Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о вере и суете

ModernLib.Net / Философия / Джин Нодар / Повесть о вере и суете - Чтение (стр. 3)
Автор: Джин Нодар
Жанр: Философия

 

 


      Я запаниковал.
      Вместо восторга по поводу приближения нового мира меня захлестнуло солёной волной ностальгии – горького понимания, что покидаемый мир, если исключить из него людей, не так уж и плох, как казался. Я решил не принимать снотворного. Из недоверия не столько к злым сёстрам милосердия, сколько к потустороннему миру. Где мне, скорее всего, и предстояло проснуться.
      Я провалялся всю ночь в темноте с открытыми глазами и, превозмогая резь в грудине, прикрывался от боли картинками из своей жизни, словно решил отобрать из них те, которые стоило провести контрабандой через таможню смерти. Выяснилось, что, хотя, подобно молитвам, жизнь состоит из сплошных глупостей, прихватить следовало все!
      Вспомнился, например, невозможно синий свет – когда впервые в жизни я увидел море. Оправившись тогда от шока, я понял, что никогда бы не догадался о способности синего цвета быть другим. Невозможно синим. Цветом без названия. Мне казалось до этого, будто всему зримому есть название, ибо глаза способны видеть только то, о чём может поведать язык. Вспомнился и вопрос, который я задал себе тогда: Для чего синему цвету быть синее себя?
      Ответ пришёл через много лет, когда, вернувшись к морю, я положил себя животом у кромки прибоя, вперился глазами в разлив синей краски по горизонту и замер.
      Сначала – ничего: невозможная синь и смутное ощущение, что это хорошо.
      Потом – то же самое: ничего. И то же щемящее душу ощущение внедряемости в синеющую синеву.
      Но я не отворачивался, и наконец – непонятно как – завязалась печаль.
      Бессмысленность печальных образов, из которых состояло моё прошлое, только радовала, ибо на её фоне мой страх перед приблизившейся смертью тоже показался мне бессмысленным. Я даже сообразил, будто смерть – это лишь расставание с будущим, единственное достоинство которого заключается в том, что оно не случалось и с которым поэтому, в отличие от прошлого, не связывает и печаль.
      Я обрадовался этой находке, но с каждым мгновением какая-то сила нагнетала во мне панический страх конца. Его настойчивость удивила меня: бессмысленность жизни не только не спасает от ужаса перед её концом, но, наоборот, нагнетает этот ужас.
      Отвернуться от него в палате было некуда: низкий потолок выглядел изнанкой прихлопнувшей меня крышки.
      Капельница у кровати пугала схожестью со скелетом обезглавленной цапли. А справа, в зловещем прищуре окна, на фоне грязного неба с чёрными обмылками, сновали два серых комка проснувшихся голубей.
      Тесное пространство между окном и бетонной стеной соседнего корпуса больницы, в котором располагался морг, было отчёркнуто вверху ржавой сеткой с приставшими к ней клочьями голубиного пуха.
      Опустившись на выступ за окном, птицы уставились на меня и принялись громко скулить. Как люди от сердечной боли. Я закрыл глаза и решил дождаться рассвета в надежде, будто утро отменяет не только ночные картины, но и ту кошмарную правду, что в конце существования нет ничего кроме конца существования. И что жизнь дана для того, чтобы закончиться. И что расставаться с существованием невыносимо, поскольку кроме него ничего нет.
      Рассвет принёс ужасную весть. Меня собирались резать ещё до наступления конца. Усыпить, вспороть грудину, раздвинуть рёбра, вывалить оттуда сердце с приводами, перешить их, а потом уложить всё обратно, заштопать рану и, если удастся, разбудить к дополнительному существованию.
      Эта пошлость возмутила меня ещё и тем, что пробуждение как раз врачи гарантировать отказались. От этого мне стало страшно, и я погнал их прочь.
      В палату тотчас же ввалилась родственники – взывать к благоразумию. Высказывались длинно, но когда я стал горбиться от тесноты, поплелись к двери. Не тронулся с места только брат. Предстояло, увы, выслушать и его, но он произнёс лишь несколько слов, да и то много раз от него слышанных. Потому и произнёс. Идиотскую шутку, вызывавшую у меня хохот.
      – У любой птицы, – буркнул он, глядя в сторону, на рассматривавших нас голубей за окном, – есть две ноги…
      Как всегда, он выдержал паузу и добавил:
      – Особенно правая!
      Мы захлебнулись смехом. Оба – беззвучным, как если бы заранее об этом договорились. Потом, когда трястись перестали, он полез в задний карман штанов, вытащил плоскую флягу, протянул её мне, произнёс слово «Арманьяк» и удалился.
      Корпус фляги оказался нагретым ягодицей брата, которого, как мне подумалось, я видел в последний раз. В горле взбух комок, и я сообщил себе, что близкие мне люди незаменимы точно так же, как незаменим для меня я сам. Даже – больше, потому что условием моей незаменимости является для меня моя постоянная изменяемость, тогда как они навсегда остаются для меня какими были в начале.
      Я ощутил в горле удушье и отвинтил на фляге крышку.
      Голуби за окном переглянулись, но я не замешкался и опрокинул флягу в рот.
      Из горла хмель просочилась в голову ещё до того, пока опустела фляга. Ещё до того же в моей хмелеющей голове – от уха до уха и обратно по всему кругу раскалявшегося мозга – растеклась горделивая мысль, что я кончаю себя зельем с роскошным названием ”Арманьяк“! Не надо идти под скальпель и, главное, отказывать в этой просьбе родне!
      Вслед за этой мыслью потянется сейчас, закружится-завертится и сама голова, а потом всё остальное вокруг неё. Сдвинется с места весь мир, поплывёт-полетит по спирали куда-то вверх, ускоряясь и растрачивая на витках свою тяжесть, легче и быстрее ввинчиваясь в заоблачную высь, размываясь в привычном значении и обретая иное. Незнакомое и блаженное. И так – до отдалённого короткого витка, который потом свернётся в точку, замерцает и прочертит небесную марь безжизненно ровной линией на голубом осциллографе в моём изголовье.
      Никакого страха – только захватывающее дух скольжение в небытие!
 

