Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рама для молчания

ModernLib.Net / Елена Холмогорова / Рама для молчания - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Елена Холмогорова
Жанр:

 

 


Елена Сергеевна Холмогорова

Михаил Константинович Холмогоров

Рама для молчания

От авторов

Умеющий молчать не знает скуки – у него всегда есть собеседник. Потому что молчание – это неизбежно диалог с самим с собой. С другой стороны, оно может быть диалогом и с реальным собеседником, когда люди сидят рядом и их молчание куда красноречивее слов. Как писал Андрей Платонов в «Чевенгуре», «беседовать самому с собой – это искусство, беседовать с другими людьми – забава».

Вот перед сельским магазином на лавочке две бабули греются под неярким осенним солнышком:

– А картошка-то нынче крупная уродилась.

И замолчали. А за словами – ранние восходы и затяжные дожди, черно-оранжевые спинки колорадских жуков, грязь, облепившая сапоги, комья вывороченной земли на лопате, гора отслужившей свое ботвы, обжигающий пар над кастрюлей…

Под эту сценку можно подвести теоретическую базу.

Замечательная мысль высказана М.М.Бахтиным в книге «Эстетика словесного творчества»: «Молчание возможно только в человеческом мире (и только для человека)». А Михаил Эпштейн писал: «Именно невозможность говорить о чем-то делает возможным молчание о том же самом… Если бы не было разговора, не было бы и молчания – не о чем было бы молчать».


Так же, как и в предыдущей нашей книге «Второстепенная суть вещей», вышедшей три года назад, здесь собраны эссе, написанные «то вместе, то поврозь». Когда мы пишем вдвоем, то, как правило, долго молчим «на заданную тему», ведь раздумье – процесс укромный, беззвучный. Пушкинское «учусь удерживать вниманье долгих дум» – на самом деле о том же. И только с появлением первых строк на экране компьютера начинается обсуждение.

«Слово – это рама для молчания» – формула Максимилиана Волошина. Действительно, как принято говорить, за рамками написанного неизбежно остается очень многое, едва ли не самое существенное, что, впрочем, понимаешь зачастую после выхода книги. И это еще одно подтверждение тому, что слово лишь обрамляет смыслы, которые, постоянно разрастаясь, обретают новые словесные воплощения.

Дар молчания равновелик дару речи. И драгоценен еще и тем, что молчание есть необходимое условие для того, чтобы услышать.

Нам ближе не хрестоматийные тютчевские вопросы «как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?», а спорящий с ним в своем стихотворении, тоже “Silentium”, Мандельштам:

Да обретут мои уста

Первоначальную немоту,

Как кристаллическую ноту,

Что от рождения чиста!

В прошлом, ХХ веке

Елена Холмогорова

«Остаюсь твой брат Петр Иванович»

Как точно у Иосифа Бродского: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной…» Сейчас трудно придумать по-настоящему экзотическое путешествие. Дебри Амазонки? Гейзеры Камчатки? Южный полюс? Запросто. Любой каприз за ваши деньги! А тогда я обрабатывала отца целую зиму, льстиво напоминала, как маленькой девочкой называла его «пуськаном» за то, что он меня везде отпускал. И уже с подрагивающими губами, еле сдерживая слезы: «Мне скоро тринадцать лет, а я живой свиньи не видела!» Этот аргумент неожиданно оказался решающим.

Провожали меня родители напутствием: «Обещай, что если тебе не понравится, вернешься через три дня!»

Но как мне могло не понравиться?

Моя няня, тетя Паня, по-домашнему, с моей легкой руки, Тёпа, много лет спала на раскладушке, которую расставляла каждый вечер почти вплотную к моей кровати, пока отец не выхлопотал ей комнату в коммуналке. А все мое детство, как только мы гасили свет, я начинала приставать к уставшей за день Тёпе: «Давай играть в колхоз!» Я знала всех председателей колхоза «Имени 8 Марта» с момента его основания, историю укрупнений и разукрупнений, отлично представляла себе его структуру с бригадами и звеньями, разбиралась в системе начисления трудодней и, хоть и умозрительно, была знакома со всем хитрым набором крестьянских работ и забот. Когда мы в школе проходили «Поднятую целину», многое казалось мне странным. Тетя Паня, родившаяся в 1916 году, ярко помнила, как отца заставили отвести в колхозное стадо корову со странным для меня именем Витонка – кормилицу семьи, где тетя Таня была младшим, одиннадцатым ребенком. И почему-то злоба и отчаяние, а вовсе не энтузиазм и радость коллективного труда окрашивали ее рассказы.

Игра наша была почти неизменна, только иногда мы менялись ролями, но сюжет оставался незыблем: утром приходил бригадир к председателю или же звеньевой к бригадиру «за нарядом». И они, обсудив погоду, обязательно начинали препираться, в основном о том, что, мол, другому звену досталась работа полегче.

Няня задремывала, я протягивала руку и теребила ее: «Не спи!» Она ворчала, но, чтобы я отстала, говорила: «Все, вон подводы, пора ехать на поле». Или: «Дождь собирается, скорее метать стога!» Это или что-то подобное означало, что игра закончилась. Потому что собственно в работу мы никогда не играли. Дети любят повторяемость и вовсе не нуждаются в разнообразии.

Конечно же, я знала почти всех жителей небольшого села Юшина не только по именам и фамилиям, но и, что важнее, по прозвищам. Как выглядят и где находятся правление колхоза, магазин и клуб – главные и единственные достопримечательности села, – тоже было мне известно.

Я мечтала попасть туда, как мечтала, чуть позже, попасть в Париж. И эти страстные желания были почти одинаково неосуществимы. «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной…» И что число желаний не убывает, на место сбывшегося немедленно в строй встают новые грезы. И это – счастье.

Перед отъездом мы послали сами себе посылки с консервами и подарками обширной тети-Паниной родне. Я никогда не видела ни Петра Ивановича, ни Пелагеи Ивановны – оставшихся в живых ее брата и сестры. Но в подробностях была осведомлена обо всех деталях их жизни, потому что читала вслух тете Пане письма и под диктовку писала ответы. Пелагея писала скупо и невнятно, к тому же совершенно неразборчиво, зато Петр Иванович – всегда обстоятельно и каллиграфическим, как в прописях, почерком. Не знаю, сколько классов было у него за плечами, у тети Пани – два. «Здравствуй, дорогая сестрица Прасковья Ивановна! С приветом из Юшина твой родной брат Петр. Во первых строках моего письма спешу сказать, что мы, слава Богу, живы и здоровы, чего и вам желаем». Этот зачин он не ленился повторять каждый раз. Как и концовку: «Остаюсь твой брат Петр Иванович».

А посылки – особая тема. Просьбы бывали самые неожиданные. Я еще тогда поняла, что в городской жизни работает принцип: «У меня должно быть не так, как у других» (подразумевается – лучше), а в деревне наоборот: «И у меня должно быть, как у других». Поэтому в письме могло быть написано: «А еще пришли мне рубаху голубую, как у Кольки Рябого» или «Очень хочется мне шапку зимнюю типа «боярыня», как у Вальки Заварной».

В деревню отправлялись не только старые, но и просто надоевшие вещи. (Приехав, я то и дело с радостью узнавания видела на ком-нибудь свои или родительские одежки, зачастую использованные в самых немыслимых сочетаниях.) И, естественно, подарки: к Новому году, 8 Марта и Казанской Божией Матери – престольный праздник давным-давно разрушенного храма, по традиции отмечаемый уже как вполне светский. Что-то вроде Дня деревни Юшино.

…Дорогу эту я не забуду никогда. Пересадка на станции Суземка, где в давке у меня слетела и навсегда сгинула на шпалах новая туфелька, общий вагон, где на полке положено было ехать троим, а на самом деле – сколько уместится. Какой-то полустанок, где поезд стоял минуту и надо было успеть выгрузить чемоданы и тюки. (А может, это и была Суземка, а пересадка где-то еще – сейчас не вспомню.) И наконец – Петр Иванович на облучке, телега, устланная пахучей соломой, и впервые в жизни меня везет не мотор, а живое существо – коричневая (гнедая – поправила тетя Паня) лошадь с дивными глазами, как у красавиц, какими иллюстрировал мой дед-художник всякие восточные сказания.

Больше всего меня поразило, что дома (хаты – опять редактировала тетя Паня) были крыты соломой и что в деревне не было электричества. Потом я узнала, что до войны свет там был, но то ли фашисты, то ли наши взорвали плотину, и за двадцать лет, прошедших после Победы, так ничего и не восстановили.

Поселили нас в освобожденном по этому случаю от хлама чуланчике. В нем не было потолка. Над головой – стропила и скат крыши. Во время сильных дождей то и дело на мой набитый сеном тюфяк сочилась капель.

В первые дни мне было трудно есть приготовленную на печке еду – мешал привкус дыма, потом привыкла. Я все боялась, что кормить будут кашами, к которым с детства питала отвращение. Но на мое счастье оказалось, что главная еда – картошка, которую я обожала во всех видах.

Тогда, в середине шестидесятых, почта работала хорошо – тому свидетельство часть сохранившихся моих писем родителям, когда я поехала в Юшино во второй раз. Писала я примерно через день, и все приходило регулярно. Неизвестные мне доселе слова я обозначала фонетически, поэтому в письмах возникает «кальер», «Алхирейский лес» и загадочное – яблоки сорта «опороть» (как впоследствии выяснилось, имелся в виду «апорт»). В письмах среди прочего обнаружились совершенно мною забытые детали быта. Оказывается, например, проблемой в Москве были подушки:

«Советовались мы насчет пуха. Старый пух с новым смешивать нельзя, потому что старый так и будет кусками и только все испортит. Пух стоит 7 рублей кг, на подушку надо 2 кг. Дешевле не отдадут: 14 рублей пух, да материал. Может, лучше купить перо на две подушки?»

Как же не похожи были эти два лета на привычную дачную жизнь, где компания моих ровесников гоняла по округе на велосипедах, у кого-то играли в пинг-понг, а у кого-то родители разрешали в карты – в кинга или просто в подкидного дурака, где танцевали под пластинки твист и чарльстон, вечерами пили со взрослыми чай на террасе под непременным оранжевым с бахромой абажуром, а потом чинно прогуливались, неспешно беседуя, по улицам поселка.

Здесь вечером выходят на горку встречать стадо. Там же узнают все новости. Я поначалу все удивлялась, как находят в этой толпе свою корову, а когда стала ухаживать за телочкой Галкой, увидела, какие у них у всех разные лица. Телочка была маленькая, ее еще не гоняли в стадо, а привязывали пастись на длинной веревке к колышку. В полдень надо было принести ей ведро воды, она уже ждала меня, и мы долго шептались щека к щеке, и иногда она облизывала мне нос своим неожиданно шершавым языком.

В деревне компании сверстников у меня не завелось. Тетя Паня всячески ограждала меня от дурных влияний, притом что налитая мне, тринадцатилетней, стопка самогона за взрослым столом ее совершенно не смущала, как и крепкие словечки, каковыми изобиловала речь на посиделках, пока разговоры не сменялись пением «Вот кто-то с горочки спустился…». Самогона, именовавшегося ликер «Три бурака», поскольку гнался из свеклы, всегда было вдоволь, на стол ставилась огромная сковорода «жаренки», то есть яичницы с салом, соленые огурцы, и так можно было сидеть допоздна. Со взрослыми я чувствовала себя легко. Когда первый острый интерес ко мне прошел (полагаю, что наш приезд был некоторое время главной местной новостью), у меня появилось много добрых знакомых. Я была страшно любопытна, а людям всегда приятно, когда с ними беседуют о важном для них. Московская жизнь отошла далеко-далеко. И как о самом существенном я писала домой: «У тетки Даши окотилась овечка. А у соседки Натальи заболела корова, так она дала ей литр самогона, и она поправилась. Зато вчера случилось несчастье: упала в кальер корова. Десять мужиков еле вытащили. Думали, придется резать, тетя Маруся так страшно кричала, прямо выла. А потом зоотехник посмотрел – цела корова. Праздновали. Пели «Из-за острова на стрежень…» Несмотря на запреты, гнали самогон все. Но принимались известные участковому не хуже, чем всем остальным, меры предосторожности. Снаружи на дверь водружался огромный висячий замок – никого, мол, нет дома, потом надо было влезть в окно, запереться изнутри – и можно начинать. Дым валит из трубы, но замок-то снаружи! Пуще всего боялись конфискации самогонного аппарата – большая ценность: «Спекулируют вовсю дрожжами. Вместо семи копеек за пачку продают за тридцать. А если берешь мало, то есть на рубль или два, то дают на рубль три пачки». Какая точность! И в любом письме – интерес к колхозной жизни: «Народ очень недоволен: подогнали проценты сена под Спас. Теперь хошь в город, хошь коси. Еще все очень недовольны тем, что колхоз перевели с трудодней на деньги, потому что раньше давали и денег, и хлеба, а теперь зерна не дают и скот кормить нечем. А если кто продает корову, это приравнивается к продаже последней рубахи».

