Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тайна в его глазах

ModernLib.Net / Остросюжетные любовные романы / Эдуардо Сачери / Тайна в его глазах - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Эдуардо Сачери
Жанр: Остросюжетные любовные романы

 

 


Эдуардо Сачери

Тайна в его глазах

Eduardo Sacheri

La pregunta de sus ojos

© Eduardo Sacheri, 2005, 2009

© Aguilar, Altea, Taurus, Alfaguara de S.A. Ediciones, 2009

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2012

Проводы

Бенжамин Мигель Чапарро резко останавливается и решает, что не пойдет. Не пойдет, и точка. К чертовой матери их всех. Неважно, что он уже пообещал, неважно, что все они готовились к этим проводам три последние недели, неважно, что зарезервирован стол в «Свече» на двадцать две персоны и Бенитес и Мачадо уже подтвердили, что приедут с конца света, чтобы отпраздновать выход на пенсию динозавра.

Он останавливается настолько резко, что мужчина, шедший позади него по Талькауано в сторону Корриентес, почти наткнувшись на него, едва успевает его обойти, сойдя с тротуара на проезжую часть. Чапарро ненавидел эти узкие, шумные и тенистые тротуары, по которым он ходит вот уже сорок лет, и точно знает, что не будет по ним скучать, начиная с понедельника. Ни тротуары, ни многое другое в этом городе он никогда не считал своим.

Он не может всех подвести. Должен пойти. Хотя бы из-за того, что вечно чем-то болеющий Мачадо специально приехал из Ломас де Самора. И Бенитес, еще один… Хотя путешествие из Палермо до здания Суда и не такое длинное, бедолага сейчас, надо признать, не в лучшем положении. Но Чапарро не хочет идти. Не так много вещей в его жизни, в которых он уверен, но эта – одна из таких вещей, и он, не задумываясь, принимает решение.

Он смотрит на свое отражение в витрине книжной лавки. Шестьдесят лет. Высокий. Седой. Худощавое лицо, орлиный нос. «Дерьмо», – приходит он к заключению. Исследует отражение собственных глаз в стекле. Одна девушка, с которой он встречался в юности, дразнила его за привычку смотреться в витрины. Ни ей, ни какой другой из женщин, прошедших по его жизни, Чапарро так и не поведал правды о привычке, которая не имеет ничего общего с самолюбием или с самолюбованием и всегда была лишь очередной попыткой узнать, кто же, черт побери, он на самом деле.

Эти мысли расстроили его еще больше. Он снова двинулся вперед, как будто хотел сбежать от грусти, острыми осколками режущей его душу. Продвигаясь не спеша по тротуару, который никогда не видел вечернего солнца, Чапарро время от времени бросает взгляд на свое отражение в витринах. Уже видна вывеска «Свечи» на той стороне улицы, по левую руку, метров тридцать вперед. Смотрит на часы: без четверти два. Наверное, уже все собрались. Он сам отпустил подчиненных из Секретариата в час двадцать, чтобы избежать беготни. До начала следующего месяца они свободны, тележку с делами предыдущей смены они уже успели разобрать. Чапарро доволен. Они хорошие ребята. Работают как надо. Учатся быстро. Со следующей мыслью – «Я буду по ним скучать» – Чапарро опять резко останавливается, он не хочет погрязнуть по уши в ностальгии. В этот раз на него никто не наткнулся – у тех, кто идет в этом же направлении, есть возможность обойти этого высокого мужчину в синем блейзере и серых брюках, который сейчас смотрится в витрину лотерейного киоска.