14. Сон идёт, но вот его граница

 
      Вышло иначе.
      Опорожнив флягу, я швырнул её в окно, вспугнув голубей, которые каркнули, – теперь уже как вороны, – шумно вспорхнули и, напоровшись на железную сетку над собой, заметались в тесном пространстве. Наконец, опустились на ржавый край балки, торчавшей из бетонной стены морга, и уставились на меня ненавидящим взглядом.
      Меня, впрочем, смутило не это. В задымленной хмелью голове высунулись ниоткуда зловещие строчки:
      Сон идёт, но вот его граница в сне самом становится видна:
      Эта птица мне, наверно, снится из чужого и больного сна.
      Острый клюв на солнце золотится и двоится. Не упасть ли ниц?
      В чёрном платье – человекоптица, в чёрном фраке – человекоптиц.
      Как же ото сна во сне отбиться, если снится, что не я заснул?
      Но мелькает человекоптица, человекоптиц уже мелькнул.
      Синий сон сгустился у бровей, – узнаю себя: меня хоронят.
      Белый саван… Чёрные вороны… Красный человекомуравей…
      Улетать птицы не стали. Наоборот, развернулись к бетонной стенке мертвецкой и принялись колотиться в неё крыльями, как кулаками. Продолжая при этом оглядываться на меня уже со злорадством.
      О морге я подумал и без этих взглядов. Просто мелькнула мысль, что потом меня покатят за эту бетонную толщу и станут всё-таки вспарывать, хотя меня при этом не будет, а из несуществующих никто ещё не жаловался на неудобства несуществования.
      В мире несуществования нет ничего кроме несуществования, вспомнил я и обрадовался встрече со старой догадкой. Как радовался забытым деньгам в старом пиджаке. Поэтому, подумав тогда о морге, я о нём сразу же и забыл. Как забываешь Монголию, если вдруг о ней подумал.
      Птицы, однако, продолжали шумно скулить и настаивать на возвращении в мертвецкую. После недолгих колебаний я сдался, потому что, несмотря на ограниченность времени, занять себя было нечем. Не то чтобы любая тема казалась глупой – темы просто не было!
      Постыдное ощущение пустоты, не поддающейся даже сокрытию, ибо скрывать возможно лишь присутствие.
 