Вставали, естественно, рано. В Москве я не представляла себе, чем, собственно, буду заниматься в деревне, взяла с собой два детектива на английском языке, но до них дело не дошло. Только в неделю, когда лили дожди.

Зато я неожиданно втянулась в крестьянскую работу.

Это получилось как-то само собой. Попросилась в поле посмотреть. Стоять и глазеть было стыдно, начала помогать. Все умилялись, мол, барское дитя развлекаться изволит. В общем, типа Льва Николаевича «пахать подано, ваше сиятельство». Разозлилась ужасно. Назавтра повязала по-здешнему косынку и попросила грабли. Через неделю уже никто не удивлялся, все только радовались лишним, пусть и слабеньким, рабочим рукам.

Я страшно боялась ездить на возах. С вершины даже лошадь, его тянущая, казалась игрушечной, а сено, хоть и туго свитое веревками, ходило ходуном и кренилось набок при каждом повороте. Идти было далековато, ныли руки в мозолях, гудели ноги, и так заманчиво было влезть на стог и, покачиваясь, плыть над лошадью и бабами с граблями на плечах. Но необъяснимый страх не пускал меня наверх. Это было в первый приезд. А во второй я писала домой:

«Год на год не робит, как тут говорят, засуха, с сеном совсем плохо, беда. В прошлом году с ног валились от сенокоса, только успевали между дождями ворошить да копны копить, а теперь все наоборот. Наконец разделили проценты сена. Намерили пайки. Сейчас начали возить. Сегодня будем класть большой стог возле двора».

Вокруг было много торфяников, отсюда и «кальеры». К моему приезду его уже кончили рыть, и главным делом была просушка черных кирпичиков с резким специфическим запахом. Сначала торф кольцевали – выстраивали пирамидки рядами в шахматном порядке, чтобы хорошо продувались ветром. А через какое-то время кубовали, то есть складывали в высокий, плотный штабель.

«Дня три стоит хорошая погода, и все спешат закубовать торф. В прошлом году я боялась класть стенки, а только середину, а в этом уже клала всю стенку сама. Впрочем, что вам объяснять, вы ведь всей технологии не знаете».

А потом я заболела. Простудилась. Поднялась температура. Тетя Паня в полном ужасе требовала лошадь – везти меня в райцентр к врачу. Но ее уговорили пропарить меня в бане, натереть грудь каким-то жиром и уложить на русской печке. Ну и внутрь самогончика с перцем, конечно. Я стоически вытерпела эти процедуры. На следующий день лежала в чуланчике и принимала визитеров. С другого конца деревни пришел, опираясь на палку, одноногий с войны дед Бокай. В руке у него была зажата карамелька. К ней прилипли табачные крошки. Вот это помню, как вчера. Дороже подарка в жизни моей, наверное, не было. Потом пришла баба Дуня, принесла своих особенных малосольных огурчиков и каких-то оладий. И так до вечера. Врач не понадобился.

Райцентр – старинный город Севск – был далеко, километров двадцать, пешком не очень-то дойдешь, надо ждать подводы или попутки. Поездка туда – событие. Особенно по праздникам. «Вчера был Спас, ездили в город на ярмарку. Она представляет собой довольно дикое зрелище: весь город в грузовиках и подводах. Шум и толкотня невообразимые. Продают вещи, которые в Москве не пойдут даже под вывеской «удешевленные товары». Огромное количество овощей и фруктов. Яблоки стоят 30 – 40 копеек ведро. Удивительные старики, продают деревянные грабли, плетухи, коромысла, пральники. И тут же – поросят, коров, петухов». Надо же – деревню помню в подробностях, а вот город оставил только общее впечатление пыли и скукоты.

Кроме работы были и развлечения, например, походы в лес. Жена дяди Пети тетя Таиса – баба-гренадер, выше тишайшего Петра Ивановича на голову, относилась к ним неодобрительно. Мне она казалась очень грубой, сейчас думаю, что только из-за не ведающей запретов колоритной речи. Помню, когда мы принесли грибы, она сказала что-то глубоко непечатное, а потом добила логикой: «Вот собака, жрет что дают. А грибы ваши она станет есть? Нет, не станет. А я, человек, буду этих слизняков хавать?!» (Бедная Таиса, пусть земля будет ей пухом, показать бы ей устриц, а потом цену на них!) А грибов в плетухах мы принесли много. В письме моем упоминаются боровики, подберезовики и таинственные «матрюхи» (кажется, это то, что у нас называют свинушками, а, скажем, в Белоруссии – кобылками, но не уверена). Но больше всего я любила нечастые прогулки вдвоем с тетей Паней, когда она рассказывала всякие истории из своей жизни, о которых молчала раньше, видимо, считая меня маленькой. Тут я впервые узнала, как она потеряла свой правый глаз – выкололо острым сухим стеблем. Я с детства привыкла к неподвижности этого зрачка, только старалась отворачиваться, когда она на ночь вынимала протез и опускала в чашку с водой, куда я никогда не заглядывала. А однажды мы встретили, как мне показалось, старика, с которым они обнялись и долго сидели на пригорке под березой. Тетя Паня то и дело вытирала свой единственный глаз уголком платка и совершенно забыла про меня, чего никогда с ней не бывало. Когда старик ушел, она заплакала по-настоящему, всхлипывая и размазывая слезы по лицу. Оказывается, это ее жених Семен, всё было сговорено, и на Красную горку намечена свадьба. Монашки готовили приданое, но тут случилось несчастье. Навсегда осталась моя Тёпа Панькой Кривой и вековухой. Семен каждый день приезжал к больнице, где она лежала, и плакал на крыльце. Но преступить сельские законы не смог – калека не жена. Потом уже тетя Паня поведала мне, как танцевали под гармошку, как гуляли до рассвета, и даже показала плетень, у которого впервые поцеловались.

А как жили в войну, ездили на подножках поездов менять тряпки на соль, а потом бежали от немцев, подступавших к партизанскому Брянскому краю, я знала давно. Изба тети-Панина сгорела – попал снаряд, и она на себе таскала из леса бревна на новый сруб. И как она вырвалась из деревни, выправив паспорт за четверть самогона, приехала в Москву и сменила нескольких «хозяив», я много раз слышала. А потом она случайно, гуляя с хозяйским ребенком, познакомилась с моей первой няней Галей, которая сетовала, что должна нашу, «такую хорошую» семью покинуть и «девочку золотую», то есть меня, бросить, потому что выходит замуж. И Тёпа рассказывала каждому, кто был готов выслушать: «Вот что такое случАй! Я как раз подыскивала новое место».

Ожившие игры моего детства оказались совсем иными, но оттого не менее привлекательными. Я, наконец, увидела живую свинью. И еще так много, что сегодня, спустя, страшно сказать, сорок пять лет, питаюсь теми впечатлениями, хотя жизнь и вправду «оказалась длинной».

Михаил Холмогоров

Скучная тетя Рая

Песней колыбельной, на каждый вечер, были тогда «Соловьи» – те самые:

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат,

Пусть солдаты немного поспят…

И это понятно: раннее детство пришлось на войну. Примета времени, как салюты посреди дня в честь освобождения городов, дирижабли во дворе Музея революции и института Склифосовского, двухэтажные троллейбусы на улице Горького. Потом это все исчезнет. В отличие от вечного, от того, что всегда. Как новогодняя елка. А у нее – своя песня, и тоже, наверное, вечная – из тех веков, когда предки приняли христианство и вместо пальмы, каковая в наших широтах не растет, украшали ель:

В лесу родилась елочка,

В лесу она росла…

Вот с этой песенкой – одно из ярчайших удивлений детства. Оказывается, ее вовсе не Пушкин сочинил. И вовсе она не народная, как сказка про медведя на липовой ноге. Ее написала тетя Рая. И к тете Рае мы завтра пойдем в гости.

Мы поехали на метро до станции «Сталинская» (мало кто, наверное, помнит, что так называлась «Семеновская»), потом плутали по каким-то переулкам и вышли к обшарпанному четырехэтажному дому, похожему, как близнец, на три, что выстроились с ним в один ряд. Тетя Рая выглядела больше бабушкой, чем тетей, ей было тогда около семидесяти. Жила она вдвоем с сестрой, тетей Маней – такой же тихой, аккуратной старушкой. Их комната скорее смахивала на чулан, разве что окно имелось. От пола к его подоконнику из стопок книг, каких-то подставок была сооружена лестница.

Обстановка тихой, аккуратной и бедноватой старости взывала к трепетной робости и почтению, что на первых минутах и было мною исполнено, пока… Мы уже сели за стол, пили чай, и взрослые вели скучный разговор, но неведомо из какого угла явилось тощее существо с облезлой шерстью – кот. И, как часто бывает, среди внезапной паузы раздается немыслимо громкий шепот:

– Мама, а эта кошка из Страны дураков?

Так бы и забылось посещение доброй и скучной родственницы, если б не шепот, ставший семейной легендой. Заодно помнилось и то изумление, что «Елочку» написал живой человек, тетя Рая. И даже зависть была к старшему брату – ему было посвящено специально написанное тети-Раино стихотворение. К моему же детству она стихов писать не могла, да и едва ли б ее вдохновило оскорбление любимого кота: тот был дряхл, прыгать уже не мог, и все сооружение у подоконника было воздвигнуто для него. Остальные посещения тети Раи из памяти вылетели, хотя последний раз я ее видел уже в студенческие годы, то есть достаточно взрослым.

Зависть к старшему брату со временем прошла: стихи по заказу, пусть даже и родственному, хорошими не получаются. «Елка» же родилась как бы сама собой, не по заказу, хотя и была напечатана в 1903 году в декабрьском – рождественском номере журнала «Малютка». Поскольку автор – Раиса Адамовна Гедройц зарабатывала на хлеб насущный тем, что была гувернанткой в семьях богатых, где сочинение стихов почиталось делом легкомысленным, пришлось укрыться за псевдонимом, стихотворение было подписано инициалами «А.Э.». По отцу Раиса Адамовна принадлежала старинному польско-литовскому роду, но той его ветви, что к исходу девятнадцатого века заметно обеднела. Отец ее служил на Московском почтамте и женился на Софье Семеновне Холмогоровой, дочери начальника Первой экспедиции Семена Васильевича Холмогорова – моего прадеда. И, соответственно, тетя Рая приходилась двоюродной сестрой моему отцу.

В 1906 году Раиса Адамовна, не ведая будущих тягот, очень по тем временам удачно вышла замуж: за овдовевшего князя Кудашева, в доме которого она была гувернанткой. До революции ни воспитанник Раисы Адамовны, ни князь не дожили и не застали того момента, когда дом их реквизировали, а хозяйку революционные отряды выкинули на улицу. Дом же ее стоял долго, и я его хорошо помню. Он находился в Воротниковском переулке, лицом к той части Старопименовского, что вела на Тверскую (переулки в Москве норовят изгибаться коленцами). Это был желтенький особняк с мезонином, и четыре могучие липы росли перед ним, с кронами, зимой отягощенными вороньими гнездами. В 1970 году кудашевский особняк снесли, чтобы выстроить многоэтажную башню желтого облицовочного кирпича, окрещенного с легкой руки Булата Окуджавы «оккупантским» («И ходят оккупанты в мой “Зоомагазин”»). Впрочем, теперь и башня прославилась: здесь прошли последние годы великого диктора Юрия Левитана.