Разворачивается. Не пойдет. Определенно, не пойдет. Может быть, если поторопится, он еще успеет встретить судью до того, как она придет на проводы, потому что она задержалась, заканчивая оформление бумаг о временном задержании. Ему не в первый раз приходит в голову эта идея, но теперь он успевает запастись достаточной смелостью, чтобы ее осуществить. А может, это другое, остаться на собственных проводах – это тот ад, в котором он не готов жариться. Сесть во главе стола? А Бенитес и Мачадо – рядом с ним, троица почтенных мумий? Классический вопрос несчастного Альвареса: «Ну что, платим вскладчину, что скажете?», чтобы разлить всем хорошего вина, которым он сам собирается от души набраться? Лаура, спрашивающая всех подряд, кто готов разделить с ней порцию канелоне с сыром, чтобы не слишком выходить за рамки диеты, на которую она села в прошлый понедельник? Варела, который упрямо напивается до меланхолии, заставляющей его пускать сопли, обнимаясь с друзьями, знакомыми и официантами? Эти ужасные картины заставляют Чапарро ускорить шаг. Он поднимается в здание Суда по ступенькам со стороны Талькауано. Главный вход еще не закрыли. Пулей влетает в первый лифт, оказавшийся на первом этаже. Не нужно докладывать лифтеру, что ему на пятый, потому что во Дворце его знает каждый камень.

Чапарро идет вперед уверенным шагом, поглаживая мокасинами черно-белые плитки коридора (который проходит параллельно улице Тукуман), до высокой и узкой двери своего Секретариата. В мыслях останавливается на притяжательном местоимении «своего». Да, именно так. Это его, и гораздо больше его, чем секретаря Гарсии, или какого угодно другого секретаря, предшествовавшего Гарсии, или какого угодно другого, который будет после него.

Он звенит в тишине пустого коридора огромной связкой ключей, пока открывает дверь. Захлопывает ее за собой с силой, чтобы судья услышала, что кто-то вошел в офис. Момент: почему это «судья»? Конечно же потому, что так оно и есть. Но почему не Ирене? Потому что нет, и точка. Хватит уже того, что он идет просить именно то, о чем собирается просить. Хватит с него несчастья знать, что ему нужно просить Ирене, а не просто судью доктора Орнос.

Два негромких стука в дверь – и слышит «войдите». Он открывает дверь, она удивляется: как же так, почему он все еще здесь, чем он занят? На самом деле она его спрашивает: «Что ты здесь делаешь?» и «Почему ты до сих пор не в ресторане?» – и это не одно и то же. Но Чапарро не хочет впутываться во все эти детали, потому что это тыканье может окончательно привести его в смятение, в котором потонет его твердое намерение просить у нее то, что он решил просить на улице Талькауано, дойдя до Корриентес. Перед этой женщиной он чувствует робость и перестает надеяться на что-либо. Но Чапарро берет себя в руки и решает, что по-любому, однозначно, полностью и абсолютно не даст ей взять над собой верх, перестанет валять дурака и попросит в конце концов то, что пришел просить. «Машинка, печатная машинка», – выбрасывает вот так, без всяких преамбул. Груб ты, несчастный дурак… груб, как животное. Никаких преамбул, никаких расшаркиваний. Ничего такого: «Вот в чем дело, Ирене, я тут подумал, что может быть, как тебе кажется, возможно» – или какой-то еще из этих разговорных форм, которых в испанском языке и так в избытке и которые служат именно для того, чтобы помочь Чапарро не увидеть на лице Ирене (или доктора, или судьи) этой растерянности, не остаться без ответа на такое неожиданное предложение.

Чапарро понимает, что свалял дурака. Поэтому возвращается к началу, к тому, что дама спросила у него о прощальном ужине, на котором, как предполагалось, уже в это самое время его должны были чествовать. Он ей говорит о своих опасениях впасть в ностальгию и закончить вечер теми же разговорами с теми же стариками, утонуть в патетической меланхолии, и, так как все это он говорит, глядя ей в глаза, наступает момент, когда он чувствует, что душа уходит в пятки, холод пробегает по коже и сердце начинает бешено колотиться. Так как все эти эмоции такие глубокие, старые и бесполезные, Чапарро бросается к окну чтобы закрыть его, чтобы не видеть этих карих глаз. Но так как окно уже закрыто, он решает открыть его, а так как снаружи стоит холод собачий, то решает его захлопнуть. В конце концов у него не остается другого выхода, как вернуться на место. Однако он предусмотрительно остается стоять, чтобы смотреть ей прямо в глаза прямо над ее письменным столом и делом, которое лежит перед ней. Ирене следит за его движениями, его взглядами и его уверенным тоном с большим вниманием, как обычно. Чапарро останавливается и замолкает, потому что знает: если он будет продолжать в том же духе, то наговорит массу того, что не следует говорить, – и вовремя возвращается к разговору о машинке.