15. Сознание, это незримое присутствие

 
      Первое же в морге открытие не удивило меня, потому что я предвосхищал его всю жизнь.
      Сознание, это незримое присутствие, загнанное в плоть и ответственное за осмеяние окружающего, – никуда оно, оказывается, не исчезает. Сначала – из-за падения температуры в организме – оно паникует, но потом быстро прикидывает что к чему и покидает его в аварийном порядке. Фактически – бросает его на произвол осмеянного им окружения, из-за чего испытывает неловкость и некоторое время витает над организмом. Кстати, именно тогда впервые ему и удаётся обстоятельно осмотреть этот организм, который теперь уже не в силах прикрыться позой или движением: валяется зловонной и ни на что не годной тушей.
      Хотя развоняться я не успел, меня передёрнуло от одного её вида – раскинувшейся на цинковом столе, утыканном шипами. И дырками для оттока крови. Если бы не бирка с моим именем над левой ступнёй, я бы себя не узнал. И дело даже не в том, что туша была прикрыта покрывалом, а лампочка, свисавшая над ней, сочилась вязким, как гной, светом. Я не узнал бы себя прежде всего потому, что выглядел так же тошнотворно, как все на свете туши.
      На самом видном месте в помещении висела инструкция на случай пожара. Прочесть её я не успел: отвлёк телефонный звонок. Присутствие телефона тоже удивило. Тем более, что я сразу не мог его и найти. В конце концов, приметил аппарат между чанами и бутылками на каталке, стоявшей впритык к моему столу. Беспроволочный Панасоник с монитором. Как и положено ему, он звонил писклявым японским голосом и перестал пищать так же внезапно. На полутоне.
      Потом я увидел щит с расписанием дежурств. В этот день оперировал хирург с фамилией Аскинази.
      На полках теснились десятки широкогорлых склянок, а в них – тёмно-красные слизистые комки человеческого мяса. Настолько безобразные, что мне ещё раз стало стыдно за недавнюю принадлежность к людскому роду. Напичканному этой требухой – печёнками, селезёнками, желудками, почками и лёгкими. Больше всего обидела банка, убедившая меня, что сердце есть всего лишь порция безвольно растёкшегося мяса.
      От полного отчаяния уберегло отсутствие посудины, которую не нашёл. С мозгами.
      Настоящая удача объявилась, однако, когда дверь дрогнула и откатилась в стенку: доктор Аскинази оказалась хрупкой блондинкой с чуть вздёрнутым носом. Оглядевшись, она опустила на пол голубой куль из «Сакса» и стала переодеваться.
      Пока продевала руки в халат, на её левой ягодице я успел разглядеть татуированный рисунок бабочки, вокруг которой роились зуйками мелкие готические буквы. Напрягшись, я прочёл, что насекомое именуется по латыни Апатура Ирис, или Фиолетовый император, – и в качестве такового значится в зоологической таблице Линнея.
      Меня охватило умиление – и вспыхнувший было интерес к ней обернулся бесполым домашним чувством. Сразу же захотелось обратиться к доктору на «ты» и подобрать ей подходящее имя. Например, – Мишель.
      Стерильная реальность мертвецкой снова вдруг взвизгнула омерзительным сигналом Панасоника. Аскинази заторопилась, и с каждым по-японскому настырным повизгиванием телефона Фиолетовый император на ягодице подрагивал чуткими крылышками. Прихлопнув их сатиновым сачком халата, женщина шагнула к телефону, щёлкнула пальцем по кнопке аппарата и представилась ему:
      – Мишель!
      – Мишель? – треснул в мониторе недовольный фальцет. – Я уже, бля, надорвался звонить! Где была?
      Мишель снова вздохнула и бросила взгляд на моё лицо. С закрытыми веками я походил на идеалиста, который – хотя всю жизнь был мёртвым – никогда не сомневался, что движется в правильном направлении. Как всегда после недавней стрижки, верхнюю половину лба скрывал мне чуб, который Мишель, поддев пальцами ножницы на коляске, отсекла на корню. Я сразу же испытал неловкость: без чуба лицо моё стало нагим.
