатой”, а внешность ее – довольно странной. Ее желтоватого оттенка кожа удивительно рано покрылась сеткой морщин, под блеклыми глазами появились темные пигментные пятна, а постриженные лесенкой волосы были притчей во языцех. Дочери говорили матерям: “Ради бога, причешись, а то ты похожа на миссис Фицджеральд”. Она одевалась – по выражению одного из современников – как огородное пугало. Все на ней висело мешком. Перья на древних шляпках обвисли, словно постоянно попадали под дождь, а в ту пору, когда носили широкие и длинные юбки, ее юбки были еще длиннее, так что подол вечно волочился по пыли. Она была широковата для своего роста и ходила вразвалку, а при разговоре растягивала слова. Встретив вас после долгого перерыва, она могла вместо приветствия воскликнуть: “Ой, как вы изменились!” – сопровождая свои слова мрачным взглядом, намекавшим, что изменения произошли явно не в лучшую сторону. Если же вы явно похорошели, она начинала критиковать вашу шляпку и предлагать свои услуги в выборе новой.

При всем при том Молли была доброй женщиной, а окружающие нередко проявляли к ней жестокость. Они называли ее ведьмой, смеялись над ее ботинками на пуговицах, которые она носила, расстегнув верхние пуговицы, – у нее отекали ноги, и только такая обувь избавляла ее от мучений. Главной ее надеждой был сын, которого она любила так, как может любить женщина, разочаровавшаяся в муже. Однако Фицджеральд стеснялся матери – из-за ее неумения себя вести и полного отсутствия вкуса. (В первом своем романе как образец матери он описал знатную даму; она тоже была эксцентричной, однако эта эксцентричность проявлялась в мебельной обивке из белой кожи, коврах из тигровых шкур, пекинесах, а также туканах, которые питались исключительно бананами.) Фицджеральд ненавидел, когда мать его баловала – уговаривала прилечь или принять горячую ванну, – а от ее сентиментальности его просто коробило. Она развесила в его комнате всевозможные изречения, например: “Мир будет судить о матери главным образом по тебе”.

К отцу, который обладал отсутствовавшим у матери изяществом, Скотт относился снисходительнее. По воскресеньям Эдвард Фицджеральд брал в руки трость, надевал визитку и серые перчатки; он очень гордился сыном, который стремился ему подражать. Но жизнь была сурова к Эдварду Фицджеральду. Неудачи терзали его, и бoльшую часть времени он выглядел старым и угрюмым. Разочарование он пытался заглушить спиртным и пил больше, чем следовало бы, хотя – следует отдать ему должное – при этом не становился агрессивным.

Таким образом, Фицджеральд любил отца, но не мог его уважать; и при этом он был вынужден уважать мать за то, что на ней держалась семья, но любить ее ему было трудно.

Родители оказались далеки от идеала, и Фицджеральд, будучи законченным перфекционистом, находил утешение в том, что представлял себя найденышем. В “Романтическом эгоисте” (“The Romantic Egotist”), первом варианте романа “По эту сторону рая” (“This Side of Paradise”), герой рассказывает, что его нашли на ступеньках крыльца с запиской, сообщавшей, что он потомок королей из династии Стюартов. В рассказе “Отпущение грехов” (“Absolution”) мальчик убежден, что он не сын своих родителей, а Джей Гэтсби – “второе я” Скотта Фицджеральда – возник из “его платонического представления о самом себе”. В позднем автобиографическом произведении “Дом автора” (“Author’s House”) Фицджеральд вспоминает “свою первую детскую любовь к себе, свое убеждение, что я не умру подобно другим людям и что я не сын своих родителей, а потомок короля, который властвует над всем миром”[15].


Осенью 1909 года, на втором году обучения в школе Сент-Пола, Фицджеральд начал публиковаться в школьном журнале. В его первом произведении “Тайна Рэймонда Мортгейджа” (“The Mystery of the Raymond Mortgage”) чувствовалось влияние Гастона Леру и Анны Кэтрин Грин, детективные рассказы которых он читал запоем и тщательно анализировал. Впоследствии он писал о том восторженном состоянии, в которое его привел литературный дебют.


Мне никогда не забыть то утро понедельника, когда должен был выйти номер. В субботу я в отчаянии бродил по типографии и довел до белого каления печатника своими просьбами дать экземпляр еще не сброшюрованного номера – но был вынужден удалиться, едва не расплакавшись. До понедельника я больше ни о чем не мог думать, и, когда на перемене доставили большую стопку журналов, я был так возбужден, что буквально подпрыгивал на стуле и бормотал: “Вот они! Вот они!” – чем вызвал удивление всей школы. Я прочел свой рассказ не меньше шести раз и весь день бродил по коридорам и подсчитывал количество тех, кто его читал, небрежно задавая вопрос: “А ты читал этот рассказ?”


В течение следующих двух лет Фицджеральд опубликовал еще три рассказа. Один из них под названием “Рид, на замену!” (“Reade, Substitute Right Half ”) повествует о том, как “белокурый юноша” выходит на поле, когда его команда проигрывает, и в одиночку вносит перелом в игру. В “Долге чести” (“A Debt of Honor”) генерал Ли помиловал заснувшего на посту солдата армии Конфедерации, а в битве при Чанселлорвилле этот солдат, жертвуя жизнью, совершил геройский поступок. “Комната с зелеными шторами” (“The Room with the Green Blinds”) – это смесь исторических фактов и вымысла. Фицджеральд представляет, что после убийства Линкольна Джону Уилксу Буту удается скрыться, и он много лет скрывается в разрушенном поместье на Юге. В конечном счете его ловят и казнят.


Весной 1911 года в жизни Фицджеральда появилось новое увлечение. Штаб-квартира его группы располагалась во дворе дома Эймса, номер 501 по Гранд-авеню. “Во всем этом было что-то детское, – вспоминал он. – …Двор вечно был погружен в густую тень, но здесь почти все время что-то цвело, слонялись терпеливые собаки, а в траве виднелись коричневые пролысины, оставленные колесами велосипедов и подошвами ног, использовавшимися для торможения”. Здесь дети играли в догонялки и прятки, делились секретами в сооруженном на дереве шалаше, демонстрировали свою ловкость на кольцах и турнике. Иногда мальчики выдергивали ленты из волос девочек и убегали, возвращая трофей лишь в обмен на поцелуй – легкое прикосновение губами к щеке. Именно здесь Фицджеральд испытал “первое слабое влечение пола”, впоследствии описанное в рассказах о Бэзиле Дьюке Ли, который и являет собой портрет художника в юности.


Лениво гарцуя на одном колесе, Бэзил подкатил к Имоджен Биссел. Должно быть, что-то в его лице привлекло ее, поскольку она посмотрела на него снизу вверх, посмотрела по-настоящему, и медленно улыбнулась. Она обещала через несколько лет стать настоящей красавицей, королевой выпускных балов. Сейчас ее большие карие глаза, крупный, прелестно очерченный рот и яркий румянец на узких скулах делали ее похожей на эльфа и раздражали тех, кто хотел, чтобы дети выглядели по-детски. Впервые в жизни он понял, что девочка – существо совершенно противоположное и в то же время неотъемлемое от него самого, и ощутил теплый холодок удовольствия, смешанного со страданием. Это было вполне определенное ощущение, и он тут же его для себя отметил. Внезапно Имоджен вобрала в себя весь этот летний вечер – ласковый воздух, тенистые кустарники, цветочные клумбы, оранжевый солнечный свет, голоса и смех, бренчание далекого рояля; вкус этих примет соединился с обликом Имоджен, улыбавшейся ему снизу вверх[16].


Прообразом Имоджен Биссел была Мари Херси. А Хьюберт Блэр, который в рассказе отбивает Имоджен у Бэзила, – это Рубен Уорнер. Он был на год младше Фицджеральда и обладал неким животным магнетизмом, чисто мужской привлекательностью, и более чувствительный и интеллектуальный Фицджеральд не мог с ним соперничать. Он был самоуверенным парнем, человеком действия – таким, каким всегда хотел стать Фицджеральд. Уорнер танцевал чечетку, играл на барабане, был отличным спортсменом, мастерски проделывал всякие трюки и фокусы – словом, был центром внимания. И Фицджеральду, подобно Бэзилу, пришлось с некоторой грустью признать, “что мальчики и девочки всегда будут слушать его, пока он говорит, внимая каждому слову, но никогда не посмотрят на него так, как на Хьюберта”.


Вспоминая эту наполненную страстью весну, последнюю весну в школе Сент-Пола, Фицджеральд писал: “Мое воображение бунтовало по утрам, когда свежий ветер задувал в открытые [в школе] окна, и длинными прохладными вечерами, когда я [с Бобби Шурмейером] шел в центр города к бирже и смотрел курс акций, а потом возвращался домой при романтическом свете фонарей. Двор [Эймса] стал нам неинтересен, и мы жаждали простора; бродя вечерами по полутемным улицам, мы мечтали и строили воздушные замки. В своих грезах мы уносились на Монмартр, где мы будем ужинать вместе, когда нам исполнится двадцать один, к международным интригам в атмосфере кафе, опасных женщин и тайных посланий”.

Летом Фицджеральд начал курить, и у него появились длинные брюки – в преддверии осени, когда он должен был отправиться на Восток в пансион[17], поскольку родители решили, что его следует дисциплинировать. Незадолго до отъезда его очаровала песня молодого композитора Ирвинга Берлина. Песня называлась “Alexander’s Ragtime Band”, и в ней чувствовалось биение нового века.

Глава третья

Восточное побережье неудержимо манило Скотта. Чувствительная душа юноши, выросшего на Среднем Западе, не могла устоять перед очарованием приморских штатов. В одном из рассказов о Бэзиле Фицджеральд описывает радостное ожидание, охватившее его по дороге в пансион:


В старых штатах, далеко от унылых железнодорожных вокзалов Чикаго и ночных пожаров Питтсбурга, происходило нечто такое, отчего сердце заходилось восторгом. Он уже проникся нескончаемой, захватывающей суетой Нью-Йорка, напряжением дней и ночей огромного города, звенящих, как натянутые провода. Там ничего не приходилось додумывать, ибо это и была самая суть романтики: жизнь красочная и увлекательная, как в книжках и мечтах[18].


Школа Ньюмена располагалась на окраине Хакенсака, в сорока минутах езды от Нью-Йорка через туннели Нью-Джерси, и принимала шестьдесят учеников из состоятельных католических семей со всей страны. Школу Ньюмена называли “светской католической школой”, и она готовила питомцев к поступлению в светские университеты; среди учеников было несколько протестантов, а посещение мессы считалось обязательным только в религиозные праздники. Для учебного учреждения такого размера пансион был прекрасно оснащен: просторное, увитое плющом главное здание и несколько коттеджей, современный спортивный зал, два футбольных поля, площадка для игры в бейсбол, теннисные корты и открытая хоккейная площадка на краю болота. Мальчики питались в общей столовой и, как принято, жаловались на качество пищи, хотя по сравнению с колледжем еда в Ньюмене вспоминалась как вполне съедобная.

Тем не менее разрыв между идеалом и действительностью, который привносит пафос и юмор в любое человеческое начинание, в школе Ньюмена был особенно заметен. Здесь царила атмосфера веселого хаоса и ирландского индивидуализма, что привело бы в ужас известного кардинала, имя которого носила школа. Основатель и директор пансиона доктор Джесс Альберт Локк был новообращенным католиком с “истинно бостонскими” взглядами. В его представлении школа должна была стать католическим Итоном в миниатюре, но, поскольку мальчики все время нарушали правила, умудряясь избежать наказания, на деле получилось нечто вроде игры “заяц и собаки”.

Весной, еще до приезда Фицджеральда, когда все ждали появления кометы Галлея, которая почему-то запаздывала, ученики вышли ночью на шоссе якобы для научных наблюдений и отправились в придорожную закусочную за пивом. А однажды после обеда они устроили “сидячую” забастовку: вместо занятий мальчики собрались на футбольном поле; вернувшись на ужин, они застали учителей, уныло сидевших за столом. Сделать ничего было нельзя – не исключать же всю школу. Иногда во время самостоятельных занятий ученики начинали скандировать, например: “Расстегнутый Полли! Расстегнутый Полли! Расстегнутый Полли!” Это означало, что рассеянный преподаватель по кличке Полли (так его прозвали за длинный нос, похожий на клюв попугая), одеваясь утром, забыл застегнуть все пуговицы на брюках. Весной наступал сезон змей, когда каждый мальчик заводил себе полосатого ужа. Некоторые находили более крупных, черных индиговых ужей, которые с шуршанием расползались по коридорам перед сигналом отбоя. Пансион Ньюмена того периода сравнивали со знаменитым иезуитским колледжем “Клонгоуз Вуд” неподалеку от Дублина, студенты которого проявляли таланты в таких областях, как литература, актерская игра, лидерство и бунт. Многие ученики Ньюмена происходили из тех же слоев общества, что дали миру Джеймса Джойса и Оливера Сент-Джона Гогарти[19], а также менее известных молодых людей, которые выходили на сцену дублинского Театра Аббатства и присоединялись к летучим отрядам Майкла Коллинза[20].

Фицджеральд смотрел на этот управляемый хаос как на поле боя, где он должен выйти победителем, и в новой обстановке проявил всю свою фантазию и волю к победе. Из книг для мальчиков он знал, что следует предпринять, чтобы стать героем школы. Возможно, в глубине души Скотт жалел, что его не отдали в более известное частное заведение, например Хотчкисс или Эндовер. Тем не менее, когда одна из девочек в Сент-Поле сказала, что ничего не слышала о Ньюмене, Фицджеральд стал с ней спорить: “Это хорошая школа – между прочим, католическая”. Сам бы он не выбрал этот пансион, но с готовностью принял вызов.

Вот как он описывает свое отношение к учебе в Ньюмене:


У меня была четко сформулированная философия, сводившаяся к аристократическому эгоизму. Я считал себя удачливым молодым человеком, способным развить имеющиеся наклонности, как к хорошему, так и к дурному. Основой для этого была не внутренняя сила, а способности и интеллектуальное превосходство. Я считал, что на свете нет такого занятия, в котором я не мог бы добиться успеха, – разве что гением механики мне не стать; тем не менее я выделил ряд областей, в которых просто обязан преуспеть, по крайней мере в глазах окружающих. Первое: я считал себя физически привлекательным, обладающим задатками в спорте и очень хорошим танцором. Здесь я оценивал себя на восемьдесят процентов. Второе: общение – в этом смысле мое положение было, вероятно, особенно опасным, поскольку я был убежден, что обладаю индивидуальностью, очарованием, притягательностью, умением себя держать и способностью подчинять других. Кроме того, я полагал, что в определенной степени способен очаровывать женщин. Третье: интеллект – здесь я не сомневался в своем превосходстве. Я гордился тем, что мне так много дано, что я талантлив, изобретателен и быстро учусь.

Эти положительные качества уравновешивались отрицательными. Первое: мораль – я считал себя хуже большинства мальчиков вследствие внутренней беспринципности, стремления влиять на людей и даже греховности. Я знал, что довольно холоден и способен на жестокость, эгоистичен, что мне неведомо понятие чести. Второе: психологически – какое бы влияние я ни оказывал на других, сам я не был “хозяином своей судьбы”. Как это ни странно, в моем характере имелся один дефект – слабость. Самообладание могло покинуть меня в любой момент, уступив место растерянности и смущению. Я знал, что не пользуюсь популярностью у старших мальчиков и они считают меня “новичком”. Я понимал, что полностью завишу от своего настроения и часто бываю излишне чувствительным, что отталкивало окружающих. Третье: в целом в глубине души я сознавал, что мне не хватает внутреннего стержня. Во время последнего кризиса мне недостает мужества, настойчивости и самоуважения.

Таким образом, я смотрел на себя с двух сторон. Казалось, это был заговор с целью испортить меня, и все мое неумеренное тщеславие объяснялось именно этим. Однако это была лишь внешняя оболочка, готовая рассыпаться от любого удара – язвительного замечания или пропущенного паса. Под ней скрывалось ощущение, что мне не хватает мужества и уверенности. Но если копнуть еще глубже, то обнаруживалась истинная основа – ощущение безграничных возможностей, которое никогда не покидало меня, ни в минуты тщеславия, ни в минуты стыда.