Стихотворение же жило своей жизнью, приятно изумив однажды автора тем, что какая-то девочка в поезде пела на слова «Елки» песенку. Спустя годы, когда ровесник песенки, чудо ХХ века – радио покинуло глухие стены лабораторий и вошло в повседневный быт, песенка зазвучала и по радио. Оказалось, что на музыку положил ее Л.К.Бекман, но кто автор стихов, не сообщалось, полагали, что народные. И можно было бы объявиться, сказать, что я, мол, автор. Я, княгиня Кудашева… А годы на дворе стоят – тридцатые. С таким титулом недолго и на Лубянку загреметь. В этой связи вспоминается эпизод времен моей работы в издательстве «Московский рабочий». Готовилась к выходу в свет книга повестей и рассказов Федора Федоровича Кудрявцева, человека знаменитого в кругах московских лошадников. Он и дебютировал в печати рассказом о лошадях. Ко времени издания книги автор уже умер, и в редакцию приходила его вдова. Оказалось, что Федор Федорович не про одних только лошадей писал. Биография его была весьма романтичной: он служил и в кавалерии, и в разведке Генштаба, и даже в Париже побывал. А в разгар Сталинградской битвы, где он командовал ротой свежевыпущенных лейтенантов, обучая их искусству воевать непосредственно в бою, его посадили. И есть у вдовы целый цикл его лагерных рассказов. А поскольку уже гласность настала в стране, умолили скованную страхом вдову показать и лагерные рассказы. Разумеется, напечатали. И вот когда уже книга с потаенными рассказами вышла в свет, вдова поведала самую страшную тайну: настоящий Федор Федорович Кудрявцев умер в 1918 году, а по его документам до самого 1976 года доживал жизнь его кузен граф Алексей Викторович Канкрин, прямой потомок известного министра финансов при Николае Первом. Он бежал из-под ареста, двинулся на Дон, но попал к красным. Выпускник Пажеского корпуса, проявил себя блестящим знатоком военного дела и командиром… Но всю долгую жизнь прожил под чужим именем.

И это боевой офицер, прошедший все испытания нашего века! Что ж спрашивать с бывшей гувернантки. Притаилась в тихих заводях районных библиотек, где при нищенском жаловании не очень интересовались происхождением. А в 1940 году все по тому же радио услышала, что не только музыка, но и слова принадлежат Бекману. Возмущение пересилило страх.

Леонид Карлович Бекман вовсе не профессиональный композитор. Он был ученым-агрономом, кандидатом естественных наук, но, как многие интеллигентные люди начала века, не чужд был и музицирования, благо жена его Е.А.Бекман-Щербина была известной пианисткой, и это она записала мелодию, поскольку сам автор музыки нотной грамотой не владел. Да и песенку он написал даже не к Новому году, а в подарок дочери, у которой в день ее рождения появилась на свет младшая сестренка. При жизни Бекман на авторство стихов не претендовал, и уже после его смерти по ошибке музыкального редактора на радио ему было приписано сочинение слов. Так или иначе это обстоятельство возмутило Раису Адамовну, и в семье заговорили о ее авторских правах. А другое обстоятельство заставило не оглашать воздух возмущениями, а приступить к делу. Один наш родственник путем обмена въехал в писательский дом в Лаврушинский переулок, аккурат в соседний подъезд с чрезвычайно важным для пишущего человека учреждением – Управлением по охране авторских прав. И моя мама зашла туда просто посоветоваться.

Встретил ее азартный молодой тогда адвокат Марк Александрович Келлерман, который с жаром взялся за дело, казавшееся на первый взгляд весьма тусклым: журнал был малоизвестный, давно закрылся, подпись под стихами стояла с чужими инициалами, автор к тому же и фамилию сменить успел… Но Марк Александрович принадлежал к числу тех людей, для кого именно трудности и разжигали азарт. Кинулись по библиотекам – нигде нет, даже в Исторической. Все же в Ленинской библиотеке отыскался экземпляр «Малютки» за 1903 год, в домашних архивах – первоначальная рукопись «Елки», а по запросу Управления по охране авторских прав в ЦГАЛИ удалось найти документы о выплате гонорара. Дальше был суд, который М.А.Келлерман выиграл в пользу Раисы Адамовны. Все это заняло много месяцев, зато накануне 1941 года по радио объявили об исполнении песенки композитора Л.Бекмана «В лесу родилась елочка» на слова поэта Р.Кудашевой. Благодаря этому ей удавалось сводить концы с концами и при мизерной пенсии, а потом издать и другие свои детские стихи. С ее книжкой «Петушок» уже много лет спустя после смерти автора росла моя дочь.

Неутомимый исследователь детской литературы Владимир Глоцер успел встретиться с тетей Раей при жизни, разыскал все имевшиеся к тому времени документы и в биографическом словаре «Русские писатели. 1800 – 1917» напечатал о ней статью и даже поместил фотографию. Как раз тех времен, когда я ее помню.

Наше воображение не всегда уживается с упрямой памятью. Для меня Раиса Адамовна – всегда скучная тетя Рая с внешностью бабушки. Но вот, собирая материал для романа о русском интеллигенте Серебряного века, пережившем насквозь весь ХХ век, я забрался в глубину домашних архивов… Занятие, доложу вам, и сладостное, и горькое. Десятки неподписанных фотографий – и это все твоя родня, а кто изображен, где? Нет ответа. И спросить не у кого. Зато и находочки! Портрет Василия Васильевича Розанова с дарственной надписью моему родному дяде. Несколько его же гимназических фотографий, где запечатлен старший брат Марины Цветаевой Андрей. Копии отдал в музей Марины Ивановны, а одну, сделанную дядей Шурой: «Андрей Цветаев на велосипедной прогулке в Сокольниках» – даже в оригинале. И вот среди этих десятков семейных реликвий обнаруживаю фотографии сестер Гедройц 1907 года. Молодая элегантная дама с насмешкой гордых губ – тетя Рая. Княгиня. Современная техника позволяет так увеличить старый снимок, что выражение лица, еле заметное в оригинале, проясняется со всеми психологическими тонкостями.

Когда-то столетие казалось каким-то немыслимо огромным временным расстоянием. Сто лет Короленко, Чехову, Валентину Серову – целая пропасть отделяла мое поколение от тех юбиляров. А неслышное время подкатило – и вот: под новый 2004 год исполнилось ровно сто лет словам песенки «В лесу родилась елочка», вот-вот стукнет сто десять. И это никак не укладывается в голове у мальчика, пившего чай у тети Раи и нечаянно оскорбившего ее любимого кота.

Мальчик, посмотрись в зеркало! Твое собственное столетие ближе дня появления на свет.

Елена Холмогорова

Некруглая дата

Кто говорит, что на войне не страшно,

Тот ничего не знает о войне.

Юлия Друнина

Я ничего не знаю о войне, кроме того, что там было страшно… Я родилась после Победы, и Бог пока что упас от зрелища кровавой бойни. Есть, конечно, испытанный на собственном опыте животный страх перед темной подворотней или разгоряченной толпой, но это нечто иное.

Случилось так, что в начале 2005 года, когда уже вовсю гремели трубы очередного юбилея Победы, мне впервые попали в руки фронтовые письма моего отца. Я не знала, что они сохранились. Под Рождество, придя из храма, остаток ночи и весь праздничный день я сидела над папкой и перебирала листки, которые казались необыкновенно красивыми: не пожелтевшими от времени, а будто специально тонированными, как модные сейчас фотографии цвета сепии. Мы бы назвали такую бумагу «оберточной», хотя наши дети такой тоже уже не помнят. Крупно – ВОИНСКОЕ. Политработники не упустили возможности наглядной агитации. Сверху – «Смерть немецким оккупантам!» Слева, слегка перекрытые синим штампом «просмотрено военной цензурой», никогда прежде не встречавшиеся строки:

Немецкие руки – в русской крови…

Родина требует – останови!

А вместо обратного адреса обезличенные цифры полевой почты. И так странно, что дом для отца – 8-я Гвардейская Армия, 1-й Белорусский фронт, 625-й отдельный мотострелковый батальон…


Я долго копила силы, чтобы вернуться к этим письмам, адресованным родителям и датированным 1945 годом, из Польши, Чехословакии, Восточной Пруссии, наконец, из Берлина и только то и дело смотрела на открытку, которую положила под стекло письменного стола:

12 мая 1945 г.

Дорогие родители!

Война – кончилась!

Я – жив.

С приветом из Берлина

Сергей.


Мой отец, переводчик восточной поэзии Сергей Леонидович Северцев, умер летом 1991 года, как раз на сороковины пришелся августовский путч, и собравшиеся помянуть его родственники и друзья торопились домой, чтобы успеть до объявленного комендантского часа. А в 1945 году ему был двадцать один год и он успел, как принято говорить, «пройти боевой путь от Волги до Берлина».

Отец не любил рассказывать о войне, но в День Победы надевал награды. Он возил на грузовике снаряды, поэтому после войны ни разу не сел за руль. Я не могу объяснить, почему не день его рождения и не дата кончины, а именно Девятое мая для меня – день его памяти.

Я воображаю: мальчик из рафинированной интеллигентной московской семьи художников и музыкантов, не представляющий себя иначе как поэтом, принятый в 1941 году в знаменитый ИФЛИ…

В землянке? В окопе? За Родину, за Сталина!!! Фронтовые сто граммов? Медсестричка? Глаза в глаза с мальчиком-немцем? Убей его?!.

Пресловутая «окопная правда», за которую так поносили наших лучших писателей-фронтовиков и по которой я всегда пыталась уловить правду, теперь сконцентрировалась для меня в одной фразе, написанной отцовской рукой и неслучайно подчеркнутой (а он любил подчеркивания) немного неровной линией. В других письмах строчки ровные, как шеренги на параде, а в этом – чуть пляшут, и воображение тщится дорисовать, где и как оно писалось:

«…Я не мог знать тех дней, где еще не побывал. Я не знал быта, я был беспомощен в грязных сырых завшивевших землянках, куда попал, выгрузившись из эшелона – через двадцать пять дней после отъезда. Я готовился к большему, но я не знал, что бывает худшее. Оказалось, что я никогда не мерз, не бывал грязен, не терпел от людей. Оказалось, что я совсем не знаю людей. Мне, привыкшему к вниманию и сочувствию, холод людей, которым в самом деле не хватало еще жалеть и ободрять незнакомого парнишку – казался беспощадностью» (11 марта 1945 г.).

Бацилла сочинительства, как известно, неистребима, никакие обстоятельства не способны изгнать ее. Всю войну отец сочинял стихи. В 1945 году, когда пишутся эти письма, он занят циклом сонетов.

Сонет из цикла «Другу»

Снега, снега… стада замерзших монстров:

Орудий, тягачей, грузовиков…

Шоссе, сползая с волжских берегов

Их огибает, как железный остров.

Прибрежных ветел узловатый остов.

Следы колес, полозьев и подков.

Два фрица – скорчась. Ледяной покров

В зеленых куртках затвердел коростой.

И труп бойца, упавший в снег лицом…

Мы взять его хотели вчетвером

И не смогли: он вмерз, завеян вьюгой.

Мы прочь пошли – шоссейным трактом – вверх…

Но жжет с тех пор: что если тело друга

Лежало там – и я его отверг?

«Отец, ты спрашиваешь меня о том, стоит ли волновать и тревожить меня – в моей стесненной обстановке – высказываниями из области искусства, присылкой литературных газет и т.д. Пиши, присылай, и пусть тебя это не беспокоит. Это только полезно для меня – я должен не отставать от жизни. Но что-то перегорело во мне: я стал гораздо спокойней. Может быть, я смирился? Может быть, это лишь железная закономерность привычки, обуздывающая человека даже в самом огненном и деятельном его начале? Не могу определить, хоть и задаю себе этот вопрос много раз. Но я научился жить и дышать воздухом – вне литературы. Мне сдается, что два-три года, проведенные мною в таком состоянии непосредственных восприятий, когда я «живу жизнью», будут мне исключительно полезны. А сейчас я – «пар», отдыхающая земля…» (13 февраля 1945 г.).


А теперь маленькое, но существенное для меня отступление.