      – Почему молчишь? – снова треснул монитор.
      – Не приставай! И к брату твоему пойдёшь вечером без меня: я еду к маме. И отстань, говорю: работаю без никого…
      – А где этот мудак? Опять ушёл строчить стишки о тушах?
      – Не смей! – вскрикнула Мишель. – Для тебя – туши, а для Стива – у него золотое сердце! – для него каждый труп – как распятый Христос!
      – Да оставьте вы Христа в покое! – возмутился фальцет. – Тоже был чокнутый!
      – Не выражайся, я сказала! Ненормальные – это вы…
      – Евреи?! А кем был Христос, румыном?
      – При чём румыны? – оскорбилась Мишель. – Я американка во втором поколении! Но всё равно говорю, что не всё – деньги! Я тут никого ещё с деньгами не видела. Стив правильно писал: все уходят туда как Христос, без цента!
      – Деньги там тратить негде, – рассердился фальцет, – деньги, бля, созданы не для там, а для здесь, ясно?
      Мишель почему-то отсекла мне волосы и за ушами. Я заметил, что в профиль выгляжу другим человеком, чем анфас. Причём, если смотреть слева, – то похож на актёра в роли соблазнителя, а справа – в роли парашютиста.
      – Мне мудрость ваша вот она уже мне где! – ответила наконец Мишель и чиркнула пальцем по горлу, сперва по моему, а потом хмыкнула и поправилась – по собственному. – Я тут из-за тебя случайно полоснула по горлу не себя, – и проверила на податливость мой локоть, застывший в нелепой, вздёрнутой вверх, позе.
      – Полоснула не себя? – не понял фальцет.
      – Не в том смысле… Ну, разогни же руку!
      – Ты это кому? Клиенту?
      Локоть наконец хрустнул – и рука разогнулась. Мишель вздохнула и бросила в монитор:
      – Не говори глупостей! А где ножницы? Идиоты, прикатили человека в плавках! – и чиркнула ножницами. Ткань на плавках разлетелась в стороны, и мне стало неловко не только за форму моего члена, но и за цвет. – Слушай! – воскликнула она и вернула ножницы в карман. – А он ведь, боюсь, тоже еврей.
      – Еврей? – воскликнул фальцет изменившимся тоном. – Несправедливо: Стив, гавнецо, чешет дома куплеты о трупах, потому что у него, бля, золотое сердце, а еврея в это время берут и режут… Причём, мёртвого. А отчего умер, кстати?
      – Как раз от сердца, но жена говорит, что сердце у него было всегда от головы. Просила посмотреть только голову. Так что отстань: голову открывать – морока! – и она отключила монитор, чем обрадовала меня, ибо стоило мне понять, что предстоит трепанация черепа, меня охватило волнение, испытываемое в детстве, когда мне разрешали разбирать испортившуюся игрушку…
      К этому Мишель и приступила: левою рукой обхватила мою голову и потянула к своей подмышке, а правою подогнала под основание черепа брусок с выемкой. Присмотрелась к посадке головы, поправила её и, вытащив из кармана гребёнку, расчесала мне шевелюру в поперечный пробор – от одной подстриженной заушины до другой. Через мгновение вместо гребёнки она сжимала в руке скальпель, который вонзила мне в кожу за левым ухом и потянула по расчёсанной тропе.
      Поначалу нож шёл гладко, но стоило ему миновать область мягких височных костей, он стал спотыкаться и сбиваться с пробора. Мишель вытаскивала скальпель из раны и отирала его о тряпку на поручне коляски: кроме волос и крови тряпка запестрела дольками искромсанной мясистой кожи.
      Добравшись до правой заушины, Мишель поддела отороченную кромку кончиком скальпеля и толчками стала внедрять его между костью и мякотью. Скоро вся верхняя кромка надрезанной кожи бугрилась на черепе, как разбитая в кровь губа над десной.
      С нижней Мишель справилась быстрее, отложила нож и принялась разминать кисти к следующему действию.
 