Ощущение безграничных возможностей…


В одном из своих произведений Фицджеральд рассказывает, что в пятнадцатилетнем возрасте пуританское сознание заставляло его считать себя гораздо хуже остальных мальчиков, однако описанный выше характер давал все основания предположить, что в Ньюмене его ждали нелегкие времена. В первый же вечер за ужином новички стеснялись и предпочитали молчать, но Скотт чувствовал себя как дома и задавал много вопросов о футбольной команде школы и ее перспективах. Из-за возраста Фицджеральд должен был снова пойти в четвертый класс, однако он так искусно изобразил удивление, что его приняли в пятый с испытательным сроком. На тренировке третьего состава футбольной команды школы он сразу же принялся раздавать указания, но, почувствовав, что перегнул палку, попытался сгладить произведенное впечатление: “Извините, что я тут раскомандовался, но в Сент-Поле я обычно был капитаном команды”. Одновременно он не упускал случая продемонстрировать свои знания. На занятиях в ответ на любой вопрос учителя неизменно поднималась его рука.

Фицджеральд знал, что главным испытанием для него станет спорт, к которому в Ньюмене относились очень серьезно; несмотря на короткую скамейку запасных, здесь были неплохие команды. Через какое-то время Фицджеральда взяли запасным квартербеком во второй состав, где он не поладил с тренером О’Флаэрти, который одновременно преподавал историю и уже устал от дерзости юноши. Будучи самым легким из запасных игроков, Скотт старался избежать столкновения с массивными противниками, и О’Флаэрти обвинил его в трусости. Капитан школьной команды разделял мнение тренера. Младшие игроки встали на их сторону, и вскоре Фицджеральд превратился в изгоя. Ему здорово досталось в нескольких драках, одну из которых он спровоцировал сам, дойдя до полного отчаяния. Теперь он старался ходить по пустым коридорам и большую часть времени проводил в своей комнате. Успеваемость упала. Обращались к нему исключительно по фамилии. Угрюмость и озлобленность Скотта побуждала учителей наказывать его за малейшую провинность, и, утратив чувство справедливости, они ставили ему плохие отметки.

Этот мрак рассеивали лишь немногие лучики света. Однажды, когда тренер удалил – несправедливо – его с поля за трусость, Фицджеральд написал стихотворение в подражание Киплингу, которое было опубликовано в “Newman News”. Так пришло понимание, как он писал впоследствии, “что если не дано участвовать в действии, то, по крайней мере, ты можешь написать о нем, поскольку переживаешь его так же остро, – это вроде черного хода, позволяющего уйти от действительности”. Другим запоминающимся событием стал футбольный матч между Принстоном и Гарвардом, когда крайний нападающий Принстона Сэм Уайт перехватил мяч и пробежал девяносто пять ярдов до линии гола. “Благодаря Сэму Уайту я выбрал Принстон, – писал Фицджеральд в записной книжке, в которой хранился билет на этот матч. Во время поездок в Нью-Йорк он впервые увидел настоящие музыкальные комедии – “Маленький миллионер” (“The Little Millionaire”) с Джорджем М. Коэном и “Девушка-квакерша” (“The Quaker Girl”) с Иной Клер.


Наконец наступило долгожданное Рождество, которое принесло передышку в Сент-Пол. Осенью 1909 года Фицджеральды покинули дом бабушки Макквиллан, год прожили в доме номер 514 по Холли-авеню, еще год в доме номер 509, пока наконец не обосновались в доме номер 499. В октябре от туберкулеза умерла тетя Клара. Она была самой красивой из трех сестер Макквиллан – блондинка с тонкими чертами лица, больше всех похожая на Скотта. Он испытывал священный трепет перед другой своей теткой – Аннабел, – которая считала, что родители слишком много ему позволяют: читать всякую чушь и ходить на водевили. Тетя Аннабел была строга к нему, и Фицджеральд уважал ее, называя “настоящим матриархом моей семьи, высохшей старой девой, обладавшей характером и культурой”.

Фицджеральд вернулся в Ньюмен полный решимости добиться успеха. Недоброжелательность товарищей стала для него чем-то вроде душа, смывшего тщеславие, и Скотт начал медленный подъем из пропасти. Плохие оценки во время зимней сессии поставили его на грань отчисления. Кое-как избежав опасности, он поехал в Нью-Йорк, где посмотрел мюзикл “За рекой” (“Over the River”), подтолкнувший его к сочинению либретто. К этому времени он подружился с Сапом (от homo sapiens) Донахью – одноклассником и одним из самых популярных и уважаемых учеников в школе. Тихий, скромный, порядочный, одинаково способный и к наукам и к спорту, Донахью был надежной скалой, к которой инстинктивно тянулся менее уравновешенный Фицджеральд. В то же время Донахью ценил оригинальность Скотта и понимал, что сам может кое-чему научиться у товарища, который много читал и умел разбираться в людях. Их связывало еще и то обстоятельство, что оба приехали с Запада, тогда как большинство учеников школы были с Восточного побережья. Донахью был родом из Сиэтла, и дружба юношей укрепилась во время долгих путешествий через весь континент.

На весенних каникулах Фицджеральд поехал в Норфолк, в гости к Сесилии Тейлор, двоюродной сестре со стороны отца. Она была на шестнадцать лет старше Скотта, который ребенком нес шлейф ее подвенечного платья. Теперь она была обедневшей вдовой с четырьмя маленькими дочерями, к которым Фицджеральд был очень добр – угощал мороженым с фруктами и содовой водой. Кузина “Сеси” была любимой родственницей Фицджеральда; именно она послужила прообразом очаровательной вдовы в романе “По эту сторону рая”.

Поездка на Юг запомнилась и встречей с братом Сеси – Томасом Делихантом, – который поступил в иезуитскую семинарию в Вудстоке, в штате Мэриленд. Эта встреча послужила основой для рассказа “Благословение” (“Benediction”), в котором воплотилась присущая Скотту религиозность, сохранившаяся и после того, как он охладел к церкви. Фицджеральд происходил из религиозной семьи; Макквилланы были ревностными католиками, а отец, по крайней мере, соблюдал обряды. Время от времени Скотт попадал под обаяние какого-нибудь красноречивого священника и пытался обратить в католичество своих друзей из числа протестантов, но в то же время не всегда проявлял должную почтительность к религии. Однажды в Сент-Поле во время службы в церкви он заметил, что один служка держит свечу слишком близко к кружевной накидке на спине другого, и так рассмешил сидевшего рядом приятеля, что их обоих попросили удалиться.


Главным событием весеннего семестра стала спортивная победа. Он выиграл кросс в группе младших школьников.

Оценки его улучшились, причем больше всего он радовался высшему баллу по истории, удивившему О’Флаэрти, учителя истории и тренера футбольной команды. Приехав домой летом, он буквально купался в лучах популярности. Девушек привлекали в нем налет грусти и предупредительность – в пансионе он осознал, что другие имеют такие же желания, но при этом они сильнее его. Похвалы, как обычно, приносили лишь вред, и вскоре товарищи устали от Скотта. Время от времени они просто не обращали на него внимания, и тогда он уединялся и писал, пока не придумывал новый способ развлечь всех.

Тем временем книга Оуэна Джонсона “Стоувер в Йеле” (“Stover at Yale”) стала для него настольной, а желание быть звездой футбольной команды привело к тому, что он соорудил во дворе чучело и отрабатывал на нем приемы блокировки. В “Гроссбухе” Скотт писал, что пятый класс был для него “по-настоящему несчастливым годом”, а о шестом он отзывался так: “Осенью награда за летние старания. Получше, но не особенно счастливый”. Тем не менее в тот год произошли и памятные события, например матч с командой Кингсли, самый захватывающий из всех, что когда-либо проводились на поле Ньюмена. В тот день Фицджеральд взлетел до сияющих высот, и в одном из репортажей победа команды Ньюмена приписывалась главным образом его “внезапным и стремительным прорывам”. Он отличался хорошим телосложением – рост пять футов и шесть дюймов, вес сто тридцать футов, – однако ноги у него были немного коротковаты.

Скотт играл с фанатичным упорством, а скорость делала его самым эффективным крайним нападающим, хотя он был несколько неуклюжим, так что часто казалось, что он вот-вот упадет. Один из учеников младших классов, наблюдавший за ним со скамейки запасных, вспоминал, как Фицджеральд “бежал с мячом на своих коротких ногах, наклонившись вперед, отчаянно и безрассудно, и этот бег каким-то образом передавал его эмоции, и, если у него все получалось, это было волнующее зрелище, а если нет (что случалось довольно часто), хотелось отвести взгляд, чтобы не видеть стыда, который он испытывает”. Фицджеральд был непредсказуемым, импульсивным и своенравным игроком и действовал не так непринужденно и естественно, как Сап Донахью, который был ниже Скотта и страдал близорукостью, но с хладнокровным изяществом справлялся с ролью квартербека. Фицджеральд мог блеснуть, а мог и опозориться. В одном из матчей он уклонился от прямого столкновения с соперником, и после игры товарищи по команде, которые это видели, раскритиковали его за трусость. Он, как всегда, отреагировал слишком остро и воспринял свой промах болезненнее, чем оно того стоило.

Однако самым значительным событием той осени – хотя в то время Фицджеральд этого знать не мог – стала не игра с командой Кингсли, а встреча с преподобным Сигурни Вебстером Фэем, попечителем школы, который вскоре станет ее директором. Выходец из старинной протестантской семьи, принявший католичество, Фэй обладал неотразимым обаянием, заставлявшим забыть о его довольно необычной внешности. Он был почти полным альбиносом – тонкие льняные волосы, белесые брови и ресницы, водянистые глаза с красноватыми белками за толстыми стеклами очков. Его тучное тело, круглое лицо с носом пуговкой и тройной подбородок указывали на любителя поесть. Преподобный Фэй также любил петь, играть на пианино, сплетничать и рассказывать анекдоты, прерываемые звонким смехом. У него имелся неистощимый запас шуток про церковь, и он жалел протестантов, не способных подтрунивать над собой. Одно из его любимых развлечений – читать мессу на греческом или кельтском языке. И все это сочеталось с пылом новообращенного, который нашел в католической церкви любовь всей своей жизни. Утонченность Фэя никак не мешала детской вере, иногда побуждавшей его благословлять дом, в который он приходил, от подвала до чердака.

Между Фэем и Фицджеральдом мгновенно установилось взаимопонимание, как между монсеньором Дарси и Эмори Блейном в романе “По эту сторону рая”. Вне всякого сомнения, в словах монсеньора Дарси слышится голос Фэя: “Вот сигареты – ты ведь, конечно, куришь. Ну-с, если ты похож на меня, ты, значит, ненавидишь естествознание и математику…” До этой встречи Фицджеральд считал, что все священнослужители – это грубые, неграмотные ирландцы, но тут он видел священника (ирландца по матери), который был интеллектуалом, светским человеком, знакомым с кардиналом Гиббонсом и Генри Адамсом. В преподобном Фэе, как и его помощнике отце Хеммике, которые носили туфли с серебряными пряжками и сшитые в Париже рясы, было что-то европейское.

В то время Фицджеральд пользовался относительной свободой, поскольку жил в пристройке для шестых классов. В его личную жизнь никто не вмешивался, и он мог отдавать больше времени и сил своим литературным занятиям; в “Newman News” были напечатаны три его рассказа. В “Невезучем Санта-Клаусе” (“A Luckless Santa Claus”) повествовалось о том, как в Рождественский сочельник человек пытается раздать двадцать пять долларов, а его за это избивают. Живой, разговорной речью и горькой иронией рассказ напоминает истории о неудачниках Стивена Крейна, хотя в то время Фицджеральд Крейна еще не читал. “Ученый и боль” (“Pain and the Scientist”) – это сатира на христианскую науку, а в рассказе “След герцога” (“The Trail of the Duke”) описывается жизнь богачей с Пятой авеню.

Уверенный в своем таланте, Фицджеральд играл с ним, как мальчишка может играть с автомобилем с форсированным двигателем, испытывая его возможности. В школе Ньюмена Скотт не считался бунтарем – наоборот, по местным стандартам он был даже слишком спокойным, – но не терпел посягательств на свою свободу. Он часто опаздывал на уроки, тайком писал на занятиях или вовлекал преподавателя в споры, никак не связанные с домашним заданием, и высокомерно улыбался, когда тот ему возражал.

Другие ученики относились к нему настороженно. Они считали, что Скотт слишком часто приглаживает свои белокурые волнистые волосы и любуется собой в зеркале. Тайная бравада, высокомерная уверенность в своем предназначении – все это стояло между Фицджеральдом и его товарищами, которые в большинстве своем не знали, чего хотят в этой жизни. Но теперь они обращались с ним уважительно. Над ним уже не смеялись. Его ценили за быстрый ум, не говоря уже о способности сочинить смешное стихотворение или едкую эпиграмму. Среди младших воспитанников школы даже образовалось общество “почитателей Фица”, поскольку, в отличие от других старшеклассников, которые вполне безобидно, но откровенно помыкали “мелюзгой”, он всегда отвечал на приветствие легкой улыбкой и называл каждого по имени – даже когда был занят. Скотт не старался им понравиться – и на самом деле уделял им мало времени, – но относился как к равным, чем заслужил их уважение. Точно так же, когда его знакомили с кем-то из родителей, Фицджеральд неизменно очаровывал их своей обходительностью и искренним интересом. Он был не по годам учтив и общителен, пропустив ту стадию, когда мальчики становятся похожими на неуклюжих щенков.

В марте драматический кружок школы Ньюмена поставил “Укрощение строптивой” (во время репетиций Фицджеральд предлагал улучшить кое-какие строки Шекспира). Однако самый громкий успех в тот вечер выпал на долю одноактной пьесы “Сила музыки” (“The Power of Music”), сочиненной одним из преподавателей. Действие этой исторической пьесы разворачивалось в вымышленном королевстве ШварценбаумАльтминстер, где одиннадцатилетний сын канцлера мечтает стать скрипачом. Разгневанный канцлер отнимает скрипку у сына, но мальчик крадет инструмент, чтобы принять участие в королевском конкурсе талантов. В финале пьесы канцлер собирается выпороть сына, но тут вдруг слышатся звуки трубы, и на сцене появляется король Шварценбаум-Альтминстера (его играл Фицджеральд, позаимствовавший для этой роли расшитую золотом форму гусара у звезды мюзиклов Дональда Брайана), обнимая за плечи сына канцлера. Он объявляет, что мальчик выиграл состязание музыкантов, и бранит канцлера. Мальчику, исполнявшему роль сына, в тот момент казалось, что Фицджеральд на самом деле король, а он, второклассник, может играть на скрипке не хуже Фрица Крейслера. Фицджеральд был так убедителен, что очаровал всех, и публика была тронута.

Той весной, перед окончанием школы, Фицджеральд пребывал в приподнятом настроении. Это состояние описано в романе “По эту сторону рая”:


Он передвинул свою кровать к окну, чтобы солнце будило его пораньше, и, едва одевшись, бежал к старым качелям, подвешенным на яблоне возле общежития шестого класса. Раскачиваясь все сильней и сильней, он чувствовал, что возносится в самое небо, в волшебную страну, где обитают сатиры и белокурые нимфы – копии тех девушек, что встречались ему на улицах Истчестера. Раскачавшись до предела, он действительно оказывался над гребнем невысокого холма, за которым бурая дорога терялась вдали золотою точкой[21].


Фицджеральд читал все, что попадалось под руку: Киплинга, Теннисона, Честертона, Роберта Уильяма Чэмберса, Дэвида Грэхема Филлипса, Филлипса Оппенгейма. Кто-то из его одноклассников заметил – даже не осознавая иронии, – что Фицджеральд получал плохие отметки потому, что слишком много читал. Он не учил уроков и впоследствии писал, что его “кроме “L’Allegro”[22], привлекла только строгая ясность стереометрии”. Лежа на кромке бейсбольного поля или попыхивая сигаретами в ночи, они с Сапом обсуждали школьные дела. Фицджеральд любил анализировать людей, распределять их по категориям и предсказывать, что из них получится.