Он говорит, что, хотя у него нет никаких планов по поводу того, чем он теперь займется, все же ему хочется вернуться к старой идее – написать книгу.

Пока он это произносит, чувствует себя полным идиотом. Старый, два раза разведенный, на пенсии, с прихотью сделаться писателем. Хемингуэй преклонного возраста. Гарсия Маркес восточного пригорода. И в придачу эта искра интереса в глазах Ирене, правильнее сказать, доктора или еще лучше – судьи. Но он уже потерялся, поэтому добавляет еще некоторые детали, что, мол, ему хотелось бы попробовать, это старая задумка, сейчас у него будет больше времени, может быть, почему нет. Здесь на сцене и появляется печатная машинка. Чапарро чувствует себя спокойнее, потому что по этой дорожке выходит на твердую землю. «Ну, представь себе, Ирене, не буду же я в свои годы учиться пользоваться компьютером, сама понимаешь. А эта „Ремингтон“, она уже срослась с кончиками моих пальцев, как четвертая фаланга» (четвертая фаланга? откуда взялась эта глупость?!). «Я знаю, она похожа на военный танк с его пятимиллиметровой сталью, и зеленая к тому же, и артиллерийский грохот от нее, но мне точно будет с ней удобнее. К тому же я возьму ее конечно же только на время, на пару (максимум – тройку) месяцев, потому что меня не хватит на слишком длинную книгу, представь себе» (ну вот опять, как обычно, треп о себе). «И с другой стороны, молодые ребята все пользуются компьютерами, а на верхней полке лежат еще три машинки, и в крайнем случае вы дадите мне знать, и я сразу привезу ее обратно», – говорит Чапарро, но не может продолжать, потому что она поднимает руку и говорит: «Успокойся, Бенжамин, забирай ее, нет проблем, это самое меньшее, что я могу сделать для тебя», – и Чапарро сглатывает ком, потому что можно много всего говорить и говорить, не только словами, а этим «для тебя», которое прозвучало как очень-очень «для тебя», и еще есть тон и интонации. Эти интонации, которые случаются. И все эти случаи, которые вырублены у него в памяти, лихорадочно высечены на однообразном горизонте его одиночества. Он потратил столько ночей, чтобы забыть их все, и столько же ночей, чтобы их вспоминать. Поэтому он останавливается около двери, благодарит судью, протягивает ей руку, прижимается к благоухающей щеке, которую она предлагает для поцелуя, закрывает глаза, когда его губы соприкасаются с ее кожей. Он так делает всегда, когда у него есть возможность поцеловать ее в щеку, – концентрируется на этом невинном и одновременно двусмысленном прикосновении. Чапарро почти бегом устремляется в следующий кабинет, быстро забирает машинку и уходит не оборачиваясь через узкую и высокую дверь Секретариата.

Опять проходит через коридор, который еще двадцать минут назад не был таким пустынным, спускается на восьмом лифте, идет вперед в сторону Талькауано и выходит через запасной выход, приветствуя кивком охранников, идет до перекрестка с улицей Тукуман, ждет пять минут и втискивается в 115-й.

Когда автобус поворачивает на улице Лаваче, Чапарро поворачивает голову налево, но, естественно, с этого расстояния уже не может видеть вывеску «Свечи». Туда сейчас должна направляться Ирене, или, лучше, доктор, или, еще предпочтительнее, судья, чтобы объяснить всем остальным, что виновник торжества сошел с ума. Ну, ничего страшного. Все собрались, и всем хочется есть.