16. Меня охватила неиспытанная разновидность стыда

 
      Пригнувшись, она загнала восемь тонких пальцев под верхнюю строчку надреза и прищемила её снаружи двумя большими – с просвечивающим сквозь резину кизиловым лаком на коготках. Убедившись в надёжности хватки, закусила губу, напрягла кисти и резко оттолкнула их от себя.
      К моему изумлению, вся задняя половина шкуры на черепе, хотя и с глухим треском, отстала легко – как спадает чадра. Не дав мне опомниться, Мишель запустила пальцы под кромку другой половины отороченной мякоти и дёрнула её теперь вниз.
      Меня охватила неиспытанная разновидность стыда. Всё лицо – лоб, брови, нос – скаталось у подбородка в бесформенный кляп и обнажило жёлтые влажные пятаки жира, испещрённые розовыми капиллярами и пронизанные – на уровне исчезнувших ноздрей – пучком чёрных волос. Не совладав с омерзением, я внушил себе, будто это не я. Тем более, что таким я себя и не знал.
      Помогла Мишель: схватила с каталки моток туалетной бумаги и стала шустро обвивать мне ею череп, от лба к затылку. Первые несколько слоев жадно впитали в себя влагу и окрасились в оранжевый цвет, но потом, когда лента перестала промокать, – не понять было что же именно скрывается под бумажной толщей. Необёрнутой осталась только макушка – пролёт, на котором Мишель уже разрезала шкуру и расцарапала скальпелем желобок.
      Сжимая теперь кочан моей разросшейся головы, она взяла с каталки короткую пилу и, отставив мизинец, изящно – словно скрипичным смычком – зачастила ею вдоль по желобку. Звук был высокий, как полёт зуйка, но саднящий, как зубная боль. Сдув с желобка пыль из костяных крошек, Мишель извлекла из груды инструментов на каталке металлический обруч и натянула мне на лобную кость. В центре венца торчал стальной винт с крылатой гайкой.
      Разгадав назначение инструмента, я содрогнулся, а Мишель принялась гайку закручивать. С каждым оборотом обруч глубже въедался в бумажный кочан и прогибался на висках.
      Вскоре Мишель пригнулась ко мне ниже, обхватила гайку всеми пятью пальцами и напрягла кисть сильнее. После двух дополнительных тугих оборотов гайка застопорилась, но потом вдруг – вместе с коротким скрежетом металла – раздался звонкий треск лопнувшей кости, и из расколовшейся по желобку макушки в подставленную ладонь выскочил гладкий комок ослепительной белизны.
      Не разгибаясь, Мишель выхватила правой рукой из кармана ножницы и чиркнула ими сперва по двум сонным артериям под этим колобком, а потом стала возиться с двумя толстыми приводами, соединявшими его с туловищем. Приводы упрямились и выскальзывали из прикуса.
      Напряжение разрядил писк Панасоника.
      Не разгибаясь, Мишель дотянулась ножничным мыском до кнопки на аппарате.
      – Ты? – выдохнул телефон.
      – Стив! – вздохнула Мишель. – Слава Богу!
      – Почему такой голос? – встревожился Стив. – Одна?
      – Поза такая: с мозгом работаю… Ножницами…
      – Ножиком надо!
      – Знаю. Просто загадала: если удастся ножницами, – значит «да», а нет, – значит, «нет».
      – Опять эти глупости! А что сейчас?
      – «Да» – это позвонишь, «нет» – не позвонишь.
      – Сказал – значит позвоню! – кашлянул Стив с достоинством. – Я тебе не Аскинази!
      – Напоминаю ещё раз: сам женат! Уехала-таки твоя или нет?
      – Звоню с вокзала! Еду домой и мариную шницель…
      – Я не буду мяса: не могу после работы.
      – Опять эти глупости!
      – Я к тебе не за этим еду, – и стала сразу доброй и весёлой. – Я, кстати, была в «Саксе»: платье купила… Которое тебе тогда понравилось…
      – Тебе больше идёт когда ты голая.
      Мишель молчала.
      – Я платье это сразу с тебя сниму, запомни! А потом положу тебя на ковёр. Не на тот, – жена его скатала, – а на другой, с оленями… Животом вниз, поняла? И начну дышать в затылок… А потом покрою маслом. Новое – миндаль с мускусом…
      – О-о-ой! – застонала Мишель. – Нет, я не про это. Он опять почти уже – и выскочил!
      – Выбрось, говорю, ножницы на фиг! – сорвался Стив. – Я говорю такие слова – а ты! Возьми нож!
      Она схватила скальпель и полоснула им по последнему шнуру:
      – Всё! Подожди секунду: отключу монитор и возьму трубку.
      – Кто-нибудь пришёл? – всполошился Стив.
      – Не в этом дело… Такая обстановка, а ты – эти слова…
      Освободив правую руку от скальпеля, Мишель поднесла её к левой, и белый груз распределился теперь поровну на ладонях, которые она осторожно потянула на себя и развернулась к каталке.
      В глубоком основании опустевшего черепа я разглядел тёмную лужицу крови, припудренную костяными крошками. После долгого шока я перенёс взгляд на извлечённый оттуда шарик, покоившийся уже в эмалированном тазике на каталке. Мишель теребила его пальцем с кизиловым наконечником маникюра и так же легонько пальцем другой руки поглаживала ствол телефонной трубки, через который, увлажнённые мускусно-миндалевым маслом, скользили и набивались в её ухо слова. В её крохотной ушной раковине все они уместиться не могли: тыркались там друг в друга и, извиваясь, проникали сквозь ушной канал в распалявшиеся недра женской плоти.
      Когда они заполнили собой её всю, Мишель сперва перестала теребить шарик в тазике, а потом вовсе отняла от него руку и, отвернувшись, расстегнула на халате нижние пуговицы. Потом, судя по дыханию и изгибу туловища, запустила руку себе между ног и – не просто отодвинувшись, а отрёкшись от меня – вошла ею в свой организм…
      Во всём помещении развернулась странная тишина.
 