Он твердо решил поступать в Принстон, объясняя свой выбор тем, что в чемпионате по американскому футболу Принстон неизменно проигрывает.


Похоже, Йель все время вырывает у них победу в четвертом периоде за счет большей “выносливости”, как выражались газеты. Для меня это было повторение истории из детской книжки о лисах и больших зверях. Я представлял игроков Принстона хрупкими, пылкими и романтичными, а команду Йеля – мускулистыми, грубыми и приземленными.


Во время вступительных экзаменов, проходивших в ньюйоркском отделении Молодежной христианской организации, он почел за благо немного схитрить, о чем жалел всю жизнь.


Лето пролетело быстро; от мыслей о приближающейся осени Фицджеральда отвлекала только его драма о Гражданской войне под названием “Трус” (“The Coward”). Пьеса была поставлена Елизаветинским театральным клубом, названным так в честь “директрисы” Элизабет Магоффин. Фактически режиссером спектакля был Фицджеральд, а мисс Магоффин – крупная, полная, восторженная девушка лет двадцати пяти – следила за порядком на репетициях и придерживалась убеждения, что главное – выучить свою роль. Ее вера в Фицджеральда укрепила в нем уверенность в своих силах. Мисс Магоффин подарила ему свою фотографию с надписью: “В нем есть искра – Скотту с любовью от той, кто так думает”.

В “Трусе” Фицджеральд обратился к любимой теме – искуплению вины храбростью: южанин отказывается брать в руки оружие, но затем записывается добровольцем и становится героем. Представление прошло в переполненном зале Молодежной христианской организации, а вырученные за билеты 150 долларов пошли в фонд помощи детям – в два с лишним раза больше, чем сбор от другой пьесы Фицджеральда “Схваченная тень” (“The Captured Shadow”), поставленной предыдущим летом. Второй раз спектакль показали в яхт-клубе “Белый медведь”, членом которого недавно стал Фицджеральд.

Будучи главной движущей силой Елизаветинского драматического клуба, Фицджеральд обнаружил способности настоящего импресарио. Он знал, как успокоить девушку, которая могла взять напрокат лишь один костюм для пьесы, действие которой происходит на протяжении нескольких лет. (Ее мать предложила такую фразу: “Ну вот, на мне то же самое старое платье, которое я носила, когда пал форт Самтер”.) Другая девушка краснела, произнося фразу: “Папа, помни о своей печени”, а третья не желала говорить о грязных ногтях, считая это неблагородным. Все это требовалось уладить. Когда дело касалось переделки текста, Фицджеральд был неутомим – он устраивался в уголке и с легкостью выдавал новые строки. Скотт также проявил себя великолепным импровизатором. Так, во время спектакля в яхт-клубе должен был прозвучать выстрел, но его все не было. Отвечавший за выстрел мальчик обнаружил, что пистолет заряжен не холостым патроном, а боевым. Испугавшись, он бегом спустился по трем лестничным пролетам, бросился к дальнему концу пирса и выстрелил в ночь. Все это время Фицджеральд заполнял паузу чрезвычайно правдоподобными поисками коробки сигар. Его сообразительность еще раз подверглась испытанию, когда один из актеров произнес: “А вот и отец” – и махнул рукой влево. И тут же старик в инвалидном кресле появился справа – со скоростью ракеты, поскольку сцена была приподнята, а для того, чтобы вкатить кресло по пандусу, требовались немалые усилия.


В августе Фицджеральд начал готовиться к дополнительным экзаменам, потому что полученные весной отметки не позволяли поступить в Принстон.

– Ты в самом деле осенью собираешься в Йель [читай, Принстон]? – спрашивает Бэзила Дьюка Ли приятель в рассказе “К цели” (“Forging Ahead”).

– Собираюсь.

– Все считают, ты глупость делаешь: тебе ж всего шестнадцать.

– В сентябре семнадцать будет. Ну давай. Вечером позвоню.

Глава четвертая

На дополнительных экзаменах в сентябре

Фицджеральд не набрал необходимых баллов, но, к счастью, в университете существовала апелляционная коллегия. Абитуриенты, немного не дотянувшие до проходного балла, могли обратиться в приемную комиссию и с помощью уговоров и “споров” все-таки пробиться в Принстон. Личное присутствие Фицджеральда оказалось гораздо убедительнее его экзаменационных работ. Среди приводимых им аргументов был и такой: сегодня у него день рождения, и было бы жестоко отказать ему в такой день. Как бы то ни было, комиссия приняла его. 24 сентября Фицджеральд телеграфировал матери:


ПРИНЯТ ВЫСЫЛАЙ ПОЖАЛУЙСТА НАКОЛЕННИКИ И БУТСЫ НЕМЕДЛЕННО ЧЕМОДАН ПОЗЖЕ.


С наколенниками и бутсами можно было не торопиться. В те времена игроки университетских команд были на одиндва дюйма ниже и соответственно легче, чем теперь, однако пять футов и семь дюймов роста и сто тридцать восемь фунтов веса и тогда было слишком мало для игрока средних способностей, как Фицджеральд. Один из сокурсников вспоминал, как он в черной майке команды школы Ньюмена с белыми полосками на рукавах отрабатывал перехваты мяча – энергичный, старательный юноша с развевающейся копной белокурых волос. Впоследствии Фицджеральд писал о “наплечниках, за один день разбитых первокурсником на футбольном поле Принстона”, но автору этих строк признавался, что продержался три дня и ушел едва ли не с почетом, заработав травму лодыжки. (Герой его романа “По эту сторону рая” сильно травмирует колено и выходит из строя до конца сезона.) Как бы то ни было, к великому сожалению Фицджеральда, прославиться на футбольном поле ему было не суждено. Следовало найти другой способ привлечь к себе внимание.

Между тем он оценил красоту Принстона, который в те времена был меньше и спокойнее, чем сегодня. Железнодорожные пути подходили прямо к подножию лестницы, а Нассау-стрит оставалась незамощеной. Стадион “Палмер” только строился и должен был открыться следующей осенью. Фицджеральда сразу же охватило благоговение перед этим студенческим городком, где “колледж Уидерспун, как отец в темных одеждах, осеняет своих ампирных детей Вигов и Клио, где Литл черной готической змеей сползает к Паттону и Койлеру, а те, в свою очередь, таинственно властвуют над тихим лугом, что отлого спускается до самого озера… и надо всем – устремленные к небу в четком синем взлете романтические шпили башен Холдер и Кливленд”[23].

В один из сентябрьских вечеров, сидя на ступеньках общежития, Фицджеральд наблюдал за парадом старшекурсников, который он впоследствии описал в романе “По эту сторону рая”. В белых рубашках и брюках, взявшись за руки и вскинув головы, они маршировали по Юниверсити-плейс, распевая бравурную “Все назад – в Нассау-Холл” (“Going Back to Nassau Hall”), написанную три года назад.


Призрачная процессия была уже близко, и Эмори закрыл глаза. Песня взмыла так высоко, что выдержали одни тенора, но те победно пронесли мелодию через опасную точку и сбросили вниз, в припев, подхваченный хором. Во главе колонны шагал футбольный капитан, стройный и гордый, словно помнящий, что в этом году он должен оправдать надежды всего университета, что именно он, легковес, прорвавшись через широкие алые и синие линии, принесет Принстону победу[24].


Капитан футбольной команды Принстона Хобарт Бейкер, полузащитник весом в сто шестьдесят семь фунтов, был настоящим Адонисом. В те времена товарищи Фицджеральда были еще больше склонны поклоняться кумирам, чем современная молодежь. Члены университетской футбольной команды приравнивались к полубогам, а “Хоби” Бейкер, капитан футбольной команды и звезда хоккея, был вознесен на недосягаемую высоту. Но Бейкер не слишком зазнавался. Время от времени он спускался с Олимпа, чтобы пообщаться с первокурсниками, и в октябре Фицджеральду даже удалось поговорить с ним.

Студенческие традиции предписывали первокурсникам держаться в определенных рамках. Им запрещалось покидать свои комнаты после девяти вечера, ходить по траве, курить трубку на территории студенческого городка; они должны были носить брюки без манжет, стоячие воротники, черные галстуки, туфли и подтяжки (тогда их носили все), а также черные шапочки. Первые десять дней считались “испытательным сроком” – не слишком тяжелым, но довольно унизительным. Второкурсники могли заставить их танцевать с закатанными до колен брюками или маршировать строем до здания столовой. Первокурснику, одетому в нарядный костюм в клетку, могли предложить снять пиджак и сыграть на нем в шашки с приятелем. Враждебность между новичками и второкурсниками достигала кульминации во время “штурма”, когда первокурсники штурмовали спортзал, защищаемый старшими. Эта забава проходила под наблюдением студентов старших курсов, но без травм все равно не обходилось. Во время учебы Фицджеральда в университете “штурм” запретили после того, как одного первокурсника затоптали до смерти его же товарищи. Испытательный срок для первокурсников к тому времени тоже отменили, правила в отношении одежды стали менее строгими.

И все же эти университетские обычаи, критикуемые как бессмысленные и глупые, создавали особую атмосферу и корпоративный дух, которые так нравились Фицджеральду. Из ограниченного мирка пансиона он попал в новую обстановку, и его жажда жизни и любопытство не знали границ. Он стремился видеть, знать, везде побывать, все почувствовать и попробовать. Страстное желание во всем участвовать и все испытать делало его очень привлекательным. Он торопился навстречу жизни, стремясь с головой погрузиться в нее и не желая ждать, пока она сама к нему придет.

В те годы разница между выходцами с Востока и Запада, между городскими и деревенскими, а также между выпускниками подготовительных и средних школ была заметнее, чем сегодня. Фицджеральд быстро усвоил принятые правила поведения и приспособился к ним. В общей столовой, где студенты питались первые два года, он быстро выявил лидеров и “знать” – в отличие от “зайцев” или “птиц”, как тогда называли низшие сословия. Он уважал тех, кого считал выше себя, но относился к ним без подобострастия. Например, он не пытался занять свободное место рядом со старостой курса, но запоминал тех, кто к этому стремился. Он подмечал все, в том числе такие мелочи, как отношение однокурсников к родителям, когда те приезжали в гости, – такой-то прогуливался по студенческому городку в обнимку с матерью, но почти не разговаривал с отцом. Такие наблюдения говорили Фицджеральду о многом.

Фицджеральд вместе с девятью другими первокурсниками, среди которых был Сап Донахью и еще несколько выпускников Ньюмена, жил в доме номер 15 по Юниверсити-плейс, известном как “Морг”. Устроившись в комнатах и купив всевозможные знамена, плакаты, подушки и курительные трубки, они усаживались в холле на первом этаже и наблюдали, как их однокурсники направляются в столовую. Это стало привычным занятием для начинающего писателя, которому никогда не надоедало изучать своих товарищей, подглядывать за ними и изобретательно испытывать их принципы и ценности. К чему стремится тот или иной студент? Удастся ли ему этого достичь? Откуда он приехал? Что с ним станет, если его лишить того или иного качества?

– Вон Том Хиллард! – восклицал Фицджеральд, когда мимо окна проходила группа студентов из школы СентПола. – Высоко метит.

Фицджеральд заранее узнал о клубах старшекурсников, в которые студентов приглашали весной на втором году обучения. До той поры говорить об этом считалось неприличным, но у Фицджеральда имелся список однокурсников с указанием клуба, который подходил каждому из них.

Жизнь в “Морге” была наполнена обычными для первокурсника развлечениями. Тут были и турниры по борьбе, и битвы на подушках, и бесконечные игры в покер. Бывали и ссоры, во время которых мировые проблемы разрешались к всеобщему удовлетворению. Когда выяснилось, что газ в дом подается сверху, живший на последнем этаже Фицджеральд в критические моменты стал перекрывать газ. Еще он имел обыкновение вваливаться к кому-нибудь в два или три часа ночи и заводить разговор, вышагивая перед зеркалом.

Отражение в зеркале внушало надежды – на него смотрел красивый, дерзкий, ни на кого не похожий блондин. Кто-то из товарищей даже сравнил его с героем мифов Нарциссом. Теперь он носил прямой пробор (в Ньюмене зачесывал волосы набок) и в официальных случаях приглаживал волосы, но остальное время они были слегка растрепаны – следствие неугомонного характера. Его бледная чистая кожа розовела на холоде или при физическом напряжении, хотя в ту пору ее несколько портили юношеские угри. Фицджеральд предпочитал костюмы фирмы “Brooks Brothers”; на первом курсе он носил серо-зеленый шерстяной костюм из ткани типа ирландского бобрика, который ему очень шел. Следуя моде, он отгибал кончики воротника на пуговицах, в результате чего пуговицы расстегивались и строгий галстук выпячивался под нужным углом.

Время от времени он вместе с приятелями отправлялся в Трентон – в бар или на эстрадное представление. Виски Фицджеральд впервые попробовал предыдущей весной и во время поездки в Нью-Йорк шокировал Сапа Донахью тем, что выпил несколько порций подряд. Опьянев, он стал дурачиться – взял Сапа за руку и начал обращаться с ним как с сыном, чем немало позабавил прохожих. Фицджеральд плохо переносил спиртное, но в студенческие годы пил мало. В те времена родители все еще обещали сыновьям золотые часы, если те будут воздерживаться от алкоголя до двадцати одного года. В студенческом городке любые спиртные напитки были запрещены, и на нетрезвых студентов смотрели с осуждением, поэтому Фицджеральд – как и большинство современников – ограничивался пивом в салунах на Нассау-стрит.

Он мечтал о сотрудничестве с юмористическим журналом “The Tiger” и с журналом “The Triangle”, где публиковались музыкальные комедии. После опубликования маленькой неподписанной заметки в первом номере “The Tiger” Фицджеральд засыпал журнал простенькими стишками, шутками на тему отношений мужчины и женщины и скетчами с претензией на юмор. Он поджидал редактора у дверей аудитории, совал ему рукописи на Нассау-стрит. Редактор, собиравшийся покинуть свой пост, устал сопротивляться и опубликовал второй фельетон Фицджеральда.

“The Triangle” оказался крепким орешком. Пачки предложенных Фицджеральдом стихов неизменно отвергались – журнал отдавал предпочтение песням, которые сочиняли известные старшекурсники. Проявив настойчивость, Скотт устроился осветителем в старое казино, где проходили репетиции спектаклей. Он все время сочинял, иногда вскакивая глубокой ночью и разбрасывая по полу исписанные листки, которые утром, не читая, отправлял в мусорную корзину. Учеба была у Фицджеральда на последнем месте. На первом курсе он пропустил 49 дней – максимум, превышение которого грозило наказанием. Он дремал на лекциях и ловко уклонялся от вопроса профессора, который иногда пропускал мимо ушей: “Все зависит от того, как на это посмотреть, сэр, – существует субъективная и объективная точка зрения”.

У Фицджеральда не было тяги к наукам, хотя во всех остальных отношениях колледж ему нравился. Его привлекала вечная конкуренция за влияние и статус, и он был уверен, что его таланты обязательно пробьют ему дорогу. Его волновала поэзия Принстона – яркие толпы на футбольных матчах, обрывки песен, разносящиеся по территории студенческого городка, мягкий свет фонарей на Нассау-стрит, ночной шепот на аллее перед Уидерспуном.

По пути домой на Рождество Фицджеральд ощутил прелесть родного края, чувство, которое так ярко описал в романе “Великий Гэтсби” (“The Great Gatsby”), – в отрывке перед самой концовкой, который вздымается подобно огромной океанской волне, смывая всю накопившуюся грязь и мерзость.


Одно из самых ярких воспоминаний моей жизни – это поездки домой на рождественские каникулы, сперва из школы, поздней – из университета. Декабрьским вечером все мы, кому ехать было дальше Чикаго, собирались на старом полутемном вокзале Юнион-стрит; забегали наспех проститься с нами и наши друзья-чикагцы, уже закружившиеся в праздничной кутерьме. Помню меховые шубки девочек из пансиона мисс Такой-то или Такой-то, пар от дыхания вокруг смеющихся лиц, руки, радостно машущие завиденным издали старым знакомым, разговоры о том, кто куда приглашен (“Ты будешь у Ордуэев? У Херси? У Шульцев?”), длинные зеленые проездные билеты, зажатые в кулаке. А на рельсах, против выхода на платформу, – желтые вагоны линии Чикаго – Милуоки – Сент-Пол, веселые, как само Рождество.