Чапарро нащупывает в заднем кармане брюк кошелек, вытаскивает его и перекладывает во внутренний карман пиджака. За эти сорок лет работы его ни разу не обкрадывали карманники, и не хотелось бы, чтобы это случилось в его последнее возвращение с работы из Дворца Правосудия. Выходит на станции «Онсе» и идет так быстро, как только может. Самым первым отходит поезд с третьего пути, после станции «Морено» он идет со всеми остановками. В последних вагонах, самых ближних ко входу в вокзал, все места уже заняты, но начиная с четвертого полно свободных. Как обычно, Чапарро спрашивает себя: те, которые остались стоять в трех последних вагонах, они скоро выходят, хотят размять ноги или просто идиоты? В любом случае, он благодарит их. Чапарро хочет сесть рядом с окном, с левой стороны, чтобы не беспокоило вечернее солнце, и подумать, какого черта он теперь будет делать со своей жизнью.

1

После стольких лет я не особо уверен в мотивах, которые побуждают меня написать историю Рикардо Моралеса. Я мог бы сказать, что она пробудила во мне самом какое-то темное очарование, как будто бы у меня появилась возможность увидеть отражение собственных страхов в этой жизни, разрушенной трагедией и болью. Много раз я сам удивлялся, обнаруживая, что меня охватывает горькая, болезненная радость при виде несчастий, отдаленных от меня, как будто бы то, что с другими происходят жуткие вещи, отдаляет эти самые ужасы от моей жизни. Вера в случай, что в тебя не попадет, рожденная из тупого закона вероятности: если с неким А случилось что-то ужасное, вряд ли то же самое произойдет и со знакомыми этого А, к каковым я себя и причисляю. Не то что бы я претендовал на постоянное везение, но, если сравнить мои несчастья с тем, что произошло с Моралесом, мне явно повезло. В любом случае, дело не в том, чтобы рассказать мою историю. Я собираюсь рассказать историю Моралеса или историю Исидоро Гомеса, что то же самое.

Но не только это заставляет меня писать. Это своего рода нездоровое удивление, интерес, у которого есть свой смысл и своя цель. Думаю, что я рассказываю эту историю, потому что у меня есть на это время. Много, слишком много времени. Столько времени, что ежедневные пустяки, которые составляют мою жизнь, быстро растворяются в монотонном ничто, которое меня окружает. Быть на пенсии – это хуже, чем я себе представлял. Мне надо было заранее узнать об этом. Ужасно непросто быть на пенсии, а вещи, которых мы боимся, оказываются еще хуже, когда случаются. В течение многих лет я видел моих сослуживцев из Суда, выходивших на пенсию, прощавшихся с работой с бесхитростным оптимизмом. Они полагали, что теперь наконец-то смогут наслаждаться своим временем и досугом. Я видел их уходящими в полной уверенности, что они обретают почти что рай. Я видел, как они возвращались, быстро уничтоженные этим обманом. За две, максимум три недели они успевали насладиться всеми возможными удовольствиями, которые, как им казалось, они всегда откладывали из года в год из-за рутины и работы. И зачем? Чтобы однажды ближе к вечеру завалиться в Суд как бы просто так, поболтать, выпить кофейку или даже предложить помочь ребятам в каком-нибудь запутанном деле.

Столько раз я их видел, этих типов, поглощенных бессмысленной старостью, столько раз я видел их глаза, молящие о невозможном спасении. Поэтому я не хочу провалиться в ту же самую пропасть сейчас, когда настала моя очередь. Ни капли времени, чтобы тратить его впустую. Никаких ностальгических экскурсий – посмотреть, как там дела у ребят. Никаких жалких спектаклей, чтобы на пять секунд растрогать тех, кто еще продолжает грести.