Сейчас каждый норовит сказать, что антисоветчиком был с детского сада. Не стану лукавить: я с комом в горле выходила на торжественных линейках под знаменем нашей пионерской дружины, и, хоть активисткой не была, до определенного момента не чувствовала идеологического пресса. Первой ласточкой моего прозрения оказалось, как водится, «наше все». Было задано домашнее сочинение по «Евгению Онегину». Тему не помню, но, наверное, что-то вроде «энциклопедии русской жизни». Сочинения не составляли для меня особого труда, но был список рекомендованной литературы, и я отправилась в читальный зал. Я впервые открыла настоящую литературоведческую книгу. Точнее, брошюру. Автора, разумеется, не помню, но, как сейчас полагаю, издана она была в 1937 году, к столетней годовщине смерти Александра Сергеевича. Реконструкции мои сегодняшние основаны именно на том, что поразило меня тогда и с чего начались, как говорил Андрей Донатович Синявский, «стилистические разногласия с советской властью». Поначалу мне нравились длинные округлые фразы, очень «правильные» построения, и я даже выписала кое-что для будущего сочинения. Но финал совершенно выбил меня из колеи.

Как жаль, что не дожил Александр Сергеевич до наших дней! – восклицал автор. – С какой бы радостью он «содвинул бокалы» с прославленным героем-летчиком Валерием Чкаловым и порадовался успехам нашей социалистической Родины!

Валерий Чкалов, в год юбилея совершивший перелет через Северный полюс в Америку, разбился на следующий год при испытании нового истребителя, и даже странно, что авиаконструктор Н.Н.Поликарпов еще раз не отправился за это в места не столь отдаленные. У меня была изданная, вероятно, в том же году, детская книжка, которую я любила рассматривать. Больше всего мне нравилось, что у самолета были красные крылья – настоящие «крылья Родины». Так что имя Чкалова было мне хорошо известно. Но при чем здесь Пушкин! И такой фальшью потянуло со страниц, где только что так плавно лились обобщения и сравнения… Нет, никогда не стану я заниматься филологией, если платой будет обязательное привязывание любимого поэта к «простым людям» и свершениям социализма.

Примерно в это же время, уже вкусив отравы критического подхода к безусловным вроде бы текстам, я впервые задумалась над словосочетанием «интеллигенция и народ», да так и пребываю в этой задумчивости сегодня, сорок пять лет спустя. Тогда же союз «и» в привычном клишированном сочетании, до поры не резавший слух, вдруг стал невыносим, обнажилась вся вредоносная нелепость такой дихотомии.

Так вот, в одном из отцовских писем есть описание вечера, когда он читал стихи своим боевым товарищам. До фронта он едва ли знал таких людей – крестьянских парней из глухих деревень, рабочих от станка. Как он волновался! И каким счастьем для него было, что они слушали, не проронив ни звука. И, может быть, я впервые поняла, что такое боевое братство, когда на кону жизнь своя и родной страны и, в конечном итоге, почему мы победили…


«24 февраля на вечере самодеятельности я выступал со своим новым большим стихотворением «Сталинградец». Никогда еще не испытывал я таких вдохновенных минут! Я читал не готовясь, даже не обдумав хоть сколько-нибудь, как буду читать. Я не волновался – и все же, помню, дрожал всем телом, именно что не от волнения, от полноты счастья. Каждая интонация, каждый жест приходили сами, приходили вовремя. Зал слушал – я чувствовал его в своих руках. После выступления я спрашивал многих солдат: правдиво ли, просто ли, похоже ли на действительность? И ответы были самыми удовлетворительными!.. Я знаю, что Кошелев не любит меня – вероятно потому, что чувствует – или не может признаться себе в том, что мое будущее – больше, светлее, интереснее. Не прощу ему той усмешки, с которой он, маскируясь дружеской улыбкой, сказал мне, вышедшему на пространство перед рядами: «Только покороче…» (5 марта 1945 г.).


Я читаю письма, стыжу себя, но ненавижу неведомого Кошелева, может быть, героя, отдавшего жизнь на той войне, ничего не могу с собой поделать – ненавижу за то, что посягнул на самое для отца святое:

Почему ты жил? Какая сила

Жизнь твою – сквозь гибель выносила

Из неравных схваток всякий раз?

Ярость? Иль удача? Иль отвага?

Ты не знал. Ты знал: назад ни шага!

Ты был жив. Ты выполнял приказ.

(Из поэмы «Сталинградец»)

Уже навсегда узаконили пастернаковские строки как формулу «неслыханную простоту», и эта «ересь» прорывается сквозь привычные эстетские фиоритуры. И волею обстоятельств такой образ мыслей и рисунок поведения становятся органичными.


Много лет назад, занимаясь историческими штудиями эпохи Александра Первого, я прочитала работу Юрия Лотмана, настоящего (без привлечения Валерия Чкалова!) пушкиниста, «Декабрист в повседневной жизни». И тогда меня поразило замечательно точное рассуждение, многое объясняющее в мучившем меня клише «интеллигенция и народ». Лотман расставил все по своим местам. Да, народники, бросившие свои уютные гостиные с фикусами и геранями и пошедшие проповедовать и просвещать в курные избы, казались безусловными героями, а не понявшие и не оценившие их порыва крестьяне – неблагодарной темной «массой». Но почему так случилось? «…Подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, – легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев… Эта способность быть без наигранности, органически и естественно «своим» и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры».


«Отец! Хочу описать тебе хоть один вечер – из стольких вечеров, проведенных мною без тебя. Я иду по затвердевшей земле, слушая свой шаг, хруст мерзлой грязи, покряхтывание льда. Впереди в лунных отсветах далеко вырисовываются очертания станции, горб взорванной водокачки вровень с деревьями, плоские пакгаузы, неподвижные массы скопившихся на путях вагонов. Я слышу звук, проникающий неожиданно во все и все меняющий. Останавливаюсь и распознаю немецкие моторы. Самолет идет недалеко, но стороной, разливая металлический волнообразный звук. В этот момент я как раз останавливаюсь метрах в шестидесяти от зенитно-орудийных гнезд. Воздух неколебим – до самого зенита, где текут стада облаков – и в нем ясно раздаются голоса. Обычные слова команды: «Внимание!..» Затем: «Направление север». Звук мотора приближается. Затем: «Угол возвышения сорок пять, трубка…» Я знаю: сейчас будет выкрик: «Огонь!» На таком расстоянии волна оглушительней всего. Но мысль занята не этим. Я слушаю звонкие серьезные голоса девушек-зенитчиц, произносящие слова команды. Я смутно вижу фигуры у поднятых вверх стволов. Я представляю себе этих молоденьких веселых девчат и всем собою чувствую могучий теплый воздух, слышу звук идущего в нем на высоте немецкого самолета. В этом соединении явлений есть что-то необъяснимое, но оно объясняет до дна войну, весь смысл ее притупившегося понятия» (март 1943 г., Курск).


Я искала, чтобы привести здесь, точную цитату, но – вот уж в полном смысле слова – Habent sua fata libelli, в том числе и книги, которые обрели приют на твоей книжной полке, они тоже имеют свои судьбы. И, листая книги Лотмана, я наткнулась на публикацию странички из рубрики «ветераны вспоминают» в газете Тартуского университета: «У всех была разная война. Знать войну вообще так же невозможно, как знать жизнь вообще… В одних случаях страшнее всего мороз, в других – танки, в третьих – комары и пикирующие самолеты, в четвертых – старшина или стертые ноги». И вспоминаю подчеркнутое в письме: «Я готовился к большему, но я не знал, что бывает худшее». И дальше у Лотмана читаю следующий парадокс: «На передовой – те, кто не были, мне могут не поверить – гораздо лучше, если, конечно, не считать того, что там чаще убивают. Но это на войне входит в правила игры».

Армейская судьба отца сложилась так, что он, в основном, был вдали от передовой, и это составляет предмет его серьезных нравственных мучений:

«…Я думаю о себе. Ведь я – молодой, здоровый – нахожусь практически в тылу. Но каждый ли может быть на моем месте? Я полезен уже потому, что занимаю должность, на которую без меня потребовался бы другой человек, не всякий человек, человек, который, в свою очередь, нужен на другом месте. Правда, я – далеко не конечное звено в той цепи, которой соединен тыл с фронтом. Я – посредине, пожалуй, даже ближе к тылу. Я кормлю триста человек. Эти люди работают на машинах. Машины перевозят продовольствие, боеприпасы, тыловые учреждения. Бойцы в окопах стреляют патронами, подвезенными на этих машинах, едят сухари, подвезенные на этих машинах. Эти бойцы – конечное звено цепи. Справедливо ли мое положение? Справедливо своей пользой, своей необходимостью. Так отчего же я всегда чувствую себя виноватым, чужим, чувствую себя «за бортом», когда идет запыленный молоденький пехотинец, когда тяжело прокатываются по шоссе танки, с грохотом отцепляя гусеницы?..» (6 февраля 1945 г.).


Однажды отец рассказал мне, что уже в семидесятых годах был на встрече с каким-то военным психологом, который долго и с пафосом расписывал важность морально-политической подготовки. И когда пришло время вопросов, кто-то спросил: «А то, что вот этим мальчикам надо будет взять оружие и идти убивать, пусть врагов – людей, стрелять в живого, себе подобного человека. Как вы учитываете это в своей работе?» Лектор напрягся, но лишь на миг: «Этот вопрос нами не прорабатывается».

Я знала, что отцу не пришлось убивать. Он мог стать таким же «запыленным молоденьким пехотинцем», это лишь воля случая, это лишь судьба распорядилась иначе. Он мучился не потому, что не убивал, а потому, что не мог пожертвовать собой.

«Дорогие родители! Вот оно, счастье, вот оно, долгожданное наступление! Кончился полугодовой застой – началась пора стремительных передвижений, она потребует от каждого из нас все силы, все мысли, всю энергию. Мы уже маханули за полтораста километров и сейчас у стен братской столицы, но и на этом дело может не кончиться, когда фронт уже вламывается в Германию. Вероятно, через несколько дней – снова дорога, снова счастье, снова ветер в лицо». (21 января 1945 г.)

«Итак, сегодня еще одна дата моей жизни: я пересек польско-германскую границу, где на КПП – щит с крупной надписью «Вот она, преступная Германия!» Признаюсь, это – сильное ощущение. Но каково оно было для тех, кто первыми вошли сюда в феврале!» (16 апреля 1945 г.).


Пафос приближающегося триумфа, торжество общей победы. И на этой волне так естественно стремление к единению!

«Вчера я вступил в кандидаты партии. Приняли единогласно. Отец, я живу и делаю шаг за шагом – без тебя. И таков мой новый шаг. Я постарался взглянуть на весь вопрос из самой глубины того, чему ты учил, чего мне все равно никогда не забыть. Я помню – до войны – наши беседы. Тогда, пожалуй, были мотивы к ужасу, к осуждению. Сейчас я не нашел их в себе. Я сказал себе: «Нет ничего лучшего, ни к чему лучшему не пристать!» Это – так, и без компромисса. И еще: надо любить землю, надо быть земным. Надо шагать в ногу. Сергей» (25 апреля 1945 г.).

Вчитываясь в это письмо, понимаешь, что осторожность и продуманность формулировок – не только от мыслей о военной цензуре, но и от боязни обжечь отца предательством. Ведь проблема «отцов и детей» в конечном итоге всегда упирается в иллюзию молодости о достаточности собственного опыта, непригодности опыта предков и чувство снисходительного превосходства. И в строчках письма аккуратно и в то же время настойчиво дается почувствовать обретенная за три военных года самостоятельность и, более того, преимущество обладания каким-то новым знанием, отцу неведомым. Сквозь призму «нескольких тысяч световых лет», как он обозначит эту временную дистанцию в следующем письме, уже едва различимы «наши беседы», а все «мотивы к ужасу, к осуждению» заслонены и общей бедой, и торжеством победителей.

После Девятого мая в письма все больше вкрадывается растерянность. Война окончена, долг выполнен, но… Жизнь там, в Москве, откуда он уехал почти мальчиком сначала в эвакуацию, а потом – на фронт, в квартире, где по-прежнему раскрытый рояль в комнате дяди и неоконченный холст на мольберте отца, и куда теперь он войдет совсем другим, взрослым, осталась той же. Но не стал ли он ей чужим?