И когда, бывало, поезд тронется в зимнюю ночь, и потянутся за окном настоящие, наши снега, и мимо поплывут тусклые фонари висконсинских полустанков, воздух вдруг становился совсем другой, хрусткий, ядреный. Мы жадно вдыхали его в холодных тамбурах на пути из вагона-ресторана, остро чувствуя, что кругом все родное, – но так длилось всего какой-нибудь час, а потом мы попросту растворялись в этом родном, привычно и нерушимо.

Вот это и есть для меня Средний Запад – не луга, не пшеница, не тихие городки, населенные шведами, а те поезда, что мчали меня домой в дни юности, и сани с колокольцами в морозных сумерках, и уличные фонари, и тени гирлянд остролиста на снегу, в прямоугольниках света, падающие из окон[25].


Фицджеральд радовался дому и старым друзьям, но кругозор его расширился, и Сент-Пол теперь казался ему провинциальным. Ему хотелось встряхнуть этих людей, вывести из состояния самодовольства и самоуспокоенности. “Я намерен сделать вас персонажем моего рассказа, – говорил он девушке, сидевшей рядом с ним на званом обеде, намекая, что вот-вот начнет печататься. – Какой бы вы хотели себя видеть?” Гостью города он мог спросить: “Вы действительно самая богатая воспитанница пансиона?” – а для девушек из католических семей у него был приготовлен другой вопрос: “Вы верите в Бога?”


После каникул его ждала заслуженная кара в виде зимней сессии. Он провалил три экзамена, а четыре сдал с самыми низкими оценками и едва избежал отчисления. В марте он принялся за сценарий для “The Triangle”, к чему его побудил новый президент клуба Уокер Эллис. Этот блестящий студент третьего курса, выходец из богатой космополитической семьи из Нового Орлеана, казался Фицджеральду верхом совершенства.

К концу апреля у “The Triangle” остались всего два сценария, между которыми предстояло сделать выбор: Фицджеральда и студента второго курса Лоутона Кэмпбелла. Фицджеральд и Кэмпбелл не были знакомы, и Эллис изо всех сил старался держать их на расстоянии, используя друг против друга. 15 мая Кэмпбелл представил окончательный вариант. Они с Эллисом обсуждали его в комнате Эллиса, когда вдруг появился Фицджеральд, запыхавшийся после быстрого подъема по лестнице. Его волосы были растрепаны, глаза горели огнем – в них можно было прочесть самые разнообразные чувства: подозрение, нетерпение, любопытство, мягкий юмор, сочувствие, иронию. В руке он держал рукопись.

– Кэмпбелл уже здесь? – спросил он.

– И Кэмпбелл, и его пьеса, – ответил Эллис и познакомил соперников.

Они подружились, и следующие несколько недель Фицджеральд часто заглядывал к Кэмпбеллу, чтобы узнать, не объявили ли результаты конкурса. Фицджеральд не хотел рисковать: чтобы улучшить свой стиль, он погрузился в тексты классических комических опер Гилберта и Салливана, стал изучать диалоги Оскара Уайльда. В конечном счете победила его пьеса – в основном из-за стихов, самых оригинальных из всех, какие когда-либо предлагались “The Triangle”. Эллис переделал сценарий и поставил на нем свое имя, но Фицджеральд на своем экземпляре написал: “Автор текста и песен Ф. Скотт Фицджеральд, 1917 год. Редакция Уокера Эллиса, 1915 год”.


На первом курсе усилия Фицджеральда были сосредоточены на “The Triangle”, однако этим дело не ограничивалось. Совершенно случайно он познакомился с необыкновенно одаренным студентом. Вот как описывает их первую встречу сам Джон Пил Бишоп:


[Фицджеральд], как и я, только что приехал в Принстон. Столовая для первокурсников еще не работала, и мы оказались рядом за круглым столом в кафе “Павлин”. Я в первый раз отправился гулять один – поначалу ребята из одной школы старались держаться вместе. Совершенно случайно я сел рядом с этим парнем, и у нас быстро завязался разговор; вскоре все ушли, и мы остались вдвоем. На зеленую улицу снаружи опускались сентябрьские сумерки; зажегся свет, осветив стены, оклеенные обоями, на которых важно расхаживали крошечные павлины, волоча хвосты среди пышной зелени. Я узнал, что Фицджеральд написал пьесу, которую поставили в школьном театре. Со столов убрали посуду, и вокруг нас расселись другие студенты. Мы обсуждали книги: те, что прочел я (не так много), те, что прочел Фицджеральд (еще меньше), и те, которые он говорил, что прочел (их было гораздо, гораздо больше).


В романе “По эту сторону рая” Бишоп выведен под именем Томаса Парка Д’Инвильерса – парня со “скрипучим, добрым голосом” и внешностью ученого, который плохо разбирался в реалиях общества. Традиции Принстона предписывали не выказывать слишком серьезного отношения к учебе, но Бишоп был явным “книжным червем”. Хуже того – он писал стихи об увитых цветочными гирляндами фавнах и умирающих девах для интеллектуального “Nassau Lit” и играл в изысканных пьесах, ставившихся “Английской театральной ассоциацией”. Кое-кто из студентов считал его смешным, напыщенным британцем – за манеру растягивать гласные в словах.

Но для Фицджеральда он был доброжелательным, щедрым и вдохновляющим товарищем с неожиданной склонностью к сквернословию и грубым шуткам. Бишоп умел заразительно смеяться, откидывая голову. “Даже на первом курсе, – вспоминал один из преподавателей, – манера держаться и самообладание Джона делали его похожим на английского лорда”. Из-за перенесенной в детстве болезни он поступил в Принстон в двадцать один год и казался гораздо старше однокурсников – прямо-таки юный профессор. Он превосходно разбирался в литературе, особенно в поэзии, и поэтому оказал серьезное влияние на круг чтения Фицджеральда.

В отличие от того, что дал Бишоп Фицджеральду, определить то, что получил он сам, гораздо сложнее; возможно, именно об этом говорится в милом реквиеме “Часы” (“The Hours”), посвященном Фицджеральду:

Ты пришел, вселяя надежду, словно весна,

С волосами цвета нарцисса,

Вдохновенный, как ветер, когда леса без листвы,

А в молчании зреет песня.

Для западного мира лето 1914 года было таким же, как предыдущие. В эти последние мгновения викторианской безмятежности война казалась далекой и волнующей, и, когда в Европе начались военные действия, Фицджеральд следил за наступлением немцев на Париж с чисто спортивным интересом. Потом он почти забыл об этом, хотя, подобно Эмори из романа “По эту сторону рая”, “если бы война тут же кончилась, он разозлился бы, как человек, купивший билет на состязание в боксе и узнавший, что противники отказались драться”.

Фицджеральда больше интересовала его третья пьеса для Елизаветинского театрального клуба. Несмотря на изобилие таких фраз, как “Вне всякого сомнения, вы поняли, куда я клоню, или мне повторить?”, газеты назвали “Разрозненные чувства” (“Assorted Spirits”) “уморительным фарсом, исключительно тонким”. И вновь Фицджеральд собрал полный зал Молодежной христианской организации. Во время повторного спектакля в яхт-клубе в тот момент, когда в первом акте на сцене появился призрак, неожиданно с громким хлопком перегорели пробки и во всем здании погас свет. Женщины закричали, и могла начаться паника, но Фицджеральд прыгнул на сцену и удерживал публику импровизированным монологом, пока свет не зажегся вновь.

В сентябре Фицджеральд вернулся в Принстон и обнаружил, что отлучен от клуба “The Triangle”. В весеннюю сессию его оценки несколько улучшились, и он вполне удовлетворял критериям “достойного второкурсника”, но ему не разрешили играть в спектаклях и выезжать на гастроли в другие города. Отныне на репетициях он занимался сценографией и режиссурой. Кроме того, он переписывал и доводил до совершенства стихи, которые перекладывали на музыку.

Теперь он жил один в доме номер 107 по улице Паттон, в комнате-башенке, окна которой выходили на леса и поля, спускавшиеся к озеру Карнеги. “The Triangle” отнимал почти все его время, однако он продолжал наблюдать за однокурсниками и их занятиями и знал о них больше, чем они подозревали. В целом его оценка других людей была объективной и доброжелательной, хотя тех, кто ему не нравился, он мог уничтожить несколькими язвительными репликами. Учеба оставалась у него не на первом месте. На занятиях по химии он не обращал внимания на формулы и вместе со своим соседом сочинял стихи. Преподаватель английской литературы по прозвищу Рип Ван Винкль сумел произвести на него впечатление, и он посещал литературные вечера на квартире преподавателя, где студенты потягивали чай с ромом и читали стихи Шелли и Китса.

В декабре “The Triangle” отправился на гастроли – без Фицджеральда, который тем не менее разделил успех спектакля “Фу-ты ну-ты!” (“Fie! Fie! Fi-Fi!”). “Эта милая маленькая пьеска, – писала газета “Brooklyn Citizen”, – была анонсирована как музыкальная комедия, но это не совсем так, поскольку такое название присваивают бесчисленным бродвейским постановкам, не отличающимся подобной живостью, блестящим юмором и настоящей музыкой”. “Своим успехом, – отмечала “Baltimore Sun”, – постановка обязана по большей части прекрасным стихам Ф. С. Фицджеральда, который сочинил несколько превосходных “песен-скороговорок”. А газета “Louisville Post” сообщала следующее: “Слова песен написаны Ф. С. Фицджеральдом, которого уже теперь можно поставить в один ряд с самыми талантливыми авторами комических стихов в Америке”.

Похвалы вскружили Фицджеральду голову. “Успех “The Triangle”, – впоследствии признавался он однокурснику, – был самым худшим, что могло со мной произойти. Пока никто обо мне не знает, я довольно милый парень, но даже малая толика известности заставляет меня раздуваться, как жабу”.


Однажды Фицджеральда спросили, как ему удается заполучить самую красивую девушку на вечеринке, и он ответил: “Меня интересует только самое лучшее”. Поэтому не стоит удивляться, что во время рождественских каникул в СентПоле он стал флиртовать с Джиневрой Кинг из Чикаго, которая гостила в доме Мари Херси. Джиневра была ослепительно красивой брюнеткой с ярким румянцем, очень ценившимся в те времена, когда косметикой пользовались только актрисы. Ей было всего шестнадцать, и она училась в предпоследнем классе подготовительной школы Вестовер, но ей уже приходили пачки писем из Йеля, Гарварда и Принстона. Подобно Изабелле в романе “По эту сторону рая”, у нее была репутация “распущенной”, и ее считали способной на “очень сильные, хотя и недолговечные чувства”. Фицджеральд познакомился с ней за день до отъезда в Принстон, но не отпускал от себя все оставшиеся часы, такие короткие и волнующие. Отношения между Эмори и Изабеллой в романе “По эту сторону рая” отражают столкновение эгоистических натур Скотта и Джиневры. Сразу стало понятно, что Фицджеральд выделяется среди толпы поклонников Джиневры. Его считали трудной добычей, и он философствовал о “жизни” так, как этого не умели другие. Фицджеральд увлекся гораздо серьезнее – впервые в жизни он почувствовал, что попался.

По пути в Принстон он сочинил телеграмму, которую так и не отправил:


Дражайшая Джиневра, прошу прощения за неровный почерк, но рука у меня действительно нетвердая. Я только что выпил кварту сотерна и четыре порции “Бронкса”, чтобы отпраздновать встречу в поезде со своим однокурсником мистером Донахью.


После возвращения Фицджеральда в колледж у них с Джиневрой завязалась оживленная переписка. Джиневра обещала прислать ему фотографию в домашней обстановке, а взамен просила его снимок, потому что у нее остались лишь смутные воспоминания о льняных волосах, больших голубых глазах и коричневом вельветовом жилете, очень красивом. У Скотта уже появился повод для ревности. Он узнал, что после его отъезда из Сент-Пола Джиневра стала объектом внимания его старого соперника Рубена Уорнера, привлекательность которого усиливалась автомобилем “Stutz Bearcat”. Фицджеральд написал Уорнеру, требуя объяснений, однако ответ его не убедил:


Скотт, ты говоришь глупости, утверждая, что я вечно тебя обставляю, потому что мне точно известно, что ты ей нравишься больше, чем я. Черт возьми, это ты вечно меня обставляешь. Мы соперники, но в то же время остаемся друзьями. И это единственное утешение…

В среду утром мне позвонила Мари и спросила, не поеду ли я с ними покататься. Я согласился, и мы – я, Дж. К., Джонстон и Мари с миссис Херси и еще какой-то клушей в роли сопровождающей… Когда я увидел эту парочку, то сказал себе:

“Рубен, этот вечер для тебя потерян”. Но я все же стал сочинять план, как… (чтобы старухи не заметили). Готов поспорить, Дж. К. думала о том же.

Я размышлял уже минут десять, как вдруг Джиневра взяла муфту, положила на колени и сунула в нее руки… Я сидел как последний дурак, просто сидел – ты же знаешь, как трудно на что-то решиться. Тогда она (!!) толкнула меня своим милым локотком. Я посмотрел на нее, и она указала глазами на муфту. Вот так! Я сунул свою здоровенную лапу внутрь и наслаждался все оставшееся время. Когда я пожимал Дж. руку, она отвечала мне тем же… Потрясающе. Послушай, Скотт, я знаю, что ты никому об этом не расскажешь – правда? Потому что мы с тобой хотим здорово повеселиться следующим летом, если она приедет в Сент-Пол.


Доходившие до Фицджеральда слухи о других кавалерах выводили его из себя, но Джиневра утверждала, что он у нее на первом месте, и подтверждением тому, казалось, служили ее длинные письма. Она приглашала его посетить Вестовер, утверждая, что это было бы “счастье”. Разумеется, их встреча будет проходить в далеко не идеальных условиях – им придется сидеть в стеклянной гостиной под бдительным оком сопровождающей.

Фицджеральд приехал в один из февральских дней. Много лет спустя он описал свою встречу с Джиневрой в рассказе “Бэзил и Клеопатра” (“Basil and Cleopatra”):


Ослепительная и сияющая, еще более таинственная и желанная, чем прежде, несущая свои грехи, как звезды, Минни спустилась к нему в белом форменном платье, и его сердце екнуло от доброты ее глаз[26].


Джиневра считала визит Скотта огромным успехом и в следующем письме предложила писать друг другу каждый день, но Фицджеральд, мечты которого, как всегда, опережали реальность, был в отчаянии. Он писал Джиневре, что она устанет от его писем и они отдалятся друг от друга.

Он задавал ей немыслимые вопросы (“Опиши свое последнее любовное приключение”) и поговаривал о том, чтобы стать священником. Он морализировал: склонные к флирту девушки оказываются обделенными жизнью. Когда Джиневра приехала домой на весенние каникулы, ее рассказы о том, как она весело проводит время, были для него пыткой. “Даже теперь, – начинал он письмо, – ты можешь сидеть наедине с каким-нибудь “незнакомым чикагцем” с густыми темными волосами и ослепительной улыбкой”.

В марте студенты предпоследнего и последнего курсов начали обход второкурсников, приглашая их в университетские клубы. По вечерам Фицджеральд сидел в своей комнате вместе с Сапом Донахью и другими сокурсниками, ожидая шагов в холле, шарканья ног у двери и наконец стука. Перед представителями клубов, которые его привлекали, он разыгрывал милого, простодушного парня, очень общительного и не подозревающего о причине визита; тех же, кто был ему не нужен, он с удовольствием шокировал своим поведением. Уже известный старшекурсникам по работе в “The Triangle”, Фицджеральд нацелился на “Коттедж”, один из четырех “больших” клубов, президентом которого был Уокер Эллис. Возможно, он предпочел бы “Плющ” – “надменный и до ужаса аристократичный”, как он сам описывал его в романе “По эту сторону рая”, но “Коттедж” также рассматривал как достойную альтернативу. В конечном счете, рассмотрев предложения от клубов “Колпак и мантия”, “Квадрат” и “Пушка”, он вместе с Сапом Донахью отправился в “Коттедж” и напился до бесчувствия, празднуя это событие.