Вот уже две недели, как я на пенсии, и времени у меня хоть отбавляй. Не то чтобы не приходит в голову, чем бы заняться. Приходит, и много чего, но все оно кажется бесполезным. Возможно, это наименее бесполезное занятие из всех остальных – поиграть пару месяцев в писателя, именно так говорила Сильвия, когда все еще меня любила. На самом деле я перемешиваю две разные эпохи и два разных способа называть меня. Когда она все еще меня любила, обещала мне будущее писателя, возможно знаменитого. Потом, когда ее любовь просочилась сквозь скуку нашего брака, она говорила о том, чтобы поиграть в писателя. Говорила об этом с высоты своей башни, выстроенной из иронии и унизительного пренебрежения, которую она выбрала в качестве укрытия, чтобы оттуда обстреливать меня. Я не могу жаловаться, потому что потчевал ее такой же подлостью. Как жаль. Все, что осталось от десяти лет брака, – это постыдные приемчики, которыми мы наносили обиды друг другу. С Сильвией дело дошло хотя бы до того, что мы ссорились. В моем первом браке, с Марселой, мы не дошли даже до ссор, даже до того, чтобы поспорить о чем-то. Не могли поговорить об этом. Ба, ни об этом, ни о другом. Ни о чем. Невозможно поверить. Я провел с этими женщинами большую часть своей жизни, и все, что у меня осталось от них, – это едва ли горсть мутных воспоминаний. Эта отдаленность, в которой каждая из них оказалась в моей памяти, – еще одно доказательство (как будто нужно что-то доказывать) того, как я стар. Я выживал в двух браках достаточное время и сейчас застрял на этом холостом плоскогорье. В конце концов, жизнь длинна.

В любом случае, я никогда не принимал достаточно всерьез свое писательство, ни тогда, когда Сильвия говорила, что обожает меня, ни потом, когда плевала в меня сарказмом. Если я когда-то мечтал (ведь некоторые мечты забираются даже в самые скептически настроенные сердца) об этой идиллической картинке, то представлял себе следующее: писатель у себя в кабинете, возможно, с большим окном, желательно с видом на море, желательно с высоты утеса, беспощадно наказываемого непогодой.

Видно, что монахами становятся не по привычке: оказалось недостаточным обустроить гостиную у себя дома по стереотипу «кабинет пишущего писателя» (это ужасно, это причастие «пишущий» при писателе выглядит как удар в печень, ох! как все плохо со мной). Да, точно, моря и бури мне не хватает. Но у меня есть обычный стол. Стопка чистой бумаги, молящая о писательстве, с одной стороны стола, с другой – тетрадь для записей, пока еще без записей. Посередине – пишущая машинка, внушительный «Ремингтон» зеленого цвета, чуть меньше танка, но с такой же броней, как о ней шутили в Суде несколько лет назад.

Подхожу к окну, почти как к распахнутому навстречу бушующему океану, но на самом деле – навстречу ухоженному садику пять на четыре, и смотрю на улицу. Как обычно – никого. Лет тридцать назад на этих улицах было полно народу, молодежи, сейчас – пустыня. Молодежь разъехалась, старики сидят по домам. Как и я сам. Звучит смешно: возможно, нас много таких, у которых стол подготовлен для написания романа.

На самом деле в глубине души я подозреваю, что этот лист бумаги, который я с таким упорством заполняю словами, будет скомкан и брошен в противоположном углу комнаты, как и другие девятнадцать, которые ему предшествовали. Потому что, пока я трачу черновики, не могу избежать спортивного соблазна бросать их, дразня удачу, изящным движением кисти в плетеную подставку для зонтов, которая мне досталась уже не помню от кого. Меня наполняет энтузиазмом каждое попадание, и азарт пробуждается каждый раз, когда не попадаю. Это возбуждает мой интерес – сделать следующий бросок, как бы приблизить отдаленную возможность: вдруг именно на этом листке и будет начало истории, которую, как предполагается, я тут собираюсь рассказать? Очевидно, что я так же далек от того, чтобы стать писателем, как и от того, чтобы превратиться в баскетболиста в шестьдесят лет.