«Дорогой дядя Сеня! У меня два повода написать тебе: оба носят экстраординарный характер. Во-первых, я получил от тебя письмо (от 10 мая, предыдущее было 8 апреля), а во-вторых, я слышал тебя по радио. Это было 23 мая, к вечеру. Впереди была еще целая ночь перевода допросов. Полный мыслями о еще не оконченном сонете из цикла «Другу», я расхаживал во втором этаже по пустым комнатам – и вдруг за три-четыре комнаты, за стеной услышал знакомые звуки бетховенской сонаты. Я почти бегом направился туда и вломился в комнату капитана Стремовского, который – седой, желтый и хмурый – стоял, сопя по привычке посреди комнаты, расстегнув китель. Я откозырнул, извинился и объяснил, что «передают знакомую музыку, и как бы не кто-нибудь из знакомых пианистов ее исполняет». И, подойдя к приемнику, стал вслушиваться.

Я так и не смог определить, кто играет: ты или не ты. Или я уже утерял ощущение твоего стиля, или ты изменил, сдвинул его за эти три года. Не мог понять, кто играет, пока дикторша не произнесла: «Мы передавали концерт из произведений Бетховена. Исполнял засл. деятель искусств профессор Фейнберг»… На этом происшествии я еще раз проверил себя и еще раз почувствовал, насколько я глубоко ушел в свою действительность, в свои будни. Даже слыша звуки, исторгаемые твоими пальцами, я не ощутил их реальность. Они были из такого далека, что не умещались в сознании. До них было несколько тысяч световых лет. Я не говорю о том блаженном ощущении прочности, с которым я живу, зная, что у вас, на Миусах – все благополучно!» (29 мая 1945 г.).

Сонет из цикла «Другу»

Десятый класс. Кончался школьный срок.

Миусский парк. Знакомый дом под тучей.

Канун войны… А нам казалось лучше

Бродить вдали, в краю певучих строк.

Наш тесный мир! Переступив порог,

Мы были в нем огромнее и чутче:

О звездной сфере нам поведал Тютчев,

И радугами улыбался Блок.

А вечера? А «Моцарт и Сальери»?..

А книжных полок тусклые леса,

И мягкий свет, и запертые двери,

И мы вдвоем?.. А наши голоса?..

О если б мог я – позабыв потери —

Туда вернуться – хоть на полчаса!

Потери никогда не бывают забыты. А возвращение, как ни страшись, неумолимо приблизилось.

«Дорогие родители! Сообщаю вам, что вчера, 25 октября, я демобилизован. Мне выданы все документы, продукты на дорогу, воинское требование на проезд по железной дороге.

Отец со своей всегдашней ортодоксальностью оказывается в конце концов прав в своих рассуждениях о том, что «ваш мир», заслоненный миром пяти чувств – бывает слишком неконкретным для меня. Ведь только этим и объяснить, что, развернув лист газеты с Указом, я заявил тотчас же: «Нет-нет, что касается меня, то я еще хочу служить – год, самое меньшее». И в эту минуту я не допускал ни малейшего сомнения в том, что для меня это – правильно, умно, честно и выгодно для меня, для моего развития, моей деятельности, моей поэзии.

Пусть этот случай станет мне примером того, как не нужно решать серьезные вопросы своей жизни… Я забыл самое главное: какое огромное и долгожданное счастье ждет меня! Беседы с отцом, наши прогулки по таинственным переулкам, наша мастерская, где он будет писать, поминутно пятясь, отходя от картины с палитрой и кистями, а я буду вслух читать ему Овидия или Достоевского!.. К чему мне не моя жизнь, когда так четко определилась моя жизнь! К чему мне чужие люди, когда живы, ждут меня и любят мои люди!» (26 октября 1945 г.).

Все встает на свои места. Осознание реальности приходит постепенно и очень мучительно. Чего стоит одно признание: «Я забыл самое главное».

Наверное, у каждого так бывает даже после недолгой отлучки: входишь – и в первую секунду не узнаешь дома – все было не так. И почему-то всегда комнаты кажутся тесными. Представляю отца, в шинели, с фанерным чемоданом переступившего порог квартиры на 3-й Миусской, где прошли и первые годы моей жизни, как он не узнал своего отражения в огромном, до потолка старинном зеркале, властвовавшем в передней…

В череде непрерывно и малоосмысленно меняющихся наших светских праздников День Победы – единственный вроде бы стоит незыблемо и отмечается даже в «некруглые» годы. Пока. А я теперь, наверное, лучше понимаю, почему именно Девятое мая для меня день памяти отца.

Хотя – «…тот ничего не знает о войне».

Михаил Холмогоров

Меня выгнали с Колымы

«Не изготавливал с учащимися наглядных пособий». Это, как ни смешно, самое страшное обвинение, на основании которого я с позором досрочно был выдворен с Колымы в столицу нашей родины Москву. Смех смехом, но Хрущев вздумал выдавать дипломы выпускникам вузов только после года работы по распределению, школьная директриса всячески шантажировала меня этим и в конце концов выдала уморительную отрицательную характеристику. Когда я вернулся в Москву, эту дурь уже отменили, но в деканате хорошо над ней поржали.

Я шел на комиссию по распределению (совершенно забыл, где, в какой аудитории она проходила, кто был ее членом), вооруженный справкой о трехлетнем сыне, полагал получить свободное трудоустройство, но острый приступ любопытства и неудавшейся тогдашней влюбленности дернул за язык, и я брякнул: Магадан. Никакого представления о том, куда суюсь, не было. Но очень хотелось прокатиться за государственный счет по Транссибирской магистрали, а дальше – на пароходе.

Я уезжал 4 августа 1965 года. Мой дядя Коля, которого в войну отправили не на фронт, а на Дальний Восток на случай нападения японцев, напутствовал:

– Под Владивостоком будет станция Ружино. Такая дыра – стишок о ней ходил:

Ружино

Говном окружено.

Станция эта запомнится: на пустой платформе, облаченный в белый парадный китель, стоял начальник станции – двойник Брежнева. Когда я возвестил свое изумление на весь вагон, капитан танковых войск, едущий после академии на место службы, страшно перепугался. Трусость наших офицеров перед начальством меня всегда изумляла. Позже, работая в издательствах, я ее обнаружу в военной цензуре и в Главпуре.

В дороге почти не отрывался от пейзажей. К сожалению, Урал проезжали ночью, так что его, считай, и не видел. А когда тащились в жестокий зной по Барабинской бесконечной степи, убедился окончательно: нет, степь – не моя стихия. А потом пошли горы, вдоль железной дороги сияющие цветущим шиповником. Нагромождения гор, заросших тайгой, тоже непривычны глазу, зато намного приятнее. Байкал встретил дождем, в его свинцовые воды кинул, разумеется, монетку, чтобы когда-нибудь потом «вновь посетить». Не привелось, только денежку жалко. Как много лет спустя – облаченная в металлические кругляшки мечта утонула в фонтане Треви и водах Сены. На станциях мальчишки драли бешеные деньги за стаканчик черники. Много слышал об уссурийских помидорах, но видом их был изумлен до чрезвычайности. Редкий плод поместится в глубокую тарелку. На вкус они несколько разочаровали: я люблю брызжущий сок, а эти мясисты, мясо и поглотило влагу.

Владивосток. Полгорода родни, так что время до отплытия пролетело незаметно.

Ездили за город, и там я впервые видел маньчжурский орех. Почти как грецкий, который, правда, встречу лишь через двадцать без малого лет в Армении. Орех маньчжурский тверже грецкого и не такой вкусный. Потом в Москве узнаю это дерево в саду первого дома Шехтеля в Благовещенском переулке. Присматривался к цветам, ища экзотику: нашел незнакомые синие, никто не мог сказать, как называются. Еще там растет джефферсония сомнительная, но это я узнал сравнительно недавно из определителя растений.

На теплоходе «Николай Жуковский» пассажиров встретил пограничный контроль. Мне лейтенант погранвойск задает странный вопрос:

– Где второй паспорт?

Вылупляю на него глаза.

– Этот паспорт просрочен.

Облегченно вздыхаю:

– Переверните страницу – вот печать, что он продлен еще на пять лет.

«Жуковский» был заполнен молодыми девицами, едущими со всей России по оргнабору на плавучие заводы по переработке рыбы и крабов на острове Шикотан. Поэтому держим путь не через Татарский пролив, а через Цугари – между островами Хонсю и Хоккайдо. В японских водах нас сопровождают белые пограничные суда. А на фоне закатного неба промчался на катере японец в кимоно.

На пароходе царил разврат. Девки заволакивали к себе дембелей и матросов. Мне тоже обломилось в спасательной шлюпке на юте. Едва мы с девицей Ириной завершили мимолетный союз, над нами вырос матросик со своей кралей, стал поторапливать. Образовалась целая очередь нарушителей заповеди «Не прелюбысотвори».

Качка началась при выходе в открытый Тихий океан. Потом вроде улеглось, но в Охотском море зашатало еще круче. Оказывается, Охотское – самое штормовое из всех морей. Но все-таки морскую болезнь перенес довольно сносно.

Магадан – город без архитектуры. С моря видны были две стандартные башни-девятиэтажки, украшающие бухту Нагаево, главная улица – невзрачные строения сороковых-пятидесятых годов, за ними – бараки. Во дворах – гроздья вяленой наваги. В магазинах – экзотика для материка (материком здесь зовется вся Россия): копченая кета. В порту и на улицах встречают цыганские таборы – как они сюда попали? И очень много грузин, едва ли не больше, чем в Москве в период цветенья мимозы. Потом мне покажут изданный в Магадане судебный отчет о грузинской мафии, переправлявшей на материк ворованное золото. При Сталине грузинские бандиты получали по двадцать пять лет. Выйдя на свободу, многие здесь осели, наладив контрабандные пути. По тогдашнему УК за определенный вес краденого золота давали расстрел. Милиция стояла над душой химиков-экспертов, чтобы подводили этот вес под расстрельное количество, поскольку главари мафии умудрялись и из тюрьмы управлять процессом. Общий вес вроде бы совпадает, но требуется – вес химически чистого золота, оно же в песке и самородках все равно имеет какие-то примеси. Мне как-то показали золотой песок – никакого впечатления.

Из облоно меня направили в Усть-Омчуг, столицу Тенькинского района. Это больше 300 километров по Тенькинской трассе, которая огибает область с южной стороны и вновь вливается в Ягодном в главную дорогу. В последних числах августа и начале сентября стояла дикая жарища, в автобусе все задыхались. Пьяненький мужичок орал на весь автобус: «А по бокам-то все косточки русские! Кайлом и лопатой дорогу рубили!» Вдоль дороги – остовы заброшенных лагерей – пустые пространства, обнесенные колючей проволокой, иные с полуразрушенными вышками для часовых, бараков почти нигде не осталось. Вместо них – гигантские резервуары с горючим, выкрашенные серебряной краской.

Усть-Омчуг – сравнительно цивильный поселок с приличной гостиницей, Домом культуры. В свою очередь из роно меня направили в поселок Нелькоба, где открылась восьмилетняя школа.

Это был удар ниже пояса.

Начиненный классикой, я полагал, что начну сеять Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Толстого – а тут извольте проходить в 5-м классе заезженные басни Крылова и массу какой-то советской муры, в 6-м – совершенно непонятный современным детям «Бежин луг» с дурацкими вопросами ученых-методистов; убогую мыслью «Как закалялась сталь» спустили из 10-го класса в 7-й. Хоть за это надо поблагодарить составителей школьных программ. Нас, возвышенных классикой, после «На дне» и Маяковского уронили в Николая Островского и Фадеева, над которым только и оставалось что издеваться. Помню, как мой одноклассник, не лишенный актерского дара, встал на стул и завыл «Лирические отступления» из «Молодой гвардии». Правда, теперь в том же седьмом оказались «Ревизор» и «Капитанская дочка».


Вид у меня, когда я с огромным рюкзаком и чемоданом вылез из автобуса, был, наверно, тот еще. Директриса, которая водила школьников рассматривать травы и кусты (она биолог), сразу просекла, что приехал москвич или ленинградец. Сама-то она из-под Курска, со станции Узловая. Была она сравнительно молода, на восемь лет старше меня, но страшна, как смертный грех, – тощая, с вывороченными губами и злыми выпуклыми глазами. Класс, в котором она вела уроки, украсила портретом уже год как публично разоблаченного душителя науки «народного академика» Лысенко.