В “Коттедже” он оказался в разношерстной и не очень дружной компании. Возможно, ему было бы комфортнее в “Квадрате”, маленьком приятном клубе, где обосновался Джон Пил Бишоп и другие любители литературы с его курса, но Фицджеральд никогда не жалел о сделанном выборе. В Принстоне большие клубы всегда привлекали к себе внимание лидеров и тех, кто чем-то выделялся среди остальных, а Фицджеральд, как всегда, стремился пробиться на самый верх.

К этому времени Джиневра вернулась в относительное уединение Вестовера и Фицджеральд, успешно обосновавшись в “Коттедже”, решил, что пришло время пригласить ее на бал второкурсников. Джиневра очень обрадовалась, хотя и не знала, сможет ли мать сопровождать ее в поездке. Но надежда оставалась… Через несколько недель она написала, что мать в это время занята, Фицджеральд не стал обижаться, хотя его истинные чувства отразились в четверостишии Браунинга, которое он выписал себе в альбом:

Не знали мы жизни даров,

Не знали судьбы участья:

Слез, смеха, постов, пиров,

Волнений – ну, словом, счастья.

В качестве компенсации Джиневра пригласила его пойти с ней в театр, когда закончатся занятия в школе. Тем не менее их отношения принимали бурный характер. Фицджеральду казалось, что Джиневра поглядывает на других, тогда как все его мечты были связаны только с ней. В припадке дурного настроения он написал, что устал от нее, что она безвольна, что он сначала идеализировал ее, но вскоре понял свою ошибку. Джиневра ответила, что не виновата в том, что ее идеализировали, и Фицджеральд смягчился.

Если не считать сложных отношений с Джиневрой, та весна выдалась счастливой. Возможно, именно трудности в романтических отношениях с девушкой привели к серьезному изменению литературных пристрастий Фицджеральда. Сап Донахью вспоминал, как Фицджеральд влетел в комнату с книгой Фрэнсиса Томпсона “Небесная гончая” (“Hound of Heaven”), которую он только что прочел. В такие моменты Фицджеральд бывал вне себя от возбуждения. Литература была для него чем-то вроде наркотика: он мог ночами читать и писать в своей комнате-башенке, пока пепельницы не переполнялись окурками, а потом шел через погруженный в темноту студенческий городок по Нассау-стрит, чтобы перекусить картофельной соломкой с молоком в ресторанчике “Джо”.

Его имя стало появляться в “Nassau Lit”. В апрельском номере была напечатана его одноактная пьеса “Тенистые лавры” (“Shadow Laurels”), в которой рассказывается о французе, пытающемся расспросить о давно умершем отце в одном из винных погребков Парижа. Отец был пьяницей и гулякой, но доброй душой – нечто вроде невоспетого Франсуа Вийона. В рассказе “Суд Божий” (“The Ordeal”), опубликованном в июньском номере, Фицджеральд рассказывает об искушениях послушника, готовящегося принять монашеский обет. Столкновение духовных добродетелей и земных пороков показано с такой силой, что невольно возникает подозрение о религиозных сомнениях самого Фицджеральда.

Благодаря сотрудничеству с журналом Фицджеральд познакомился с его талантливым главным редактором, Эдмундом “Кроликом” Уилсоном. В те времена между студентами разных курсов дистанция была гораздо больше, чем теперь, а Уилсон не только был на год старше Фицджеральда, но еще и сам выбирал себе круг общения – он искал встречи с человеком, только если не сомневался, что тот стоит потраченного времени. Затворник, засиживавшийся за книгами до глубокой ночи, он пришел в Принстон из школы Хилла, уже обладая холодным, объективным умом и высокими нравственными стандартами. Своей эрудицией он завоевал уважение преподавателей и мог на равных обсуждать со старшими вопросы, которые их интересовали. Однако большинство старшекурсников считали его замкнутым, не интересующимся ничем, кроме литературы, хорошо одевающимся “зубрилой”, занудой, самодовольным и самоуверенным коротышкой, который не желает с вами разговаривать, поскольку считает себя самым умным, – что, возможно, соответствовало действительности.

Интеллектуально зрелый, в социальном плане Уилсон был несколько туповат и неуклюж. В незнакомой компании он мог пуститься в пространные рассуждения, не понимая, что остальным просто неинтересно или они смеются над ним. В определенном смысле Принстон был ему даже неприятен. Уилсона отталкивала его провинциальность, преувеличенная роль спорта и клубов, относительное безразличие к искусству и философии (двум его неразделимым увлечениям), и он не стеснялся высказывать свое мнение в передовицах литературного журнала.

Они с Фицджеральдом сразу оценили таланты друг друга, хотя были совсем разными. Уилсон был прирожденным интеллектуалом, а любовь к книгам и к культуре побуждала его исследовать окружающую жизнь. Фицджеральда никак нельзя было назвать интеллектуалом – его таланты имели другую природу. Он начал с инстинктивной любви к жизни и, двигаясь в противоположном Уилсону направлении, пришел к книгам. Это фундаментальное отличие лежало в основе всех остальных. Уилсон обладал рациональным, логическим мышлением, унаследованным от отца-юриста, который оказал большое влияние на сына. Движущей силой Фицджеральда было воображение; в нем бурлила поэтическая фантазия, и по силе творческого огня ему не было равных. По сравнению с легкомысленным и импульсивным Фицджеральдом Уилсон выглядел стеснительным, педантичным и немного чопорным (единственный ребенок глуховатой матери, он привык очень четко выговаривать слова). Миром Уилсона был литературный журнал, где он стал центром притяжения для старшекурсников, серьезно увлекавшихся литературой. Они считались с его вкусом и прислушивались к его суждениям – только Уилсон мог сказать, что является настоящей литературой, а что нет. В целом он презирал журналы “The Tiger” и “The Triangle”, хотя иногда проявлял непоследовательность и даже написал сценарий для следующей постановки “The Triangle”. Фицджеральд из чувства противоречия стал свысока относиться к “Nassau Lit” и насмешливо называл его сборищем “полудюжины людей, которые ради появления в печати готовы выслушивать рукописи друг друга”. Но в отличие от Фицджеральда, который добродушно воспринимал подшучивание над “The Tiger” и “The Triangle” и даже сам включался в игру, Уилсон не выносил, когда его увлечение становилось предметом острот.

Другими словами, Уилсон был не так мил в общении, как Фицджеральд, хотя отличался язвительным юмором и мог позабавить, когда сам этого хотел. Это был юноша с бледным и тонким лицом и немного коротковатыми ногами – не толстый, но приземистый. Он носил оранжевые галстуки в тон своим рыжим волосам и разъезжал по студенческому городку на английском велосипеде, что в ту пору было редкостью. Держался он спокойно и сдержанно, хотя в кругу товарищей много говорил своим высоким голосом, а во время жаркой дискуссии начинал моргать и заикаться от волнения.


В июне у Фицджеральда состоялось долгожданное свидание с Джиневрой в Нью-Йорке. Они посмотрели спектакль “Никого нет дома” (“Nobody Home”), а затем отправились в ресторан на крыше отеля “Риц”. По дороге в Сент-Пол Фицджеральд навестил ее в Чикаго. Он продолжал считать Джиневру своей девушкой, хотя она заметила, что в общей сложности они виделись всего пятнадцать часов.

Июль и август Скотт провел на ранчо Сапа Донахью в Вайоминге. Сельская жизнь ему не очень нравилась, однако он не желал выглядеть неженкой и связался с угонщиками скота и даже открывал для них ворота. За эти два месяца он успел напиться и выиграть пятьдесят долларов в покер. Управляющий ранчо его ненавидел – за то, что Скотт догадался о его любовной интрижке.

Иногда приходили письма от Джиневры, которая проводила летние каникулы в штате Мэн, – короткие, без попыток разобраться в своих чувствах, как зимой.

Глава пятая

Фицджеральд, как всегда, вернулся в университет, чтобы избавиться от академической задолженности. В первые недели сентября он занимался начертательной геометрией с маленьким, энергичным борцом с невежеством “Джонни” Ханом.

– Теперь понятно, мистер Фицджеральд? – спрашивал Хан, в третий раз объяснив какой-либо вопрос.

– Нет, мистер Хан, – мягко, но твердо отвечал Фицджеральд, не желая обидеть ни самого преподавателя, ни начертательную геометрию.

Экзамен он все-таки сдал, но остались задолженности по другим предметам, не позволявшие в полную силу сотрудничать с “The Triangle”, которому Фицджеральд тем не менее посвящал бoльшую часть своего времени. Будучи секретарем журнала, он нес основную нагрузку, поскольку президент был членом футбольной команды и почти все время отсутствовал. Фицджеральд написал все стихи для пьесы Эдмунда Уилсона “Дурной глаз” (“The Evil Eye”). Минувшим летом Уилсон прислал ему рукопись, сопроводив следующими словами: “Мне это надоело; возможно, тебе удастся вдохнуть в либретто немного того юношеского задора, который принес тебе заслуженную славу. Непосредственность либретто несколько пострадала от все усиливающихся в моем зрелом возрасте желчности и цинизма”.

Фицджеральду не разрешалось участвовать в спектаклях, однако он сфотографировался в платье хористки – платье приспущено на белом, как алебастр, плече, лицо расплылось в многообещающей улыбке. Фотографию опубликовали в “The New York Times”, и Фицджеральд даже получил несколько писем от поклонниц. Одна девушка писала, что он просто очарователен, когда перевоплощается в женщину, и, наверное, еще более привлекателен в роли мужчины. Импресарио Чарльз Борнхопт обещал подыскать ему какую-нибудь роль на Бродвее.

Этой осенью Фицджеральд посещал собрания “Кофейного клуба”, группы студентов последнего курса, которые периодически встречались для диспутов на литературные темы. Душой клуба и его главным оратором был Джон Пил Бишоп, а Фицджеральд вносил в дискуссии непринужденность и пылкость. Знаниями и эрудицией он уступал Бишопу, но влюблялся в прочитанное и торопился поделиться своими чувствами с остальными. Влетев в комнату, он с видом первооткрывателя заявлял: “Я только что закончил “Кузена Понса” – лучшего я в жизни не читал. Что за книга! Что за писатель Бальзак!”

Свои стихи и прозу Фицджеральд приносил Альфреду Нойзу (он преподавал в Принстоне с 1914 по 1923 год). Фицджеральд говорил Нойзу, что чувствует в себе силы писать книги, которые будут хорошо продаваться, а также те, что оставят след в истории литературы, но колебался, чему отдать предпочтение. Нойз убеждал Фицджеральда, что тот получит большее удовлетворение от создания непреходящих ценностей. Скотта одолевали сомнения, но впоследствии он признался, что “предпочел взять наличность, а не залезать в кредит”. Нойз не произвел на него сильного впечатления. Когда мать Джона Бишопа как-то заметила, что только что пила чай с поэтом Альфредом Нойзом, Фицджеральд с невозмутимым видом спросил: “О… А разве он поэт?”[27]


Осенью предпоследнего года в колледже Фицджеральд мог оглянуться назад и сделать вывод, что добился прочного положения в Принстоне. Выходец из Среднего Запада, окончивший маленькую подготовительную школу, он вступил в тот клуб, в который хотел, а работа в “The Triangle” – и в меньшей степени в “The Tiger” и “Nassau Lit” – принесла ему известность. Он уже видел себя следующим президентом “The Triangle” и даже мечтал об избрании в святая святых – совет старшекурсников.

Разумеется, он понимал, что рассказ для “Nassau Lit” или песня для “The Triangle” не идут ни в какое сравнение с тачдауном на футбольном стадионе в субботу вечером. Для старшекурсников главной дорогой к успеху оставался спорт – в основном американский футбол, в котором в общенациональном масштабе доминировала “большая тройка”. Это была эпоха “стиснутых зубов и сжатых кулаков”, когда игроки надевали маленькие потрепанные шлемы, прикрывавшие только макушку, а иногда вообще играли без шлемов. Тактика сводилась к традиционным прорывам, хотя много говорилось об “открытой игре”, предполагавшей распасовку и обманные маневры. Фицджеральд не проявлял такого энтузиазма, как в те годы, когда играл сам, но не мог не восторгаться отчаянной храбростью Хоби Бейкера или “Базза” Лоу – Фицджеральд не мог забыть, как этот парень с ленивой походкой вразвалочку отбивал мяч забинтованной головой. Фицджеральд романтизировал таких людей, как Лоу, приписывая им происхождение и достоинства, которыми те, как было известно всем, не обладали.

Фицджеральда снова поселили одного, хотя теперь он переехал с окраинной улицы Паттон в дом номер 32 по улице Литл, почти в самом центре студенческого городка. Необыкновенная чувствительность не мешала ему быть открытым и общительным – он всегда был окружен людьми, подтрунивал над ними, льстил, изучал. Друзьям и знакомым он всегда был рад и, завидев кого-нибудь издали, обязательно подходил и останавливался, чтобы рассказать свежий анекдот, поделиться новостями и слухами.

Среди его любимых мест был ресторанчик “Насс”, принстонский “уравнитель и демократизатор” эпохи до введения сухого закона. Чернокожий бармен Конни разносил кувшины с пивом среди деревянных столов с вырезанными инициалами, где студенты из разных клубов собирались вместе, предаваясь разнообразным развлечениям. Как правило, Фицджеральд выбирал в собеседники кого-то одного, предпочитая разговор наедине всеобщей беседе. Он всегда стремился докопаться до сути вещей, и если он заглядывал в комнату приятеля, чтобы обсудить университетские новости, то задерживался на несколько часов. Он внимательно слушал, не отрывая пристального взгляда от собеседника; ответы его были непредсказуемы и точны, а за блуждающей улыбкой скрывалась серьезность. Не переносивший глупости и лицемерия, он восхищался совершенством в любой области и любил анализировать людей, уже добившихся успеха. Ему хотелось знать, как тот или иной человек стал редактором газеты или капитаном футбольной команды.

Фицджеральд постоянно расспрашивал людей, но делал это осторожно, поскольку – как сам признавался впоследствии – знал, что “людей можно гладить словами”. Он привлекал своей обходительностью и сочувствием, понимающим взглядом своих блеклых дружелюбных глаз, которые словно оставляли в собеседнике частицу его самого, – хотя в этих же глазах мог вспыхивать дьявольский огонь, когда он, высмеяв вас, разражался своим сухим, почти беззвучным смехом. Некоторые считали его незрелым. Он мог вернуться из “Насса”, где обсуждал глубинные причины, по которым тот или иной второкурсник предпочел определенный клуб, а потом жаловаться, что придется всю ночь корпеть над домашним заданием. Он мог поразить вас блестящим умозаключением и тут же, словно двенадцатилетний мальчик, признаться в том, что мечтает стать звездой американского футбола. Он плохо переносил спиртное и предпочитал притворяться более пьяным, чем был на самом деле. После кружки пива он делал вид, что еле держится на ногах, и разыгрывал сцену, которая когда-то развлекала пассажиров трамвая в Сент-Поле. Он преувеличивал свои мелкие проступки – например, мог сказать, что всю ночь провалялся в канаве, тогда как на самом деле спал в одном из уютных уголков университетского городка.

Кое-кто считал его легкомысленным. Фицджеральд ассоциировался у них с “The Triangle”; признавая его ум, они считали, что истинный талант должен быть тверже. Но Фицджеральда нельзя было назвать поверхностным в обычном понимании этого слова – для этого он был слишком романтичен. Он видел красоту жизни, хотел радоваться ей, желал показать ее другим. В его личности было нечто возвышенное и идеалистическое, побуждавшее к познанию.

В ноябре он попал в больницу с малярией, эпидемией которой был охвачен Принстон. В одной палате с ним оказался Чарльз Эррот, который был на год младше. Впоследствии он вспоминал отрывочные беседы, которые они вели на протяжении пяти или шести дней. Когда Фицджеральд завел речь о футболе, Эррот, не проявивший особых способностей в спорте, приписал это желанию подбодрить, завязать отношения, но вскоре понял, что Скотт действительно не прочь поговорить о футболе. Эррот читал рассказы Толстого, и, когда он процитировал слова русского писателя о том, что цель искусства – донести нравственную идею, Фицджеральд стал с ним яростно спорить. В таком случае, заявил он, все величайшие произведения искусства были бы всего лишь “чертовски хорошими проповедями”. Он считал, что цель художника – изображать пережитые им чувства в привлекательной для других форме.