17. Молитва без слов, без имени Бога и помышления о Нём

 
      Поначалу я объяснил это близостью женского организма, нагнетавшего в своих недрах ту неостановимую энергию, в ожидании выплеска которой всё умолкает. Скоро, однако, мною овладела энергия самой тишины, наполненной не отсутствием звуков, а присутствием их небытия.
      Она овладела мною так же просто, как пространством вокруг, – не вошла в меня, но стала во мне быть, и с поразительной чёткостью я начал вдруг осязать своё несуществование. Не уход из бытия, а мою наполненность небытием. Наступило состояние моего пронзительного отсутствия, похожее на ощущение онемевшей после сна руки, когда ею же и чувствуешь её же мучительную неспособность осязать.
      Именно это я и чувствовал теперь – моё агрессивное отсутствие.
      Ужас усугублялся тем, что отсутствовал я в столь же агрессивно отсутствовавшем.
      Я ощущал себя прорехой в сплошной прорехе.
      Всё отсутствовало, всё было ничто – и меня заносило в это состояние, как воздух в воздушную яму. Но в этой яме мне было очень уютно и привычно – как если бы через долгое время я вновь узнал что знал всегда: несуществование доступно ощущениям, как существование, а жизнь есть вспышка сознания, высвечивающая порожность мира, его наполненность вездесущим Богом, который, будучи началом и концом сущего, есть ничто.
      Страх перед смертью и страх перед Богом – один страх, и это понимание опять же показалось мне знакомым. Бог есть то, от чего я всегда бежал в неосознанной панике, хотя мне и казалось, будто я, напротив, стремлюсь к Нему, и хотя невозможно избавиться от того, чего нет. Невозможно избавиться от того, что есть лишь зыбкая метафора той смутной догадки, согласно которой смерть есть мука несуществования, ужас отсутствия, а жизнь – нескончаемая агония страха перед болью небытия.
      Из агонии выход один – в ничто, хотя, ослеплённые ужасом и отупевшие от него, мы в одиночку и в отчаянии восстаём против этого, как в одиночку и отчаянно сразился с Богом библейский Яков. Ничто – это ни отрицание, ни утверждение. Оно предшествует смыслу так же, как предшествует смыслу существование…
      Меня охватила паника, но крик, приглушённый и протяжный, вырвался не из меня.
      Выронив трубку, скорчившись и уткнувшись головой в подмышку, Мишель содрогалась, задыхалась и стонала, раздираемая энергией, которая выплеснула её хрупкую плоть в оргастическое отсутствие.
      Когда эта сила отпустила её, Мишель сперва обмякла, а потом резко облокотилась на каталку. От толчка тазик грохнулся с неё на пол – и безвольный сгусток влажной мякоти скользнул по кафельному полу, вздрогнул и замер на границе чёрного и белого квадратиков…
      Внизу, на полу, он уже перестал казаться мне моим мозгом. А может быть, не переставая быть мозгом, перестал казаться именно моим. Или, точнее, хотя он и не перестал быть чем был, мне уже не верилось, что когда-то прежде он способен был думать.
      Мне вдруг вспомнилось слышанное раньше, но так никогда пока не понятое мной определение истинного блаженства: "Не-мозг не-думает о ни-о-чём…"
      Теперь мне это показалось более понятным, но смутило другое. Возник вдруг такой вопрос: "Где же мне это вспомнилось?" Точнее: "Чем же именно я вспомнил о том, что "не-мозг не-думает о ни-о-чём"? Не этим ли самым мозгом, который валялся теперь на кафельном настиле?"
      И вот тут, – от ужаса и возмущения, от понимания полной невозможности постижения главных вещей и горчайшей обиды на это понимание, – тут и поднялась вдруг во мне поднялась несдержимая страсть к прорыву через поглотившее меня ничто. Не к возвращению в жизнь, а к прорыву в неё сквозь ничто. Эта сила, однако, подобно внезапно же исчезнувшей из меня энергии небытия, не вошла в меня, а стала во мне быть – и с поразительной чёткостью я начал ощущать теперь обратное. Бытие.
      Это чувство было одновременно знакомым и неузнаваемым – и неузнаваемое в нём стало наполнять меня таким непредставимым прежде переживанием бытия, когда это переживание есть праздник преодоления ничто. Нацедив меня до краёв, оно не находило во мне свободного места, набивалось в себя, сжижалось и с каждым мгновением распирало изнутри сильнее.
      Теперь уже то был мой собственный крик – молитва без слов, без имени Бога и помышления о Нём. Вопль моей безотчетной устремлённости ко всему пребывающему…
 