Поселок Нелькоба, где я провел учебный год, располагался в завершении многокилометровой долины реки Кулу, упиравшейся в сопку. Посему западные ветры скручивались здесь в небольшой, но ощутимый смерч. Самый сильный мороз при мне достиг –64°, в тот день я пришел, дыша сквозь шарф, в столовую, и меня тут же стали оттирать снегом – щеки, нос, уши. При температуре от 45° и ниже в юго-восточной части неба образуется радужный столб. Самые тяжелые морозы – вовсе не рекордные, стоявшие при полном штиле, а за 50° с ветерком, злым и колючим.

Основное – впрочем, и единственное предприятие в поселке Снаббаза: склады и мастерские, обслуживающие Тенькинскую трассу запчастями большегрузных «Татр» и «МАЗов». В поселке полтораста домов, включая два жилых барака, около пятисот жителей.

Свои ладони в Волгу я опускал в Ярославле, Костроме, Нижнем Новгороде, в деревне Устье. Но довелось опустить их и в воды Колымы. Купаться не рискнул, просто умылся. Детей привезли на уборку капустных полей у прииска Дусканья на берегу Колымы. Прииска давно не существовало – золото вычерпали, и теперь на его месте был совхоз. Другой совхоз – птицеводческий – располагался в поселке Верхний Бутыгычаг, там на урановых рудниках был один из самых страшных лагерей ГУЛАГа, подробно описанный уцелевшим зэком Анатолием Жигулиным в книге «Черные камни». Единственное кирпичное здание в Бутыгычаге – холодная, лагерный карцер, как мне объяснил кто-то из местных жителей, отбывавший там заключение. А по лагерным баракам, хорошо утепленным, кудахтали мирные курочки.

Родители моих учеников – в основном отбывшие срок полицаи и бендеровцы с Украины, несколько – из приехавших с материка «за длинным рублем», а выбившиеся в начальство – отставники из лагерной вохры. К лету 1956 года все лагеря были ликвидированы, но полицаи не рвались на родину: были нередки случаи, когда их ждал самосуд при возвращении. Женщины попадали в эти края «за колоски» – подобранные в голодные годы колосья ржи с колхозных полей.

Был у меня родитель двух вполне успевающих учеников 5-го и 7-го классов, бухгалтер Снаббазы. Как-то ввалился ко мне пьяный с исповедью, как он ненавидит советскую власть и сейчас бы с удовольствием вешал жидов и коммунистов. С такими людьми чувствуешь себя патриотом и как-то сами собой пропадают «клеветнические измышления», которыми полна голова. Хотя жил я там без транзистора, Советский Союз демонстрировал самые антисоветские свои качества, так что я и без Би-би-си знал всему цену. А тут еще в «Известиях» разоблачили хорошо мне известного и весьма уважаемого критика Андрея Синявского и его подельника Даниэля, книгу которого я четверть века спустя первым в Советском Союзе выпущу в свет.


Жил я рядом со школой в домике с террасой, построенной покоем, на которую выходили три двери: справа в мою комнату, слева – в директрисину, а в центре располагалось поселковое отделение ДОСААФ, где в сейфе хранились две винтовки для обучения стрельбе. Меня поселят туда на неделю, когда батарея в комнате откажется топить, не выдержав мороза в –64°. Очень интересное в этой связи явление. Я жил довольно открыто в прямом смысле этого слова: без замка. И оставлял свою комнату даже на выходные, если отправлялся в Усть-Омчуг. И ничего. А вот едва переселился в соседнюю комнату – на второй день сперли сетку с луком (самый ценный в тех краях продукт), а еще через день – рюкзак, правда, пустой.

До двадцатых чисел сентября по утрам бегал умываться в речку, давшую название поселку. Вода в ней была прозрачна и холодна. Дно песчаное, возможно, и с крапинками золота.

Комнатка моя была маленькая, в холода пар изо рта достигал противоположной стены. Помещались там раскладушка, маленькая тумбочка, служившая письменным столом, и громадный деревянный ящик – стол обеденный.

В холодильниках, понятное дело, нужды не было: мясо было достаточно вынести на улицу. Купил я как-то большую банку югославской ветчины, вкусом напоминающей американские консервы моего военного детства. Однажды приходят ко мне мои семиклассники:

– Михаил Константинович, а к вам горностай повадился.

И показали следы изящных лапок.

– Можно, капкан поставим?

Нет, говорю, мне для такого красавца никакой ветчины не жалко. А горностай действительно красив. Белый хвост с черненьким кончиком едва ли не больше туловища. За пять или десять – за точность не поручусь – шкурок зверька, сданных в кооператив, можно было получить право купить «Спидолу» – первый советский транзисторный приемник, годный для прослушивания вражеских голосов. Мне это счастье было недоступно, довольствовался трехпрограммником. В тот год был в моде японский шлягер «А над морем, над ласковым морем». Для меня это была пытка песней, ее могли в течение дня прокручивать по всем программам: московской, магаданской и дальневосточной «Тихий океан».


Летние каникулы, как известно любому учителю, напрочь выветривают все полученные в прошлом году знания. Первые пробные диктанты привели меня в ужас неописуемый. Особенно в шестом классе. По общеизвестной разнарядке двойку полагалось ставить при четырех ошибках, шесть – уже кол. Так вот, в иных работах число ошибок зашкаливало за сотню. Школа работала в две смены, обе заполнены до отказа русским языком и литературой, и все же пришлось выкроить час между сменами для дополнительных занятий по русскому языку. Ближе к Новому году стали появляться четверки.

И все же были ребята, в головах которых правила правописания произвели такой сумбур, что один подписывал тетрадь в родительном падеже так: «тетрадь Ипполитого Сергея». Другой превратил постоянный эпитет для великой реки в какой-то немыслимый глагол, написав: «Волга – красавется». Но труднее всего было с восьмиклассником эстонцем. Его угро-финское сознание никак не попадало в такт русской гибкой речи.

Все же с этим как-то удалось справиться, и даже Ипполитов написал выпускное для восьмиклассников изложение на твердую тройку. Хуже было с литературой. Почти всю первую четверть не мог совладать с дисциплиной. В окнах – приплюснутые носы родителей: им приятно смотреть, как детки издеваются над московским учителем. Но вот однажды, дежуря в интернате для ребят из соседних поселков, стал читать им киплинговского «Маугли» – книжку эту с иллюстрациями Ватагина только что купил в райстолице. Интернатским стали завидовать местные, и тогда я перенес чтение на урок. В журнале же отмечал знакомство с дидактической повестью Н.Дубова «Огни на реке» про девочку, помогающую родителям.

Еще интереснее было в 7-м классе, когда вторая четверть началась изучением «Капитанской дочки». Я тоже стал ее читать вслух. И тут сказалось коварство пушкинского текста. Каждая глава при чтении укладывается почти в урок, сорок пять минут. Мало того, на это произведение дано всего несколько, не то пять, не то семь, часов. А остановиться, раз начал, невозможно. Тут ведь, читая, обнаруживаешь тонкости, которых не разглядел раньше. К примеру, как царская комната Пугачева оклеена золотой бумагой. Кстати, эти мои нечаянные открытия уловили и ученики, когда на последнем уроке наспех провел опрос, а оценки раскидал по разным числам минувшей четверти.

В восьмом классе, когда проходят синтаксис, мне понадобились примеры употребления таких экзотических знаков препинания, как двоеточие, тире и точка с запятой. И тут я как первый раз в жизни открыл для себя «Героя нашего времени». Это убеждение будет крепнуть и дальше с каждым новым прочтением: ничего лучше, изящнее и глубже на русском языке написано не было. Второе мое открытие того года – Андрей Платонов. У меня была книжка его рассказов, изданная году в 1958-м, которая не произвела никакого впечатления: и выбрано не самое лучшее, и сам я, вероятно, не дорос. А тут покупаю в Усть-Омчуге огромный синий том «В прекрасном и яростном мире». В заглавном рассказе обнаруживаю захватывающее описание вдохновения ослепшего машиниста. Восторг и трагедия в одном миге – кто бы смог подступить к такой теме? «Ценностей незыблемая скала» пошатнулась, рухнула, а на ее месте воздвиглась новая. Ее вершину в ХХ веке занял Андрей Платонов.

Из райцентра несколько раз наезжала комиссия. Особая резолюция – «О дисциплине учащихся на уроках литературы». Главная методистка – из типичных советских училок – грузная дама в черном жакете с ромбом, как академический: «Отличник народного просвещения РСФСР». Она дала мне такой дружеский совет:

– У вас должен быть активчик. Вот у меня в Новгородской области была девочка, которая все-все мне рассказывала. К примеру, принес шестиклассник карты. Я, чтоб не выдавать ее, говорю о другом: «Иванов, говорю, ты курил на перемене. А ну, выворачивай карманы, где там у тебя папиросы?». Он-то думает, что я папиросы ищу, про карты и не вспомнил, тут они и вывалились!».

Как-то тошно стало от такого торжества добродетели. Собственными руками придушил бы эту «отличницу народного просвещения».


Раз в неделю в клубе показывали кино. Самой большой популярностью пользовались фильмы студии имени А.Довженко – украинцы в населении Нелькобы преобладали. Мне смотреть эти колхозно-производственные поделки было неинтересно: дома с книжкой как-то увлекательней. Но один раз мне выпал нечаянный праздник. Разнарядка, в силу которой распространялись картины по городам и весям нашей отчизны, мало считалась со вкусами публики. И вот как-то раз в наш клуб завезли «Земляничную поляну» Ингмара Бергмана. К середине сеанса я остался единственным зрителем.

Мое пренебрежение киноискусством не осталось незамеченным. Наши учительницы младших классов подверглись настоящему допросу в райкоме комсомола. Первый секретарь прицепился к ним:

– А что делает ваш Холмогоров, когда люди кино смотрят? Может, пьет? Или со старшеклассницами развратничает?


По пятницам топилась поселковая баня. Я в ней едва не стал уродом. Городского жителя надо обучать самым элементарным вещам. В бане увидел, как мужик поддал пару, плеснув из ковша на каменку. Через несколько минут попробовал сам. Чудом успел укрыть лицо, но шрам от ожога на руке не проходил несколько месяцев. Из банных впечатлений самое сильное – татуировка на животе у работяги кавказской внешности: «Всю жизнь на тибя работаю утроба». Все хотелось попросить поставить запятую перед обращением. В баню я ходил, как правило, со Стасом – своим коллегой, преподавателем физики и физкультуры. Естественно, после баньки тянет пивца попить. Благо, в Магаданской области оно исключительное. Рассказывали, что начальник Дальстроя Никишов был большим любителем этого напитка. А посему извлек из «общих работ» директора Ярославского пивзавода, знавшего какие-то особые технологические секреты, с тем чтобы тот наладил производство на месте. Вот и попиваем со Стасом это черное пиво. Наутро директриса выговаривает:

– Звонили из районо. Им просигнализировали: «У вас учителя пьют».

Может, по молодости, может, по присущей мне безалаберности, но я довольно легко перенес и колымские морозы, и бытовые неудобства, а вот чего москвичу перенести невозможно, так это публичности своего существования в малонаселенном пространстве.

Стас личностью был своеобразной. На Колыму его привела необыкновенная алчность. Он, конечно, первым делом пристроился к золоту. Работал и в старательской бригаде, и старателем-одиночкой с лотком. Оказалось в итоге крайне невыгодно: грамм золота в бригаде оплачивался в 1 рубль 10 копеек; одиночке давали 90 копеек. Стоило напасть на жилу, государство тут же отстраняло частников и устанавливало драгу. В ноябре, когда завершался сезон, золото сдавали, но очень часто в сберкассах не хватало денег, чтобы оплатить труд старателей: едва ли не до весны сидели на золоте без копейки. Жизнь у них была чемоданная: вот сдам золотишко, получу денежку – и на материк! Редкий старатель долетал до Хабаровска – все пропивалось еще на пути в Магадан.

Однажды Стас рассказывает сон:

– Представляешь, стою посреди большого зала в банке. И со всех сторон на меня сыплются деньги: все карманы набил, сумку какую-то. Уже и тары не хватает, а они сыплются, сыплются… Утром вскакиваю – ну, где ж они, мои денежки?!


Такими были будни. А выходные я проводил в райстолице в семье начальника местной метеостанции. Он потом как-то признался, что заботу обо мне ему поручили в райкоме партии после моей лекции о Есенине, когда я чуть не стал районной знаменитостью.