Фицджеральд пожаловался Эрроту, что деканат ополчился на него из-за низких оценок. Эррот ответил, что нужно каждый день уделять занятиям хотя бы немного времени. Скотт согласился, но прибавил, что именно времени ему и не хватает. Чувствуя, что не сдаст зимнюю сессию, Фицджеральд воспользовался болезнью в качестве предлога и в декабре взял академический отпуск, рассчитывая вернуться во втором семестре и нагнать пропущенные курсы.

Однако когда в феврале он возвратился в Принстон, ему объявили, что он должен вернуться на третий курс. Столкнувшись с Эрротом в университетском городке, он сказал: “Чарли, они только что вернули на твой курс лучшего выпускника 1917 года”. Фицджеральду удалось получить от декана Маккленахана заявление, в котором говорилось, что “Мистер Ф. Скотт Фицджеральд добровольно прервал обучение в Принстоне третьего января тысяча девятьсот шестнадцатого года ввиду плохого здоровья и имеет полное право в любое время возобновить занятия, если позволит здоровье”.

Документ сопровождала записка декана: “Ради вашей чувствительной натуры. Надеюсь, это вас успокоит”.

Фицджеральд вернулся домой и стал ждать осени; в сентябре 1914 года семья переехала в дом номер 593 по Саммитавеню. Это была самая элегантная улица Сент-Пола, но Фицджеральды жили не в самой лучшей ее части, в стандартном трехэтажном доме с кирпичным фасадом. Внутри было тесно и темно – по большей части из-за привычки Молли не открывать ставни. Скотт, стремившийся к воздуху и свету, занял верхний этаж; балкон его спальни выходил на улицу.

Годы, проведенные в Ньюмене и Принстоне, сделали его еще более нетерпимым к матери, чья бестактность стала в Сент-Поле притчей во языцех. Так, например, один ее знакомый заболел, и друзья сговорились не сообщать о серьезности заболевания его жене. Однажды Молли встретила эту женщину в трамвае и на вопрос, о чем она думает, ответила:

“Пытаюсь представить, как вы будете выглядеть в трауре”. В другой раз Молли дала почитать книгу приятельнице, а через какое-то время прислала записку с просьбой вернуть книгу. Приятельница полагала, что уже вернула книгу, но все равно обыскала весь дом. Она уже собиралась сообщить Молли, что книга потеряна, как случайно перевернула записку и прочла на обороте: “Я только что нашла книгу, но, поскольку посыльный уже здесь, я отправляю записку тебе с пожеланиями всего наилучшего”.

До приезда домой Фицджеральд почти не общался со своей сестрой Аннабел, которая была младше его на пять лет. Она была тихим, милым ребенком, и Скотт очень гордился ею и хотел, чтобы ей повезло в жизни. Желая помочь сестре реализовать свои возможности, он составил подробную инструкцию, содержавшую, в частности, следующие наставления:


Как тебе самой известно, ты не мастер вести беседы и, естественно, хочешь знать, о чем любят разговаривать мальчики? Мальчики любят говорить о себе – гораздо больше, чем девочки. Вот несколько основных фраз, которые может использовать девочка… а) Ты танцуешь гораздо лучше, чем в прошлом году. б) Ты отдашь мне этот яркий галстук, когда он тебе надоест? в) Какие у тебя длинные ресницы! (Это его смутит, но доставит удовольствие.) г) Мне говорили, что в тебе что-то есть. е) Кто была твоя последняя девушка? Избегай следующих фраз: а) Когда ты возвращаешься в школу? б) Ты давно вернулся домой? в) Как здесь жарко, как хорошо играет оркестр или какой хороший зал.

Когда ты станешь чуть старше, то поймешь, что мальчики любят говорить о курении и выпивке. Будь снисходительна – мальчишки ненавидят, когда им указывают, – и скажи, что не возражаешь, если девочка курит, но тебе самой сигареты не нравятся. Скажи, что куришь только сигары – разыграй их!.. Никогда не пытайся хвастаться перед мальчиком своей популярностью – Джиневра всегда начинает с жалоб, что на нее, бедняжку, никто не обращает внимания и у нее нет поклонников. Проявляй внимание к мужчине. По возможности смотри ему в глаза. Ни в коем случае не показывай, что тебе скучно. Сохранять при этом непринужденный вид очень нелегко. Помни, что в нашем обществе девять из десяти девушек выходят замуж из-за денег, а девять из десяти мужчин – глупцы…

Выражение, то есть выражение лица, – это одна из твоих слабых сторон. Девушка такой привлекательной внешности и в таком возрасте обязана практически в совершенстве владеть своим лицом. Оно должно быть почти как маска… а) Милая улыбка, причем вызываемая по желанию, – это абсолютная необходимость. Ты улыбаешься одним уголком рта, что совершенно неправильно. Потренируйся перед зеркалом, чтобы получилась “сияющая улыбка”, входящая в необходимый набор каждой девушки. Постоянно практикуйся – в присутствии подруг, дома. Улыбайся, когда ты несчастна и когда тебе скучно. Улыбайся, когда ты смущена или растеряна. Потренировавшись в спокойной обстановке, ты будешь уверена в силе этого оружия, когда придется применять его в обществе, в непростых ситуациях. б) Смех не так важен, как улыбка, но его тоже полезно иметь в своем арсенале. Твой естественный смех очень хорош, но искусственный – настоящая катастрофа. В следующий раз, когда ты искренне рассмеешься, запомни свой смех, чтобы ты могла воспроизвести его в любое время. Тренируйся везде. в) Каждая девушка должна иметь в своем арсенале жалобный, вызывающий сочувствие вид. Сандра и Джиневра тут большие специалисты; хороша также Ардита. Для этого нужно широко распахнуть глаза, приоткрыть рот и, слегка опустив голову смотреть прямо в лицо мужчины, с которым разговариваешь. Джиневра и Сандра пользуются этим выражением лица, когда жалуются на одиночество – то есть примерно половину времени. Упражняйся. г) Не кусай и не криви губы – это смерть для любого лица. д) Не годятся также два выражения лица, которые ты обязана контролировать. Это кривая улыбка и задумчивый взгляд с полуприкрытыми глазами. Я говорю это тебе потому, что ни я, ни мать абсолютно не умеем управлять своим лицом, отчего ужасно страдаем. Маме приходится хуже, чем мне, – тебе известно, как люди пользуются тем, что все написано у нее на лице, и смеются над ней. Но ты достаточно молода, чтобы справиться с этим…

У тебя чудесные брови, и ты должна причесывать их и увлажнять по утрам и вечерам, как я советовал тебе много лет назад. Они должны лежать волосок к волоску. В прошлую субботу я заметил, какие у тебя неуклюжие движения – неестественные и как будто преувеличенные. Обрати внимание, как держат руки и ноги грациозные девушки. Как они ходят, взмахивают рукой, бегают, а затем потренируйся, когда рядом не будет мужчин. Пока не слишком поздно. Твои движения долж ны привлекать…

Если в обществе ты будешь ощущать себя привлекательной, это значит, что одной заботой у тебя стало меньше, а уверенности в себе прибавилось, – и человек, который находится рядом с тобой (мужчина, мальчик, женщина, даже Милли, Джек Аллен или я), почтет за честь сопровождать тебя.


Отношения Фицджеральда с Джиневрой расстраивались. Осенью он пригласил ее на футбольный матч, но проведенный вдвоем вечер окончился “сильнейшим приступом меланхолии”. В Сент-Поле ему не приходилось скучать – его статус повысился после того, как родители приобрели подержанный автомобиль “Chalmers”. Конечно, это был не “Stutz Bearcat”, но, если не обращать внимания на “плебейское тарахтенье и тряску”, из него можно было “выжать до пятидесяти миль в час”. Водительские навыки Фицджеральда были весьма условны. Он либо был рассеян, либо, сгорбившись, нависал над рулем в подражание известному автогонщику Барни Олдфилду. Один из друзей Скотта, как-то возвращавшийся с ним с танцев, вспоминал, что ему время от времени приходилось возвращать рычаг переключения скоростей в нейтральное положение, чтобы удержать Скотта в пределах разумной скорости.

В то время страну захлестнуло увлечение танцами, олицетворением которого стали Вернон и Ирен Кастл. Фицджеральд довольно быстро понял, что никакой энтузиазм не заменит навыков и опыта. Он часами упражнялся перед зеркалом, разучивая матчиш, степ и медленный танец. Сами по себе танцы его не очень интересовали, но ему хотелось ловить на себе восхищенные взгляды, когда он будет скользить по залу с самой красивой девушкой. Как-то в Сент-Пол на гастроли приехала передвижная театральная труппа, и Фицджеральд послал ведущей актрисе записку с предложением встретиться после спектакля. Она согласилась, и Скотт вместе с приятелем повез ее и еще одну актрису на танцы. На следующий день они вчетвером пообедали в Университетском клубе, о чем в городе много говорили, хотя все это было абсолютно невинно.

В Принстоне у Фицджеральда были приятели, которые знакомились с девушками в ресторане “Бустаноби” и проводили с ними ночь, но сам Скотт избегал такого рода приключений – в отношении к противоположному полу он был романтиком, полностью лишенным цинизма. Однажды вечером, когда “луна выковывала золотистые чешуйки” на волнах озера Уайт-Бэр, Скотт случайно подслушал, как известный в прошлом спортсмен из Принстона предложил руку и сердце юной девушке, и так разволновался, что ему самому захотелось “с кем-нибудь немедленно обручиться”. Чисто физическая сторона отношений между мужчиной и женщиной его привлекала меньше. Он не любил пошлостей и много лет спустя, обсуждая с женщиной порнографические воспоминания Фрэнка Харриса, заметил: “Это отвратительно. Это грязь, которой часто поливают ваш пол, нечто вроде похабных разговоров, которые ведут мужчины. Это меня тревожит – вы не представляете, какими отвратительными могут быть мужчины!” В его словах не было никакого лицемерия, только отвращение. “Я не выношу ханжей, рассуждающих о сексе!” – прибавил он[28].

Его отвращение к сексуальной распущенности нашло отражение в сцене из романа “По эту сторону рая”, когда Эмори с другом приходит на квартиру к девушкам, с которыми они познакомились в ночном клубе.


Была минута, когда соблазн овеял его, как теплый ветер, и воображение воспламенилось, и он взял протянутый Фебой стакан. На том и кончилось: в ту же секунду, когда пришло решение, он поднял глаза и в десяти шагах от себя увидел того человека из кафе. В изумлении он вскочил с места и выронил стакан. Человек сидел на угловом диванчике, прислонясь к подушкам. И лицо у него было такое же бледное, словно из воска, – не одутловатое и матовое, как у мертвеца, и нездоровым его не назовешь – скорее это бледность крепкого мужчины, который долго проработал в шахте или трудился по ночам в сыром климате… Рот у него был из тех, что называют откровенными, спокойные серые глаза оглядывали их всех по очереди с чуть вопросительным выражением. Эмори обратил внимание на его руки – совсем не красивые, но в них чувствовались сноровка и сила… нервные руки, легко лежащие на подушках дивана, и пальцы то сжимались слегка, то разжимались. А потом Эмори вдруг заметил его ноги, и что-то словно ударило его – он понял, что ему страшно…


Узнав дьявола, Эмори опрометью бросился из квартиры.

В том возрасте, когда половое влечение у мужчины наиболее сильно и опасно, какая-то застенчивая брезгливость удерживала Фицджеральда, и, как он признавался впоследствии, в объятия женщины его толкало скорее отчаяние, чем похоть. Это был “год ужасных разочарований и краха всех студенческих грез”, и “в один из мартовских дней мне показалось, что я потерял абсолютно все, что хотел иметь, – в тот вечер меня впервые преследовали мысли о женщинах, которые на какое-то время заслонили все остальное”. В таком же отчаянии он берется за рассказ о своей неудаче в Принстоне, который позднее назовет своим первым зрелым произведением. В рассказе “Шпиль и горгулья” (“The Spire and the Gargoyle”), опубликованном следующей зимой в “Nassau Lit”, впервые появляются темы и мотивы романа “По эту сторону рая”.


Вернувшись осенью в Принстон, Фицджеральд поселился в одной комнате с Полом Дики, который писал музыку для “The Triangle”. Взяв академический отпуск, он не только лишился возможности играть на сцене, но также утратил шансы стать президентом клуба и даже не занимал никакой официальной должности. Тем не менее он писал стихи для пьесы “Осторожность превыше всего” (“Safety First”), поскольку в этом ему не было равных.

Повторяя курсы, начатые год назад, он решил, что знает материал, и поэтому утруждать себя нет никакого смысла. Специальностью он выбрал английскую литературу, но его раздражал академический подход к преподаванию и эдвардианский дух, царивший на принстонской кафедре английской литературы. Ему нравился Джон Дункан Спат, деливший свое время между тренерской работой и чтением лекций о поэтах-романтиках, но других преподавателей он характеризовал как “не особенно поэтичных джентльменов, которые терпеть не могли живости обсуждения и даже самых выдающихся студентов курса называли по фамилиям”. На обложке книги Сидни “В защиту поэзии” Скотт написал:


Этот человек просто ужасен. Я сижу тут, умирая от скуки, и слушаю, как он препарирует английскую поэзию. Мелкий человек, мелкий ум. Жалкий, вздорный. Черт бы его побрал. Его любимое словечко – “изящный”. Представьте себе изящного Шекспира. Вчера он пятьдесят четыре раза употребил выражение “не правда ли” – я сосчитал. Противная, тупая задница. Он собирается жениться. Боже, храни его жену. Бедная девушка. Ей придется несладко.


Впоследствии Фицджеральд признавался, что Джон Пил Бишоп “за пару месяцев научил меня понимать разницу между настоящей поэзией и ремеслом. После этого я сделал открытие, что некоторые профессора, обучающие поэзии, на самом деле ненавидели ее и совсем в ней не разбирались”.

Заметным исключением из этой серости был Кристиан Гаусс, преподаватель романских языков, впоследствии ставший деканом факультета. Сын немецкого иммигранта, Гаусс за три года освоил программу Мичиганского университета и в 1905 году приехал в Принстон в числе пятидесяти молодых профессоров, приглашенных Вудро Вильсоном[29]. Это был мужчина невысокого роста с редкими светлыми волосами, зачесанными на лысеющий лоб. За внешней мягкостью скрывался твердый характер, а из-за стекол пенсне на собеседника смотрели внимательные глаза. Преподаватели довольно быстро выяснили, что на рубеже веков он работал корреспондентом в Париже, встречался с Оскаром Уайльдом и каким-то образом был связан с делом Дрейфуса. Его лекции не ограничивались рамками программы, и студенты часто задерживались в аудитории после окончания занятий, чтобы продолжить обсуждение.

Гаусс был последователем Сократа. Он предлагал идеи, которые студенты должны были развивать самостоятельно, утверждая, что нужно “пугать зайцев, а не ловить их”. Он знал великое множество цитат и, например, мог приветствовать опоздавшего студента словами: “Добро пожаловать в Эльсинор”. А если студент путался в ответе, Гаусс умоляющим тоном просил пощадить его, вполголоса прибавляя: “Господи, не дай ему утонуть в невежестве”. Гаусс очень любил старшекурсников. Своей верой в них он пробуждал в юношах самое лучшее. Впоследствии, уже будучи деканом, он пользовался уважением за то, что спасал бунтарей и сбившихся с пути. Он мог быть строгим, но в то же время проявлял сентиментальность в отношении самых непослушных студентов, словно считал, что они обладают большим потенциалом, чем обыкновенные. Возможно, именно этим объясняется его симпатия к Фицджеральду, который отвечал преподавателю глубоким уважением. Гаусс стал для Фицджеральда образцом американского преподавателя, одним из маяков, по которому он сверял свой изменчивый курс.