В течение нескольких дней я пробовал найти ответы на некоторые важные для произведения вопросы, до того как начать его писать. Чего я и боялся (того, что сейчас со мной происходит) – как бы в этом вилянии хвостом перед печатной машинкой у меня не испарились последние капли смелости. Первое, что мне пришло в голову: хватит ли мне воображения, чтобы написать роман? Решение нашел в том, чтобы описывать все как было, ничего не придумывая, иначе говоря, рассказать правдивую историю, то, чему я был свидетелем. Поэтому я решил написать историю Рикардо Моралеса. По приведенным выше причинам и потому, что эта история не нуждается в добавлениях, и еще потому, что, зная ее достаточно, я отважусь довести дело до конца, не боясь постыдной необходимости начинать придумывать эпизоды, растягивать сюжет, дабы убедить читающего, что я не тяну резину начиная с пятнадцатой страницы.

Первая возникшая сложность после того, как я определился с темой: от какого лица вести повествование? Когда буду говорить о себе, буду говорить «я» или «Чапарро»? Может, уже этого подводного камня хватит на то, чтобы иссякла вся моя литературная потенция? Предположим, я выберу повествование от третьего лица. Может, так будет лучше, чтобы не подвергнуться соблазну перегрузить на себя слишком личные впечатления и переживания. Это для меня абсолютно ясно. Я не собираюсь устраивать собственный катарсис в этой книге или, точнее, в этом зародыше книги. Однако первое лицо для меня удобнее. Вернее, по опыту предполагаю, что так мне будет удобнее. А что я буду делать с теми частями истории, непосредственным свидетелем которых я не являлся? С этими частями, которые могу восстановить интуитивно, но в которых точно не уверен? Все равно их расскажу? Изобрету их от начала до конца? Или опущу?

Однако будем продвигаться постепенно. Сначала сделаем то, что проще. Начну от первого лица. У меня и так достаточно сложностей, чтобы искать новые на свою голову. И лучше рассказать то, что знаю, и то, что предполагаю, иначе никто ни черта не поймет, даже я сам. И еще одна дилемма – лексика: в прошлой фразе выскочило выражение «ни черта», как неоновая вывеска посреди мглы. Могу ли использовать грубые и невежественные слова или буду стараться их избегать? Черт возьми, сколько сомнений. А, вот, опять выскользнуло. В конце концов приходится прийти к выводу, что я – грубиян.

И что еще хуже – мне ясно одно: я буду рассказывать историю Моралеса, и ее нужно рассказать с самого начала. Но где оно, это начало? Хотя мои повествовательные приемы и оставляют желать лучшего, все же я в состоянии признать, что старое доброе «однажды, давным-давно…» в данном случае не годится. И что теперь? Где же начало? Не то чтобы у этой истории нет начала, проблема в том, что у нее четыре или пять возможных и совершенно разных начал. Молодой мужчина, целующий свою жену на прощание перед выходом на работу в коридоре дома, ведущем на улицу? Или два типа, которые дремлют на рабочих столах в здании Суда и подпрыгивают от испуга, когда вдруг пронзительно звонит телефон? Или молодая женщина, недавно получившая диплом учительницы, которая позирует с друзьями для групповой фотографии? Или сотрудник Суда, которым я являюсь и который почти тридцать лет спустя после всех этих возможных начал получает письмо от совершенно неожиданного отправителя?

Какое начало мне выбрать? Вероятно, оставлю их все, начну с какого-нибудь, а потом включу все остальные в том порядке, который покажется мне наименее рискованным. Может, и не так важно, если у меня ничего не получится. Сколько дней я уже потратил на это? И в худшем случае, если я все же уничтожу достаточное количество черновиков, то точно улучшу мой бросок на дальнюю дистанцию.