Вообще-то опыт публичных выступлений у меня был небогатый, но отрицательный. В школе я провалился с чтением «Песни о Гайавате», когда на сцене вдруг напрочь вылетели из памяти любимейшие строки. А потом, уже в институте, одного популярного поэта на его творческом вечере в пух и прах мой однокурсник разнес за конформизм. Меня охватила эмоциональная волна, и я тоже вылез…

А дело было в 9-й аудитории МГПИ, вмещавшей целый курс полным составом. Я глянул в зал – черная бездна внимающих глаз гипнотически уставилась на меня, кролика, анакондой. И я захлебнулся в каком-то жалком лепете – язык прилип к нёбу, мысли, такие убедительные, складные, вдруг испарились, пылкая эмоция растворилась в цепенящем ужасе. Провал катастрофический.

Зато 3 октября 1965 года я пережил подлинный триумф. До Колымы через год после падения Хрущева докатилась его идея организации народных университетов культуры. Вот таковой и открывался в Усть-Омчуге, и начальству захотелось, чтобы литератор из Москвы прочитал лекцию о Есенине, минут на сорок.

Я попросил пятитомник и какую-нибудь монографию. Прислали и пятитомник, и книгу. Книга понадобилась, чтобы наметить биографические вехи, которые помнились очень смутно. Я отлюбил Есенина с четырнадцати до шестнадцати лет (помню, как истово уверял в ночной очереди на Клиберна одну мудрую женщину, что никогда не разлюблю этого поэта, только-только признанного после десятилетия запрета, очень ее этим развлек). В ХХ веке русские люди чаще всего приходят к поэзии через увлечение Есениным. Увы, на этом интерес к стихам и завершается.

Поскольку моя школьная загрузка составляла 33 часа в неделю (при норме 18) да плюс поездка в выходной день на уборку капусты в совхоз Дусканья, к утру 3 октября все заготовки укладывались по часам минут в семь. С этим я и приехал в Усть-Омчуг, где общественность захотела услышать от меня предварительную лекцию. Быстро исчерпав написанный текст и повергнув тем самым общественность в ужас, я потребовал щетку для одежды и ботинок (в тот год на Колыме – жесточайший дефицит), кофе и покоя, изложив им в утешение план дальнейшей лекции. Очень интересное предложение они сделали:

– А что, Михаил Константинович, если по вашему выбору пионерка выучит наизусть стихи Есенина и тем самым проиллюстрирует вашу лекцию?

– Нет, Есенина буду читать сам.

В гостинице лихорадочно строчил текст лекции и отмечал закладками стихи, которые намеревался прочитать. К исходу дня текста оказалось на пятнадцать минут. А продержаться надо сорок.

Прихожу, выводят на сцену – широченный стол с красным сукном, все районное начальство за столом, а что в зале!!! Люди стоят в проходах, кому не досталось места, высовываются из фойе. Это ж Колыма! Здесь живут бывшие зэки – самые последовательные и горячие поклонники Есенина независимо от статьи УК: блатные переложили на песни уйму его стихов, для 58-й он гонимый. И опять, как тогда в 9-й аудитории, эта черная пожирающая пасть. Но мне уже подсказали прием, и я им воспользуюсь: смотреть на кого-то одного и как бы именно ему и читать всю лекцию. А у меня и сюрприз заготовлен. Назначившие открытие университета на первое воскресенье октября не догадались, что это день рождения героя, да не простой, а юбилейный: семьдесят лет.

И я, отложив написанный текст, чтобы оттянуть время, начинаю с этого подарка судьбы, под аплодисменты предлагаю именем Есенина назвать наш народный университет культуры, и только потом перехожу к сути дела.

Давно освоенный поэт легок для изложения, мне достаточно много в нем понятно, и я чувствую, что аудитория в большинстве своем Есенина боготворит своей блатной сентиментальной любовью. Заодно вспоминаю приемы устного чтения и слышанный на пластинке голос поэта с записью «Монолога Хлопуши» и «Семерых ощенила сука» с мощным истерическим надрывом, каковой и воспроизвожу. Что я нес – хоть убей, не мог вспомнить и через минуту. За прочитанным стихотворением вел импровизированную цепь вольных ассоциаций. Может, и ахинею. Однако ж нес вдохновенно, как Остап Бендер шахматную лекцию в Васюках или Джефф Питерс, кого-то профессионально магнетизирующий. Но хорошо помню ощущение, как моя магия расширяется и я полностью контролирую, веду за своей вспыхивающей мыслью весь зал.

Я продержался полтора часа.

Должны были привезти из Магадана пленку с записью Есенина. Машина задерживалась, и я заполнил еще полтора часа, бойко отбивая все вопросы. Были и такие: что ж Маяковский после стихов «На смерть Сергея Есенина» сам застрелился?

Имя Есенина над усть-омчугским Народным университетом культуры продержалось две недели. Главный редактор районного радио бывший зэк товарищ Безбабичев наябедничал на меня в райком партии: протаскиваю, дескать, поэта, которого по заслугам осудила партия. А мне урок: не все жертвы сталинского режима ангелы.

После триумфальной лекции о Есенине мне вручили удостоверение члена Всесоюзного общества «Знание», которым я ни разу в жизни не воспользовался. Мне в голову не приходило, что можно по командировкам этого общества читать лекции за гонорар в 14 рублей. Любопытно, что руку мне жал, передавая зеленую книжечку, районный прокурор – именно он возглавлял отделение этого просветительского общества.

Есенинская лекция имела еще одно следствие. Меня пригласили в отдел пропаганды райкома, и добрая тетя, заведующая отделом, предложила духовно окормлять научным атеизмом поселок, в котором обитали не то свидетели Иеговы, не то духоборы. Я попросил выписать мне из областной библиотеки Библию. Они ж ее наизусть знают и в споре побьют. На этом разговоры кончились и больше с подобными предложениями ко мне не обращались.


Надо прожить целую зиму в снежных сопках, чтобы увидеть чудо: зеленый выдох природы, когда грязно-бурые склоны вдруг оживают распустившимися на глазах лиственницами, выпустившими робкие, нежные иголочки. Обычно это происходит ночью: заснули в одном пейзаже, проснулись – будто в другой стране. Но в тот год весеннее преображение случилось днем, и я наблюдал эту роскошь до самого заката.

В конце мая из-под снега выпростались дары природы – брусника и голубика. Брусника совсем не такая, что у нас в августе: кожица хрупкая, как у перезрелой клюквы, и вкус особый, как внутри пирога, испеченного в духовке. А голубика за зиму накапливает алкоголь, съешь стаканчик ягод – будто хорошего портвейну выпил.

В так называемом «знании жизни», за которым и отправлялись мои сверстники черт-те куда, Колыма не дала мне почти ничего – когда у тебя загрузка в две смены, мало что успеваешь заметить вокруг себя. Гораздо ощутимей суровая реальность прошлась по моим бокам в те два года безработицы, что наступили по возвращении в Москву. Сейчас, когда пролетела довольно долгая жизнь, оставив, как крупинки просыпавшегося песка на ладони, самые яркие впечатления, я вижу долгую дорогу через всю Россию по Транссибирской магистрали и северо-восточным морям.

Елена Холмогорова

Вид на революцию из окна

<p>1</p>

Я родилась в центре столицы, где и живу по сию пору. Правда, из моего окна на шестом этаже уже не видно, как раньше, куска старой Москвы. Сначала пресловутая точечная застройка лишила нас части двора с огромными липами и тополями, где появилась формально «пристройка» к нашему конструктивистскому, конца двадцатых годов прошлого века дому, оказавшаяся почти вдвое выше его. Потом после нескольких лет строительного шума и мусора якобы реконструкция соседнего доходного дома заставила смотреть на новорусский бельведер, очевидно, срисованный неизобретательным архитектором с Юсуповского дворца в Архангельском, но, как нынче водится, нелепо венчающий перекореженный, с полусохраненным старинным фасадом и пропорциями, погубленными надстройкой, один из самых дорогих домов новой Москвы. Для довершения чуда на приличном удалении от нас, на Беговой, выросли монстры, нависающие над Третьим транспортным кольцом и загородившие далекую перспективу в западном направлении. Единственная утешительная новостройка – колокольня церкви Большое Вознесение, появившаяся несколько лет назад. Взгляд отдыхает на ней, проникая в просвет между домами. Самое интересное, что она не восстановлена, а выстроена заново. Говорят, колокольня была в первоначальном проекте, но приземистая церковь, не примечательная в эстетическом плане и знаменитая главным образом тем, что там венчались Пушкин и Наталья Николаевна, о чем напоминает убогий фонтан с карикатурными фигурами поэта и его супруги, воздвигнутый к двухсотлетнему его юбилею, как-то обходилась без нее. Так вот колокольня оказалась чрезвычайно гармонична и сильно скрасила архитектурную заурядность храма.

И только из одного окна, если посмотреть чуть левее, вид остался прежним.

Там возвышается увенчанный триколором Белый дом.

Даже странно, что так было не всегда. Ни трехцветного флага применительно к России (естественно, после 1917-го), ни названия «Белый дом», кроме как для вашингтонского, до 1991 года мы не знали. Да и слово «путч» в зависимости от поколения вызывало ассоциации либо с Испанией, либо с Чили.

19 августа рано утром мне позвонили. Думаю, так было у многих: «Включи радио». Я ночевала в Москве, в родительском доме, а моя семья оказалась разбросана по разным местам Подмосковья. Сейчас не вспомню, как в отсутствие мобильных телефонов мы связались друг с другом, но первая мысль была: «Надо быть всем вместе. Неважно где, но вместе». Мама ехала в город по Минскому шоссе, забитому танками. Муж и дочь – на электричке. Жива еще была моя няня, радио как раз стояло в комнате, где она спала. Тетя Паня очень удивилась и задала всего один, но для нее, пережившей сорок первый год в брянской деревне, естественный вопрос: «Не война?» И, успокоенная моим отрицательным ответом, перевернулась было на другой бок, но потом спохватилась: «А эвакуации не будет?» Что я могла ей ответить? Если бы я сказала «разве что эмиграция», едва ли она поняла бы меня.

В тот день были сороковины моего отца. Мы с няней резали салаты, и она, видя мое состояние, все утешала меня, говоря, что папа теперь с ангелами на небесах.

Нет, я не была на площади перед Белым домом. Ни в тот день, ни на следующий. Большинство считает постыдным признаться в этом – как же так, не встать на защиту демократии! А я не стыжусь. Я не герой. И мне было страшно…

Сколько лет прошло, а я до сих пор вспыхиваю, когда при мне говорят, что сразу было ясно, что все это-де фарс и не продлится больше трех дней. Я жила при этом, не надо мне рассказывать сказки! Всё было страшно, непонятно, тревожно.

Впервые в нашем интеллигентном доме шло застолье при включенном телевизоре. А на кухню то и дело выходили послушать «Эхо Москвы».

Объявили комендантский час с десяти. Гости заторопились уходить. Мама и няня начали убирать со стола, а мы пошли домой. От Брюсова переулка до переулка Скатертного минут двадцать ходу.

Прохожих на улице почти не было. Зато у здания ТАСС замерли два танка. У Никитских ворот, прямо у Большого Вознесения, еще не украшенного колокольней, стояли «Жигули» со спущенным колесом. Мужчина прикручивал запаску, а женщина и мальчик лет семи топтались рядом. Я лишь скользнула по ним взглядом. Но когда наши старинные настенные часы пробили десять, меня буквально затрясло. Мирные обыватели, как говорили в старину, не вкладывая в это слово никакой отрицательной семантики, ехали домой и вдруг – колесо! А тут комендантский час! Как я могла не позвать их к себе! Всегда в острые моменты жизни зацикливаешься на каких-то мелочах, деталях – это известно. И я поняла, что если кого-то застрелит патруль этой ночью, буду чувствовать себя убийцей.

Хорошая забава – всем рекомендую – попытаться назвать, например, десять самых счастливых дней в своей жизни. Или сто. Или пять. Я пробовала. В десятку таких 22 августа 1991 года входит точно. Сколько надежд он вместил… Муж и дочка были на том митинге, когда толпа стала народом, а двойник многометрового трехцветного полотнища, которое колыхалось в первых рядах, взвился на флагштоке Белого дома. А я пошла на работу. Редакция «Знамени» тогда была на Никольской улице. Или она еще носила гордое имя улицы 25 Октября? (И как люди пишут мемуары?! Да подробно, убедительно, с прямой речью. Стоит попробовать самой, мгновенно утрачиваешь к этому жанру доверие. Разве что у других память получше. Но я не мемуары пишу, вспоминаю то, что ярче всего въелось в сознание.)