Отношения Скотта с Джиневрой постепенно угасали. Предыдущим летом, когда они были на званом обеде в ЛейкФорест, он случайно услышал чьи-то слова, что “бедным парням не следует помышлять о женитьбе на богатых девушках”. В ноябре Джиневра приняла его приглашение и приехала на футбольный матч между Принстоном и Йелем, но сразу же после игры попрощалась с ним на остановке и свернула за угол, чтобы встретиться с другим поклонником. Она перестала писать письма, и в январе Фицджеральд прекратил докучать ей.

Джиневра была принцессой, ради которой он, словно средневековый рыцарь, добивался в Принстоне славы и почестей. Она принадлежала к богатой чикагской аристократии и была ему явно не парой. Он не смог бы стать ей опорой в жизни, и осознание того, что он не оправдал ожидания девушки, глубоко ранило его. Кто знает, до какой степени тоска по Джиневре стала прообразом неугасающей любви Гэтсби к Дэзи Фэй?

Но Фицджеральд, обладавший ироническим складом ума, видел и другую сторону ситуации. Что бы он получил, завоевав Джиневру? После разрыва он написал рассказ для

“Nassau Lit” под названием “Источник вдохновения и последняя капля” (“The Pierian Spring and the Last Straw”), в котором автор возвращает утраченную любовь, но удовлетворенность лишает его желания писать. Остаток жизни он проводит за любительской игрой в гольф, в довольстве и скуке.


“Медленно и неотвратимо, а под конец одним мощным всплеском – пока Эмори разговаривал и мечтал – война накатилась на берег и поглотила песок, на котором резвился Принстон. По вечерам в гимнастическом зале теперь гулко топал взвод за взводом, стирая на полу метки от баскетбола”[30]. Той весной Америка оказалась вовлеченной в войну. Фицджеральд подумывал, не принять ли в ней участие, но в тот период он был занят битвой, разворачивавшейся в университетском городке.

В Принстоне периодически возникали слухи о роспуске студенческих клубов – утверждалось, что они не только бесполезны, но еще и рассадник снобизма, поскольку не охватывают около пятнадцати процентов учащихся каждого курса. Когда президентом Принстонского университета был Вудро Вильсон, он пытался избавиться от клубов, а теперь против них ополчились сами студенты. Три вожака второкурсников отказались вступать в клубы. При поддержке “Daily Princetonian” они развернули настоящий крестовый поход, и в результате число второкурсников, вступивших в клубы, сократилось на четверть. Бунт искусно направлялся и мог бы разрушить сложившуюся систему, если бы в жизнь университета не вошла война.

Фицджеральд занимал позицию увлеченного, но стороннего наблюдателя. Рассматривая кампанию против клубов как захватывающий спектакль, он был главным вдохновителем номера “The Tiger”, в котором высмеивались как клубы, так и реформаторы. Сам он считал клубы частью традиции и относился к ним благосклонно – отчасти из-за того, что сам принадлежал к одному из привилегированных клубов. В то же время он восхищался реформаторами, которые жертвовали успехом в обществе ради идеалов братства и равенства, почерпнутых у Уитмена, Толстого и Торо. Это было время идеализма, и один из лидеров второкурсников, Генри Стрейтер, послужил прообразом Берна Холидея, бунтаря и пацифиста из романа “По эту сторону рая”.

Оглядываясь назад, Фицджеральд говорил, что этот хаотичный год заложил основу его литературной карьеры. Он приехал в Принстон, желая найти применение своему таланту, и проторил для себя несколько дорожек, начиная с “The Tiger” и “The Triangle”. Постепенно его интерес сместился к “Nassau Lit”, поскольку он решил стать великим писателем – если и не равным Шекспиру, то хотя бы на ступень ниже, таким как, скажем, Китс или Марло.

С той жизнью, о которой мечтал, он соприкоснулся при встрече с Эдмундом Уилсоном, который подвизался в качестве начинающего репортера в Нью-Йорке. Заметив Уилсона еще до того, как тот вышел из такси, Фицджеральд понял, что его приятель сильно изменился.


Я увидел, как он быстро пробирается сквозь толпу, одетый в рыжеватый плащ поверх неизменного коричневого костюма; я с удивлением заметил, что в руке у него легкая трость… Это был уже не скромный маленький студент из Холдер-Корта – он уверенно шел вперед, погруженный в свои мысли и глядя прямо перед собой; совершенно очевидно, что новое положение его полностью устраивало. Я знал, что теперь он снимает квартиру вместе с тремя приятелями, освободившись от всех университетских запретов, но в нем чувствовалось что-то еще, какой-то новый стержень, и я впервые ощутил его – дух большого города…

В тот вечер на квартире у “Кролика” жизнь казалась приятной и безмятежной – квинтэссенция всего, что мне так нравилось в Принстоне. Нежные звуки гобоя смешивались с шумом улицы, не без труда проникавшим в комнату сквозь нагромождение книг.


У Фицджеральда подобного рода удовольствия были еще впереди. Пока же он укрощал свои страсти тем, что писал в “Nassau Lit”. “Моя голова звенела от рифм Суинберна и образов Руперта Брука, – вспоминал он. – Всю весну я ночами сочинял сонеты, баллады и рондо. Я где-то прочел, что все великие поэты лучшие свои произведения сочиняли в возрасте до двадцати одного года. Мне оставался всего год, и, кроме того, надвигалась война. Я должен был опубликовать книгу блестящих стихов до того, как война меня поглотит”.

Его страстью была поэзия, но шедевром – как он сам считал – стал рассказ, впоследствии с небольшими изменениями перепечатанный в журнале “Smart Set”. Этот рассказ стал предвестником всей его литературной карьеры. “Тарквиний из Чипсайда” (“Tarquin of Cheepside”) начинается с погони[31].


Торопливый топот: легкие, на мягкой подошве, туфли из редкостной плотной кожи, привезенной с Цейлона, задают в беге темп; следом гонятся две пары грузных проворных сапог, темно-синих с позолотой, забрызганных грязью, отражая в мокрых разводах лунные блики.

Легкие Туфли молнией перескакивают через пятно лунного света и ныряют в непроглядный лабиринт проулков: из кромешной тьмы впереди доносится только прерывистое шарканье подошв. Возникают Проворные Сапоги: короткие клинки кое-как заткнуты за пояс, длинные плюмажи скособочились; бегущим едва хватает дыхания чертыхаться и проклинать глухие закоулки Лондона[32].


Далее мы переносимся в комнату Питера Кэкстера, друга преследуемого. Тот, кто спасается от погони, стучит в дверь и умоляет спрятать его. Питер древком копья открывает крышку лаза в потолке, и беглец подпрыгивает, хватается за край, подтягивается и исчезает на чердаке. Через несколько секунд появляются преследователи. Обыскивая комнаты, они рассказывают Питеру о насилии над дамой, а когда они, ничего не обнаружив, уходят, беглец спускается и просит у друга перо и бумагу. Питер корит его за совершенное преступление, но в ответ слышит: “Какое право ты имеешь вмешиваться в мою жизнь? За все, что я делаю, я отвечаю лишь перед самим собой”. Питер ложится спать, а утром его будит друг и показывает только что написанное произведение – поэму “Лукреция”. Друг Питера – это юный Уильям Шекспир.

С самого начала Фицджеральда привлекали теории Возрождения и романтизма, рассматривавшие писателя как человека действия, который сам переживает то, о чем пишет, – не из-за недостатка воображения, а потому, что это добавляет силы его описанию. Это довольно опасная теория даже для сильного человека, и Фицджеральду, следовавшему по этой стезе, не всегда везло так, как Шекспиру.


Весна проплывала долгими вечерами на веранде клуба под звуки граммофона; Фицджеральд очень любил грустную песенку “Бедняжка Баттерфляй” (“Poor Butterfly”). Казалось, эта весна похожа на все предыдущие, за исключением ежедневных занятий по строевой подготовке, но во всем присутствовало ощущение финала. Однажды вечером Бишоп и Фицджеральд бродили по студенческому городку, читая стихи и философствуя, и вдруг “от арки Блэра донеслись последние звуки песни – хор печальных голосов перед долгой разлукой”. Воздух Принстона был пропитан песней, но теперь это ушло навсегда.

Осенью Фицджеральд вернулся, чтобы закончить последний год, и вдруг окунулся в чувства своих однокурсников – и попытался выразить их в стихотворении “Принстон, последний день”:

Скользит последний луч.

Ласкает он край шпилей,

солнцем только что залитый,

и духи вечера, тоской повиты,

запели жалобно под лирный звон

в сени дерев, что служат им защитой.

Скользит по башням бледный огонек…

Сон, грезы нам дарующий, возьми ты,

возьми на память лотоса цветок

и выжми из него мгновений этих сок.

Средь звезд и шпилей, в замкнутой долине,

нам снова лунный лик не просквозит.

Зарю желаний время обратит

в сиянье дня, не жгущее отныне.

Здесь в пламени нашел ты, Гераклит,

тобой дарованные предвещанья,

и ныне в полночь страсть моя узрит

отброшенные тенью средь пыланья

великолепие и горечь мирозданья[33].

Глава шестая

“Он даже не был католиком, а между тем только католичество было для него хотя бы призраком какого-то кодекса”, – говорит Фицджеральд о своем герое в романе “По эту сторону рая”.

Религиозное чувство никак не связано с интеллектом, который может как усилить, так и разрушить его, и Фицджеральду было знакомо ощущение беспредельности, загадки жизни, которое ассоциируется с религиозным складом ума. Он мог испытывать благоговение. Сестра вспоминала его как набожного ребенка, утратившего интерес к религии в Принстоне, где он попал под влияние таких язычников, как Уайльд, Суинберн, Уэллс, а также ранний Гюисманс. Примерно такое же влияние оказали на него Джон Пил Бишоп и Эдмунд Уилсон, особенно Уилсон, который был воинствующим скептиком, словно вел бесконечный спор с протестантскими богословами, бывшими у него в роду[34].

Фицджеральд, стремившийся к земной славе, постепенно отходил от церкви, хотя это давалось ему нелегко. Он вдруг начинал посещать мессы или отказываться от мяса по пятницам, но затем снова скатывался к гедонизму. Окончательно порвать с религией ему мешал преподобный Фэй, с которым он время от времени встречался в Принстоне, в Ньюмене – где Фэй теперь был директором, – а также в Дил-Биче, где жила мать священника. Фэй симпатизировал своему ученику, который напоминал ему его самого в юности. “В нас есть глубокие чувства, – писал Фэй Фицджеральду, – и ты знаешь о них не хуже меня. Мы оба обладаем искренней верой и невероятной честностью, которые не способна уничтожить никакая наша софистика, а также некой детской наивностью, которая одна лишь может спасти нас от окончательной гибели”.

Фэй рассказал молодому ирландскому писателю Шейну Лесли, который в это время приехал в Америку, что, по мнению Фицджеральда, отход от религии – это свидетельство ума и литературного таланта, однако юноша всего лишь бунтует против своего воспитания, и они должны сделать все возможное, чтобы удержать его в лоне церкви. Лесли – красивый, общительный, учившийся в Кембридже вместе с Рупертом Бруком, – понравился Фицджеральду. В присутствии Фицджеральда они с Фэем обсуждали величие католицизма, святых, государственных деятелей и мыслителей, – его Августинов, Ришелье и Ньюменов. Фицджеральд все это впитывал, впоследствии заметив, что Фэй и Лесли представили церковь “сверкающим золотым сооружением, которое распространяет свое удушающее влияние, превращая жизнь в череду серых дней своим заунывным ритуалом, романтическим очарованием подростковой мечты”.

Фэю предложили возглавить миссию Красного Креста в России, где в качестве доверенного лица кардинала Гибсона он надеялся способствовать восстановлению единства католиков – именно теперь, когда в результате революции православная церковь лишилась поддержки самодержавия. Он хотел взять с собой Фицджеральда, сделав своим помощником. “С какой точки зрения ни посмотреть, духовной или материальной, – писал Фэй, – это великолепная возможность, которая станет тебе подспорьем на всю жизнь”.

Фицджеральд согласился, но не ради идеи, а привлеченный атмосферой приключения и тайны. В ожидании поездки он провел июль в доме Джона Пила Бишопа в Чарльз-Тауне, Западная Вирджиния, где написал “жуткое количество стихов, в основном под влиянием Мейсфилда и Брука”. (Одна из его поэм, купленная, но не опубликованная журналом “Poet Lore”, принесла ему первый гонорар.) Он ходил на исповедь и много рассуждал о желании стать священником. Миссис Бишоп боялась, что он обратит в католичество ее сына, но Бишоп высмеял ее страхи, заявив, что Фицджеральд с его слабым характером не способен никого обратить.

В сентябре поездка в Россию отменилась – в стране победили большевики, – и Фицджеральд вернулся в Принстон, чтобы окончить последний курс. Им овладела новая идея – записаться в армию. Летом он сдал экзамен на звание второго лейтенанта регулярной армии, а это означало, что шансов попасть на фронт у него было больше, чем если бы он оставался в резерве. Фицджеральд написал Эдмунду Уилсону, спрашивая, “какое воздействие оказала близость войны на человека твоего темперамента”. Уилсон ответил, что находится далеко от линии фронта, на территории Детройтской ярмарки, “где осуществляю миссию милосердия [Уилсон был приписан к госпитальной службе] в жалкой компании мужланов, с трудом выучившихся на водопроводчиков, или еще более жалких типов, получивших степень бакалавра в Мичиганском университете”.

В ожидании офицерского патента Фицджеральд жил в Кэмпбелл-Холле вместе с Джоном Биггсом – впоследствии известным судьей, – который тоже был студентом-старшекурсником и, похоже, разделял точку зрения Фицджеральда, что работа для “The Triangle”, “The Tiger” и “Nassau Lit” гораздо важнее учебы. Когда “The Tiger” запаздывал с выходом, Биггс и Фицджеральд могли за одну ночь отпечатать весь тираж. Сосед по комнате из Фицджеральда был не самый лучший. Если кровать Биггса была застелена и белье на ней выглядело чище, чем на кровати Фицджеральда, тот вполне мог устроиться на кровати соседа. С такой же бесцеремонностью он пользовался книгами и одеждой Биггса, хотя тот не видел, чтобы Фицджеральд испытывал материальные затруднения.

Офицерский патент пришел в конце октября, и в ноябре Фицджеральд прибыл в форт Ливенворт, штат Канзас, для прохождения трехмесячных офицерских курсов. Он чувствовал, что его юность – как, впрочем, и юность всего его поколения, – ушла безвозвратно. “Если нам суждено вернуться [с войны], – писал он кузине Сеси, – что меня не особенно волнует, мы здорово постареем – в худшем смысле этого слова. В сущности, жизни нам особенно нечего предложить, кроме молодости, а для людей постарше – любви к молодости других”.

В письме матери он не стал разыгрывать уставшего от жизни человека, а откровенно написал:


Что касается армии, пожалуйста, не делай из этого трагедию и не ищи тут героизма – и то и другое мне в равной степени неприятно. Я пошел на это совершенно сознательно и не испытываю симпатии к всякой напыщенной патриотической чуши, поскольку мои побуждения носят исключительно социальный характер. Если хочешь молиться, молись за мою душу, а не за то, чтобы меня не убили, – для доброго католика первое важнее второго.

У убежденного пессимиста встреча с опасностью не вызывает уныния. У меня никогда еще не было такого хорошего настроения. Пожалуйста, уважай мои желания.


После Принстона военная база на равнинах Канзаса показалась Фицджеральду тюрьмой. Особенно суровой выдалась зима, и курсанты спали по пятнадцать человек в комнате, поставив рундуки с пожитками в ногах коек. Командиром взвода, в который попал Фицджеральд, был голубоглазый выпускник Вест-Пойнта, капитан Айк Эйзенхауэр.

Фицджеральд уже воображал себя героем на поле боя и не мог скрыть скуки, которую вызывала у него подготовка. Он писал или спал на лекциях по устройству окопов, снайперской подготовке и конструкции пулемета Льюиса. Во время строевой подготовки ему единственному из отделения из восьми человек не доверяли обязанности капрала (кому-то приходилось исполнять эту роль дважды, чтобы избавить себя от причуд Фицджеральда). Во время марш-броска он клал в вещевой мешок фрагмент печной трубы, чтобы облегчить ношу и одновременно создать впечатление, что он несет предписанный вес. Его уличали в обмане и наказывали, но Фицджеральд был неисправим. Он потихоньку посмеивался над методами подготовки офицеров и нашел несколько родственных душ среди выпускников восточных колледжей, однако большинство сослуживцев презирали его, считали мягкотелым, испорченным и незрелым.