2

Последним днем, когда Рикардо Агустин Моралес завтракал вместе с Лилианой Колотто, был 30 мая 1968 года. До конца своей жизни Рикардо запомнит не только то, о чем они болтали, он запомнит, что они пили, что ели, какого цвета была ее ночная сорочка и как красиво освещал солнечный луч, падающий со стороны, ее левую щеку, когда она сидела там, на кухне. Когда Моралес впервые рассказал мне это, я решил, что он преувеличивает. Что он не мог запомнить такого количества деталей. Причиной моей недооценки было то, что я еще недостаточно хорошо его знал и игнорировал то, что Моралес, с присущим ему выражением лица объезженного идиота, на самом деле обладал таким колоссальным умом, памятью и способностью наблюдать, которые я вряд ли еще у кого встречу. У такой верности воспоминаниям был свой мотив. Этот человек вот так помнил все, что было связано с его женой.

В дальнейшем, когда Моралес решался рассказывать мне о себе, он говорил о человеке не выделяющемся, сером, с плоской судьбой. Моралес хладнокровно относил себя к тому типу людей, которые проходят через семью, школу и работу, не оставляя в душах окружающих никаких отпечатков. Никогда с ним не происходило ничего хорошего, ничего особенного, и ему это всегда казалось справедливым. И так до Лилианы. Потому что она была всем. Всем в самом полном смысле. Поэтому те воспоминания стали для него такими драгоценными, и не потому, что это утро было последним. Он берег воспоминания этого утра точно так же, как и всех предыдущих за тот год с небольшим, что они были женаты. Когда позже он мне рассказал в малейших деталях все, что происходило за этим завтраком, он не сделал это обычно, как делают все смертные, стараясь реконструировать какие-то следы иллюзии или вспоминая отрывки других похожих случаев, ситуаций и ощущений, которые уже давно потеряны навсегда. Нет. Моралес чувствовал, что Лилиана для него – это недопустимое счастье, не имеющее ничего общего со всей его остальной жизнью. И точно так же как нельзя нарушать равновесие космоса, так и он должен был потерять ее, чтобы все вновь встало на свои места. Каждое из его воспоминаний о ней было окрашено этим ощущением внезапного кораблекрушения, катастрофы, поджидающей за углом.

Он никогда ничем не выделялся. Ни в школе, ни в спорте, ни хотя бы в семье, он не заслужил даже случайной похвалы за какие-нибудь, пусть и незначительные, способности. Но 16 ноября 1966-го, когда он впервые увидел Лилиану… этого хватило, чтобы изменить всю его жизнь. С ней, ради нее, благодаря ей, он изменился. С того момента, когда он увидел, как она входит в крутящуюся дверь банка, спрашивает у охранника, какая из очередей на пополнение счетов, подходит к окошку небольшими и уверенными шагами, он почувствовал, что эта женщина изменит его жизнь. В полной и отчаянной уверенности, что в руках этой женщины его судьба, Моралес осмелился переступить через свою робость: слегка разговорить ее, пока пересчитывал деньги, улыбаться ей от уха до уха, посмотреть в глаза и задержать на ней взгляд, произнести «приходите еще», а далее проверить архив, чтобы узнать, какой компании принадлежит пополненный ею счет, и выдумать повод, чтобы позвонить туда и попросить какую-нибудь информацию об этой девушке.

Позже, когда они уже официально считались женихом и невестой, Лилиана рассказала ему, что эта отвага, его последовательная неустрашимость в ухаживаниях, когда он не боялся быть отвергнутым, ей так понравились, что она решила принять все его приглашения. Узнав его получше, узнав его робость, его вечную стеснительность, она окончательно поняла, как необычна была для него эта отвага. Это и было лучшим доказательством настоящей любви. Лилиана говорила, что если мужчина способен ради любви женщины изменить самого себя, значит, он достоин взаимности. И эту беседу Рикардо Моралес тоже не забыл и решил быть таким навсегда и для нее. Никогда он еще не ощущал себя достойным чего-либо, а тем более – такой женщины, и знал, что должен этим пользоваться, пока может, пока заклинание не разобьется вдребезги и все вновь не превратится в крыс и тыквы.