Под вечер кто-то прибежал с улицы: «Памятник Дзержинскому валят!» Выскочили на площадь. Помню, как первое время после переименования люди вздрагивали, слыша в метро «Следующая станция “Лубянка”». А теперь привыкли. У железного Феликса на груди болтался самодельный огромный плакат: «Хунте хана». В толпе сновал иностранный корреспондент, вероятно немец, обвешанный фотоаппаратами, и растерянно спрашивал всех подряд: «Вас ист хана? Что есть хана»? Я отмахнулась от него: «Хана есть капут!». Он понимающе закивал.

«Надежда – хороший завтрак, но плохой ужин», – сказал Френсис Бэкон. Как трудно теперь переваривается этот ужин…

<p>2</p>

Прошло два года, и наступил октябрь 1993-го. И, как ни странно, причуды ассоциативного мышления у меня прочно связали «расстрел» Белого дома с добрыми милиционерами, школьными уроками физики, Михаилом Афанасьевичем Булгаковым, Александром Трифоновичем Твардовским и Анной Андреевной Ахматовой.

Сейчас ход событий подзабылся, зато иные детали, отстоявшись, проступили еще ярче. В день, когда противостояние между Ельциным и парламентом уже приближалось к точке кипения, я шла к дому от метро «Баррикадная». Станция в очередной раз готова была оправдать свое название: вокруг было неспокойно. Люди с красными бантами на куртках и пальто, собравшись кучками, бурно обсуждали план грядущих боевых действий. Час пик уже миновал, и центр города, давно превратившийся в скопище офисов, практически вымер. Он еще раз ненадолго оживет, когда закончатся спектакли и концерты, но до этого еще не меньше часа. А сейчас каждый человек на виду. Я поймала себя на том, что стараюсь идти, прижимаясь к стенам домов, чтобы быть незаметнее. Однако моя одиноко спешащая фигура явно дисгармонировала со всеобщим единением, а потому неизбежно бросалась в глаза. Ко мне подскочил невысокий плотный мужичок, показавшийся мне необыкновенно уродливым, наверное, от страха и внезапно накатившей брезгливости, схватил меня за рукав и закричал, тыча пальцем мне в живот: «Вот все из-за таких, как ты! Молодая, здоровая, и равнодушно идешь мимо!» Через мгновение я оказалась в плотном кольце. Подошел милиционер – совсем молоденький, почти мальчик, с автоматом на груди. «Да отпустите вы женщину», – сказал он мирно, сразу поняв ситуацию. Соратники переключили весь гнев на него: «Лучше не лезь, будь ты проклят!» – «Да, – подхватила кликуша в розовой вязаной шапочке, – и дети твои пусть будут прокляты!» Милиционер сжал автомат, и я с ужасом физически ощутила, что он не игрушечный. В это время, на мое счастье, раздался усиленный мегафоном командный голос: «Товарищи! Все на Садовое кольцо! Возьмемся за руки, перекроем его, и жизнь в Москве замрет!» Воодушевленные заединщики, вмиг утратив ко мне всякий интерес, кинулись к проезжей части. Я перевела дух и уже не таясь рванула в том же направлении. Вовсю гудели машины, медленно пробираясь сквозь толпу. Потом я поняла, что народу было не так много, человек сорок, но в тот момент они казались массой. Меня опять схватили за рукав и потянули в цепь. Я вырвалась и подбежала к милиционеру – на этот раз здоровенному мужику. «Помогите, пожалуйста, вон там, – я показала рукой, – мой дом!» И он, как дядя Степа из детской книжки, перевел меня на другую сторону…

Когда я вошла в переднюю, часы пробили девять. Кот радостно начал тереться мне об ноги, а муж спросил: «Чай пить будешь?» И горела старинная лампа под серебристым абажуром. Здесь был мой привычный, уютный мир, а в нескольких сотнях метров – война. Самая страшная. Гражданская. «Никогда. Никогда не сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен!» Это Булгаков, «Белая гвардия», абажур как символ турбинской квартиры, устоявшегося быта и бытия. Страшный контраст озверевшей толпы, хаоса и непонимания и простого человеческого счастья.

В новостях было сказано одной фразой о неудавшейся попытке перекрытия Садового кольца.

Утром вышла во двор и обомлела: вокруг мусорных баков образовалась настоящая свалка. Сегодня машины не пускали в центр! Да, опять Булгаков, теперь «Собачье сердце»: «Если я, ходя в уборную, начну, извините меня за выражение, мочиться мимо унитаза и то же самое будут делать Зина и Дарья Петровна, в уборной получится разруха. Следовательно, разруха сидит не в клозетах, а в головах!»

В булочной была непривычная очередь. Брали хлеб в запас. Но не это удивило меня больше всего. Очередь глухо, напряженно молчала. В России так не бывает, особенно в неспокойное время. А тут мало кто мог разобраться в действительно сложной политической ситуации. Годы спустя все еще будут ломать копья, и даже вроде бы близкие по взглядам люди до сих пор разделены незримой чертой по отношению к тем событиям, и число жертв разнится от нескольких человек до «гор трупов». Но я не о политике. А лишь о том, как очередь за хлебом молчала, потому что в гражданской войне граница «свой – чужой» не видна простым глазом.

По телевизору шел прямой репортаж компании CNN от Белого дома. На мосту через Москва-реку собралась толпа зевак, а танки уже нацелили свои хоботы на дом с развевающимся трехцветным флагом. Почему-то вспомнилась потрясающая по своей точности строчка из «Василия Теркина»: «Вдруг как сослепу задавит, ведь не видит ни черта». Но солдаты в железном чудище все видели и знали цель, хотя журналисты говорили, что бьют холостыми.

Каждый залп я слышала два раза. Сначала глухой удар раздавался из окна, а через несколько секунд повторялся в телевизоре. Что-то из школьного курса физики, не то скорость распространения звуковых волн, не то застрявшая в памяти какая-то отвеченная на уроке и напрочь забытая интерференция.

На этот раз страшно не было, а только липко и противно. Там, где валил черный дым, тоже дважды повторенный оконным стеклом и экраном, не было ничего моего, мне нечего было защищать, мне не за что было переживать. Кроме как в очередной раз за свою не желающую спокойно жить Родину. Ахматовские слова, увы, актуальны вновь и вновь:

И это станет для людей

Как времена Веспасиана,

А было это – только рана

И муки облачко над ней.

Елена Холмогорова

Послесловие, или Двадцать пять лет спустя

Вот уж не думала, что вернусь когда-нибудь к этому сюжету. Он казался завершенным: книжка[1] вышла, одобрительные отклики были получены, интерес мой постепенно переместился в другие области. Конечно же, я неравнодушно проходила и проезжала по улице, которая в свою пору была исхожена вдоль и поперек, год за годом отмечая перемены вывесок, надстроенные дома, шлагбаумы, перегородившие въезды в когда-то проходные дворы. А с этим домом каждый раз про себя здоровалась, потому что никто на белом свете не знал о нем больше, чем я.

Двадцать пять лет – срок немалый. Прежде всего, другой стала я, но и страна поменяла очертания, а улицы той даже на карте Москвы не найдешь. Хотя, надо признать, улице повезло: ее счастливо миновали революционные переименования, не стала она ни Пролетарской, ни Коммунистической, не увековечила в очередной раз Карла Либкнехта или Степана Халтурина, а гордо несла на своих табличках фамилию великого русского писателя Чехова. Более того, в отличие от многих московских улиц, названных безо всякого смысла, совершенно случайно, здесь присутствие Антона Павловича было оправданно.


Даже сейчас, обходя в самых разных районах Москвы металлические ограждения, я подмигиваю объявлению ОАО «Горнопроходческих работ № 1». Более того, даже испытываю некоторую гордость, будто имею хоть какое-то отношение к мощной технике, буравящей московский асфальт, чтобы люди могли спастись под землей от машин, а не топтались в дождь и стужу у края мостовой в ожидании зеленого сигнала светофора или, хуже того, кидались, озверев, наперерез бездушному железному потоку.

А тогда… Украдкой, «аки тать в нощи», стараясь ступать как можно тише, я жалась к облупленным стенам неширокого, типично учрежденческого советского коридора. Глаз мой жадно шарил по сторонам, пытаясь уловить контуры, знакомые по архивным планам. Однако бедное мое воображение отказывалось оживлять тени прошлого. Чего я боялась? Почему смело не шагнула в приемную главного начальника, не сообщила секретарше тоном, не предусматривающим отказа: «Я занимаюсь историей этого дома, мне необходима помощь вашего руководства»? Не знаю. Может быть, была молода и глупа? А может быть, боялась неверной реакции? Как бы то ни было, я сама себя наказала. Первый визит был безрезультатным, но обошелся без последствий. Во второй раз меня засекли бдительные сотрудники, и в кабинет руководства я вошла едва ли не под конвоем, сопровождаемая шепотком: «Все что-то высматривает, вынюхивает, во все углы заглядывает…» Начальник был любезен, я предъявила документы, уверила его в абсолютной безопасности моих намерений. Мне было обещано полное содействие, а я в ответ предложила рассказать сотрудникам о замечательном прошлом их рабочего места.

Горнопроходчики в тот день закончили свои дела на час раньше и собрались в зале, куда обычно приходили на профсоюзные и открытые партийные собрания. Слушали меня внимательно. Я начала с того, что Малая Дмитровка – одна из старейших московских улиц – по-современному говоря, магистраль между исстари важными русскими городами. Об этом свидетельствует и название самого древнего из сохранившихся зданий – церкви Рождества Пресвятой Богородицы в Путинках, или, как еще говорили, «на путях», построенной в середине ХVII века. Местность эта находилась в так называемом Земляном городе и была занята различными торговыми и ремесленными слободами. Участок, на котором стоит дом 12, много раз переходил из рук в руки. Среди его владельцев, например, «капитана Степана Иванова сына Змеева жена вдова Авдотья Афанасьева дочь», «коллежский асессор Илья Иванов сын Беляев» и другие. С начала ХIХ века цепь владельцев уже выстраивается полностью. Почти все столетие он принадлежит дворянскому семейству Шубиных, с 1895 года переходит в руки князя Владимира Оболенского, но вскоре становится собственностью коммерции советника А.Е.Владимирова, который был его хозяином до 1917 года.

Я с увлечением рассказывала, что пересмотрела горы планов в Московском городском историко-архитектурном архиве, Центральном государственном историческом архиве города Москвы. Чтобы развлечь моих слушателей, призналась, как по дороге туда заходила в аптеку пополнить запас таблеток – у меня обнаружилась аллергия на бумажную пыль, и мое громкое чиханье то и дело оглашало тишину архивных залов. Но все усилия и муки были вознаграждены. Я узнала, что уже в самом начале XIX века владение имело сегодняшние очертания и размеры, и на плане 1806 года нанесены два каменных строения – сегодняшние боковые флигели и центральный корпус – деревянный, но имеющий ту же конфигурацию, что и реальный дом сегодня.

Нашествие Наполеона и пожар Москвы в 1812 году уничтожили более 90 процентов домов на Малой Дмитровке. Но дальше открылась вещь поразительная. Как ни странно звучит «типовой дом первой трети ХIХ века», но только благодаря тому, что существовали альбомы «образцовых» проектов жилых домов, строительство шло быстрыми темпами. Проект каждого дома необходимо было утвердить в строительной комиссии, которая, кстати сказать, выдавала ссуды и продавала застройщикам кирпич и лес дешевле, чем у других торговцев. Руководство «фасадической частью» было возложено на знаменитого мастера Осипа Ивановича Бове, и все чертежи прошли через его руки. «Типовые» тогда вовсе не означало «одинаковые»: разнообразие новым домам придавали арки, колонны, портики и другие архитектурные детали. Как знать, быть может, и на проекте нашего особняка великим архитектором были сделаны какие-нибудь изменения или дополнения! Вообще, чтобы представить масштабы работы, достаточно сказать, что только в 1813 – 1816 годах в Москве было построено 4486 деревянных и 328 каменных домов.

Примечания

1

Елена Холмогорова. Улица Чехова, 12. М.: Московский рабочий, 1987. (Серия «Биография московского дома»).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4