На самом деле ему не нравилось, что армия отнимает у него время, не позволяя приступить к главному – литературным занятиям. По выходным дням будущие офицеры отправлялись в Канзас-Сити на танцы, но Фицджеральд все свободное время проводил в уголке офицерского клуба форта Ливенворт; среди сигаретного дыма, разговоров и шелеста газет он писал роман. В октябре он отправил рукопись преподобному Фэю, который назвал ее “первоклассной вещью”. Фицджеральд также показал роман Гауссу, надеясь, что профессор порекомендует его своему издателю, однако Гаусс посчитал его недостаточно зрелым – даже после того, как Фицджеральд принес второй вариант, внеся правку буквально в каждый абзац. Теперь, сидя в Ливенворте, он переделывал и расширял роман, подстегиваемый убежденностью, что скоро отправится на фронт и будет убит. На протяжении трех месяцев, работая по выходным, он написал около ста двадцати тысяч слов, отсылая каждую законченную главу машинистке в Принстон. Смыслом его жизни были “исписанные карандашом страницы. Строевая подготовка, марш-броски, изучение тактики пехоты – все это казалось мне туманными сновидениями. Вся моя душа была отдана книге”.

Он переписывался с Джоном Пилом Бишопом, который тоже был пехотным офицером и тоже задыхался от рутины военного лагеря. “О Скотт, – писал Бишоп, – я изнемогаю, изнемогаю без красоты, поэзии, разговоров, доброго веселья, тонкого остроумия, часов тишины и покоя, ночных бдений и позднего пробуждения, твидовых бриджей и кофе с молоком – всего, чего я теперь лишен. Мне не хватает тебя, Т. М., Алекса, “Кролика”, возлюбленной, любви, религии, яиц-пашот, моего томика Руперта Брука – всех вещей, по отдельности и вместе, которые профессия военного так грубо вырвала из моей жизни”. Незадолго до этого Бишоп опубликовал книгу стихов, и Фицджеральд отправлял ему очередные главы романа, которому, по мнению Бишопа, не хватало индивидуальности. “Стивен делает то же, что и любой другой мальчишка, – отмечал он. – Я понимаю – должно быть, ты стремился к универсальности. Но достигается это индивидуализацией обычных поступков”. Бишоп также критиковал книгу за недостаточную психологическую глубину. “В этом состоит огромное преимущество “Зловещей улицы” (“Sinister Street”) [Комптона Маккензи]. Ты изображаешь поступки мальчика, а Маккензи – лежащие в их основе движения разума и души. В последующих вариантах романа Фицджеральд учтет эти замечания.

В марте он отправил законченную рукопись “Романтического эгоиста” Шейну Лесли, который отредактировал ее и отдал в издательство “Scribners”, попросив не возвращать независимо от оценки произведения – Лесли хотел, чтобы Фицджеральд отправился на фронт, чувствуя себя, по крайней мере, потенциальным Рупертом Бруком. “Можешь ехать со спокойной душой, – писал он Фицджеральду. – Возможно, осенью твоя книга появится в списке произведений, которые Молодежная христианская организация не рекомендует читать в войсках”.

Но Фицджеральд не попал на фронт. 15 марта его направили в 45-й пехотный полк, базировавшийся в Кэмп-Тейлоре близ Луисвилла, штат Кентукки. Его назначили командиром роты. Однажды, когда полк возвращался из города во время метели, к Фицджеральду, прикрывавшему рукой лицо от снега, верхом подъехал генерал, похлопал по плечу и спросил его имя. Не опуская руки, Фицджеральд назвал себя. Не догадавшись, что перед ним командир высокого ранга, он не отдал честь и не подал команду “смирно”. По возвращении в лагерь генерал приказал всему полку снова отправляться в город.


В середине апреля 45-й пехотный полк перебросили в КэмпГордон, в Джорджию, а два месяца спустя – в Кэмп-Шеридан, штат Алабама, где Фицджеральда перевели в 67-й полк, формировавшийся из подразделений 45-го. Оба полка объединили в бригаду и включили в состав 9-й дивизии, которая готовилась к отправке на фронт. Фицджеральд, получивший звание первого лейтенанта, был приписан к штабной роте, что давало ему право носить сапоги со шпорами. Он щеголял в желтых сапогах, единственных в дивизии, и отказывался расставаться с ними, даже несмотря на постоянные насмешки.

Кэмп-Шеридан располагался в окрестностях Монтгомери, где принимал присягу Джефферсон Дэвис и над Капитолием впервые поднялся флаг Конфедерации. В городе с населением около сорока тысяч человек заправляли сыновья и дочери конфедератов, гордившиеся своим сельским происхождением. Каждое утро чернокожие погонщики гнали скот по главной улице, а в сентябре, когда хлопок был упакован в тюки, процессия запряженных мулами подвод тянулась через весь город к складу. На тюках восседали негритянки в ситцевых платьях и ярких платках, пощипывая струны банджо и пересмеиваясь с детьми, а мужчины в соломенных шляпах и комбинезонах подгоняли покрытых пылью животных ударами кнута и криками “Хей-оп!”.

Поначалу жители города испытывали неприязнь к янки, однако окончательное примирение было достигнуто на танцах в местном клубе, куда офицеры из Кэмп-Шеридана имели постоянное приглашение. Фицджеральд приходил каждую субботу – стройная фигура в мундире от “Brooks Brothers” и стоячий воротник, какие были в моде в то время. Своей стремительностью, поджаростью и изяществом он чем-то напоминал борзую. Бледность еще больше подчеркивала его чеканный профиль, а широкое лицо с мечтательными глазами и длинными ресницами светилось какой-то хрупкой красотой. В нем чувствовалось честолюбие, но природная скромность позволяла видеть достоинства других людей и восхищаться ими. За этой приятной внешностью скрывался цепкий ум, непрерывно анализировавший окружающую жизнь. Если бы тот или иной человек оказался в исключительных обстоятельствах, как бы он себя повел? Фицджеральд мог отвести вас в сторону и рассказать вам об этом.

Теперь, когда он закончил роман, им овладело легкое беспокойство, возможно, связанное с предстоящим замужеством Джиневры Кинг. Он писал кузине:


Знаешь, Салли, похоже, впервые в жизни я тоскую – не по семье, друзьям или какому-то конкретному человеку, а по атмосфере прошлых дней – шумным сборищам в Принстоне, когда мы до трех утра обсуждали прагматизм или бессмертие души, по блеску Нью-Йорка с чаем и танцами в “Плазе” или обедами в “Шерриз” и даже по тихой, благопристойной скуке Сент-Пола.


Преподобный Фэй – он стал кардиналом и во всех своих регалиях был похож, как он сам выражался, на закат на картине Тернера – почувствовал настроение Фицджеральда и пытался приободрить его. “Страх Божий, – писал он, – должен быть твоей самой лучшей защитой, впрочем, как и моей; избавиться от него ты не сможешь, и он всегда будет с тобой. Что касается женщин, то тебя сдерживают не условности, а предчувствие, что, начав, ты не сможешь остановиться”. Фэй утверждал, что Фицджеральд совершил серьезную ошибку, полагая, будто может быть романтиком, отказавшись от религии. “Секрет наших успехов – это мистическое в нашей душе. Нечто такое, что обогащает нашу личность, и стоит этому элементу покинуть нас, как наша личность съеживается. Твои два последних письма показались мне несколько вялыми”.

Фэй рассчитывал, что вера Фицджеральда в конечном счете оформится, но сам Фицджеральд не был так уверен. В тот период он ощущал себя скорее язычником. Ему казалось, что религия практически не связана с жизнью.


Школа танцев Монтгомери устраивала ежегодный карнавал в театре “Гранд”. Три девочки в белых костюмах Пьеро и высоких островерхих колпаках, державшихся с помощью клеенки, выходили на сцену со скакалками в руках. Одна из них проскакала через всю сцену, ни разу не сбившись. Вторая задела колпак скакалкой, сдвинув его себе на глаза, и, расплакавшись, бросилась в объятия матери. Третья, которую звали Зельда Сейр, сбила свой колпак, споткнулась о скакалку, упала и, пытаясь освободить ноги, еще больше запуталась. Но ей все это, похоже, доставляло удовольствие. Она делала вид, что все это отрепетировано заранее, чем покорила весь зал.

Зельда – ее назвали в честь цыганской королевы, о которой в какой-то книге прочла ее мать, – имела основания гордиться своим происхождением, причем с обеих сторон. Дядя ее отца, Джон Тайлер Морган, был генералом во время Гражданской войны, а впоследствии стал известным сенатором в Алабаме, а ее отец, Энтони Дикинсон Сейр, был членом Верховного суда этого же штата. Последователь Джефферсона, демократ и идеалист, убежденный католик и один из столпов своей профессии, он женился на Минни Махен, дочери сенатора из Кентукки. В Монтгомери Сейры считались респектабельными горожанами, не прилагавшими особых усилий, чтобы блистать в обществе. Миссис Сейр была музыкальна и в юности даже мечтала петь в опере, но теперь полностью посвятила себя заботам о семье и саде, а также писала стихи для местной газеты; судья же все время посвящал своей профессии, а в свободные минуты читал книги по истории[35].

В семье было пятеро детей. Родители Зельды, как и родители Фицджеральда, были уже немолоды и вполне могли приходиться ей бабушкой и дедушкой. От отца девочка унаследовала ум, а от матери щедрость, но во всем остальном разительно отличалась от своих степенных, консервативных родителей, не знавших, что им делать со своим сокровищем. Она была дитя природы, и в ней было нечто от древнегреческого представления о полубоге или сверхчеловеке, который освобождается от ужаса окружающей жизни, толкающего к послушанию. Любимица матери, она с ранних лет спорила с отцом. На просьбу судьи она могла заявить: “Послушай, старина [так называла его мать], этого я делать не буду”, – а потом повернуться и уйти. В десять или одиннадцать лет она от скуки могла позвонить

Примечания

1

Мир, покой (фр.).

2

Стратерс Берт написал малоизвестный проникновенный очерк, в котором рассматривает романы Фицджеральда как произведения поэта (“New York Herald Tribune Book Review”, 8 июля 1951 г.). Тем не менее в наследии Фицджеральда почти нет стихов – только поэтичные пассажи великолепной прозы, которые он знал наизусть. Слова приходили к нему в виде ритма, насыщенного чувствами. В одну из ночей 1934 г. он ехал в машине вместе с другом и, задремав, внезапно проснулся и что-то пробормотал о пронесшемся мимо автобусе. “Запиши, – посоветовал он другу, – это мои стихи”. Впоследствии это событие нашло место в его дневнике: “Девятнадцать безумных зеленых глаз автобуса неслись на нас из темноты” (“Крушение”). – Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев и сносок, относящихся к переводу слов и цитат, – примеч. автора.

3

Ки Фрэнсис Скотт – юрист и поэт, автор текста государственного гимна США. – Примеч. пер.

4

По материнской линии Эдвард Фицджеральд состоял в родстве с семействами Скотт, Дорси, Риджли, Тилден и Уорфилд. За исключением Скоттов, которые приехали в Америку в 1720 г., все эти семьи жили в Мэриленде с первой половины XVII в. Родословную Сесилии Эштон Скотт можно проследить до двадцать восьмого колена – до Роджера Биго, одного из инициаторов Великой хартии вольностей, графа Норфолка и Саффолка, потомка викинга Свейда. Биго родился приблизительно в 1150 г., умер в 1221-м и был женат на Изабелле, дочери Гамелина Плантагенета.

5

Многочисленные орфографические ошибки отчасти объясняются прекрасным слухом Фицджеральда, который писал так, как слышал. Иногда получалось очень забавно.

6

Орчард-Парк – пригород Буффало. – Примеч. пер.

7

Шекспир У. Юлий Цезарь. Пер. П. Козлова.

8

Ревир Пол – герой Войны за независимость США. – Примеч. пер.

9

Фицджеральд Ф. С. Детский праздник. Пер. Е. Петровой.

10

“Шотландские вожди” – роман Джейн Портер о герое Шотландии сэре Уильяме Уоллесе. – Примеч. пер.

11

Хенти Джордж Альфред – английский романист, автор множества исторических романов для молодежи. – Примеч. пер.

12

“Спутник юноши”, “Святой Николай”(англ.) – популярные детские журналы того времени. – Примеч. пер.

13

Цифру 125 000 назвала сестра Скотта Фицджеральда миссис Клифтон Спрэг.

14

Сведениями о социальной структуре Сент-Пола я обязан миссис Блэр Фландрау (писательнице Грейс Фландрау). Семейства Сент-Пола, упоминаемые в “Великом Гэтсби” (“Ты будешь у Ордуэев? У Херси? У Шульцев?” (пер. Е. Калашниковой), относятся не к старой аристократии с Востока, а к нуворишам.

15

Отношение Скотта Фицджеральда к семье перекликается с чувствами, которые испытывал к родным Джойс. Дома Джойс чувствовал “свою собственную бесплодную отчужденность”. “Он почти не ощущал кровной связи с ними, скорее какую-то таинственную связь молочного родства, словно он был приемыш, их молочный брат” (Портрет художника в юности. Пер. М. Богословской-Бобровой).

16

Фицджеральд Ф. С. Собиратели компромата. Пер. Е. Петровой.

17

Сестра Фицджеральда рассказывала мне, что тетушка Аннабел Макквиллан отправила ее учиться в “Розмари-Холл”, но не оплатила пребывание Фицджеральда в Ньюмене, как считалось прежде. Тем не менее тетя Аннабел предложила оплатить учебу Фицджеральда в колледже, если он поступит в Католический университет Джорджтауна, выпускником которого был его отец.

18

Фицджеральд Ф. С. К цели. Пер. Е. Петровой.

19

Гогарти Оливер Сент-Джон – ирландский поэт и писатель. – Примеч. пер.

20

Коллинз Майкл – ирландский революционер, политический и военный деятель. – Примеч. пер.

21

Пер. М. Лорие.

22

“L’Allegro” (“Веселый”, ит.) – раннее стихотворение Джона Мильтона, в котором автор изображает себя беззаботным юношей, наслаждающимся созерцательной жизнью на природе. – Примеч. пер.

23

Фицджеральд Ф. С. По эту сторону рая. Пер. М. Лорие.

24

Фицджеральд Ф. С. По эту сторону рая. Пер. М. Лорие.

25

Фицджеральд Ф. С. Великий Гэтсби. Пер. Е. Калашниковой.

26

Пер. Е. Петровой.

27

Считается, что именно Альфред Нойз был мишенью сатирического стихотворения “На лекции” в романе “По эту сторону рая”, которое начиналось словами “День добрый, шут…”.

28

Замечание о мемуарах Фрэнка Харриса было сделано в середине 1920-х гг. в разговоре с миссис Честер Артур, сестрой Джеральда Мерфи.

29

Будущий американский президент Вудро Вильсон был президентом Принстонского университета. – Примеч. пер.

30

Фицджеральд Ф. С. По эту сторону рая. Пер. М. Лорие.

31

Джон Биггс говорил, что никогда не слышал окончание “Тарквиния из Чипсайда”. Герберт Элбридж, живший рядом с Фицджеральдом в Литл-Холл, вспоминает, как Фицджеральд приходил к нему и читал вслух отрывки.

32

Фицджеральд Ф. С. Тарквиний из Лондона. Пер. С. Сухарева.

33

Пер. Е. Логинова и Г. Логиновой.

34

Редактор “Nassau Lit” Джеймс Криз вспоминал молодого профессора, который беседовал с Фицджеральдом о религии и ушел с убеждением, что тот переживает духовный кризис.

35

По отцовской линии Зельда также состояла в родстве с генералом Джоном Хантом (“Рейдером”) Морганом, знаменитым партизаном конфедератов. Фицджеральд, вне всякого сомнения, был знаком с его биографией, написанной Бэзилом Дьюком, что могло быть как-то связано с именем героя рассказов о Бэзиле, которого звали Бэзил Дьюк Ли.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6