Ради всего этого Моралес навсегда запомнит, что 30 мая 1968 года на Лилиане была ночная сорочка цвета морской волны, что ее волосы были собраны в простой пучок, из которого выбились несколько прядей каштановых волос, а луч солнца, проникнув через кухонное окно, падал на ее левую щеку, освещая ее и делая еще более прекрасной. Они пили чай с молоком, ели тосты с маслом и говорили о том, что эту мебель лучше передвинуть в зал. Моралес поднялся из-за стола, чтобы принести из гостиной нарисованные им планы самой удобной расстановки мебели, и она засмеялась над его манерой все планировать, посмотрела ему в глаза, улыбнулась и сказала, чтобы он, бедолага, не заморачивался так с этой старой мебелью, потому что рано или поздно им придется переделывать гостиную под еще одну спальню, и он, в рассеянности, в головокружении от обожания этой женщины из другой галактики, не сразу понял намека, хотя потом до него дошло, и он обнял ее за талию, они вместе дошли до двери, выходящей на улицу, там он поцеловал ее, медленно-медленно, сказал «пока», махнул на прощание рукой – и не знал, что это навсегда.

Кино

Бенжамин Чапарро нажимает несколько раз на клавишу печатной машинки, чтобы освободить лист. Берет его за края кончиками пальцев и кладет очень осторожно, как гранату без чеки, на остальные шестнадцать или семнадцать, которые тоже спаслись от полета в корзину. Он слегка тронут, заметив, что отпечатанные листы уже представляют собой небольшую стопку, своего рода объемное тело.

Довольный, он добавляет к ним еще один лист. Еще два дня назад он был в отчаянии от уверенности, что никогда не сможет написать книгу, захлебывался в неопределенности начала. Сейчас начало уже написано. Хорошо или плохо, но написано. Удовольствие от этого сопровождается беспокойством. Но это беспокойство рождено желанием продолжить писать и рассказать о том, что же случилось с этими людьми. Он спрашивает себя: то ли это ощущение, которое переживают писатели, ведущие повествование? Это умеренное всевластие, возможность играть с жизнями персонажей. Он не уверен, но если это то самое ощущение, то оно ему нравится.

Смотрит на часы – уже семь вечера. Болит спина. Он просидел за столом почти весь день. Решает побаловать себя и отпраздновать начало процесса. Ищет на полке кошелек, проверяет, сколько осталось денег, и идет в кино. И больше всего он наслаждается не тем, что там есть на афише, а тем, что потом расскажет о просмотре Ирене, когда ее увидит. Он ей скажет об этом так, невзначай, как будто бы и не особо хочет говорить. А она спросит его о фильме. Им нравится говорить о кино. У них похожие вкусы. И что-то подсказывает Чапарро, что Ирене понравилась бы идея пойти посмотреть что-нибудь вместе. Конечно же они не могут. Не положено. И в конце концов, это его идея. Откуда он взял, что Ирене хотелось бы пойти с ним в кино? Из своего собственного желания, что ей, возможно, хотелось бы. Есть ли у него хоть какая-то в этом уверенность? Никакой. И никогда. Никогда в жизни.

3

Когда в кабинете судьи зазвонил телефон, 30 мая 1968 года, в восемь ноль пять утра, я был настолько уставшим, что мне показалось, будто эти звонки я слышу во сне, и только на четвертый или пятый звонок мне удалось открыть глаза. Я открыл их не сразу, словно мое возвращение к бодрствованию причиняло мне физическую боль и мне было сложно начать телефонный раз говор.

В любом случае, меня тут же разбудили крики и прыжки Педро Романо. Он праздновал этот звонок, и я в свою очередь только помогал ему своим вымученным видом, пока продирал глаза, перед тем как поднять трубку. Только что закончилось дежурство, всю ночь мы проторчали в кабинете судьи. Иногда один из нас дремал в темных кожаных креслах, в то время как другой сидел за столом с телефоном, подперев голову руками.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4