18. Жизнь – это не необходимость, а роскошь

 
      Кричал я недолго.
      Дежурный врач, который выглядел, как еврей из непросохшего асбеста, сообщил мне, что медсестра, услышав мой крик, ворвалась в палату и растолкала меня, ибо ей показалось, будто мне снился кошмар. Потом сестра припала к моей груди, но отпрянула, поскольку, во-первых, не выносит запаха коньяка, а во-вторых, ей послышался всплеск упавшего в живот сердца.
      Растерявшись при виде счастливой улыбки на лице умиравшего пациента, она вызвала врача.
      Обнюхав меня, этот врач с фамилией Аскинази уставился неверящим взглядом в осциллограф в моём изголовье, но, освоившись с увиденным, изрёк, будто в книге по занимательной кардиологии описан аналогичный случай. В какой-то недоразвитой стране, где хирурги умели оперировать только на периферийных участках туловища, некий пациент умирал от инфаркта миокарда. Если бы экономика в той стране находилась на уровне мировых стандартов, пациенту сразу вспороли бы грудь. Вместо этого врачи дали ему пилюли, и больной начал быстро умирать. Запаниковав, он хлопнул флакон медицинского спирта – и, чудо, не только не умер, а стал бесцеремонно весёлым.
      – Единственное чего не понять, – добавил Аскинази, – где ты тут раздобыл коньяк?
      – Это не коньяк, – заверил я его, – а арманьяк.
      – Арм-о-ньяк? – переспросил он. – Армянский коньяк?
      – Дороже.
      – Из Франции?
      – Из фляжки.
      Аскинази сперва не поверил мне, а потом рассмеялся:
      – А я пью только дешёвое вино. Потому что дорогое дорого.
      – Всё в жизни дорого, – рассудил я. – А сама жизнь ещё дороже. Потому что жизнь – я тут подумал – это не необходимость, а роскошь.
      – У меня на роскошное денег нету.
      – Это всегда так, – ещё раз рассудил я. – Если тратить только на необходимое, на настоящее не остаётся. Дело вкуса. Никто точно не знает что лучше – необходимое или настоящее. Известно только, что – если всегда гоняться за необходимым – помрёшь не познав настоящего…
      – Я хочу того же! – растерянно ответил после паузы Аскинази к удивлению дежурной сестры, которая и без того уже ничего не понимала.
      – У меня выпить не осталось, – признался я.
      – Я не о выпить, я о твоём состоянии. Ты, оказывается, весёлый человек: жалко, если бы помер!
      – Хотите анекдот? – согласился я.
      – Про что? – согласился и он.
      – Подходит, значит, мудачок к бармену, а тот спрашивает: Вам, мудачок, чего прикажете плеснуть – коньячку, виски, водочки, рома, джина, чего? – и кивает в сторону бутылок. А мудачок стал глазеть не на бутылки, а на людей. И кивает, значит, на самого бухого, который лыка не вяжет: я хочу того же!
      – И всё-таки роскошное вредно, – попробовал Аскинази после паузы. – Особенно, если становится привычкой…
      – Может быть, вы правы. А может, и нет. Существование тоже вредная привычка. Чем больше живёшь, тем выше шанс умереть…
      Аскинази улыбнулся неуверенно, поскольку не разгадал моего к нему отношения – и опять был прав: отношения к нему у меня не было. Я был занят другим – переживанием неожиданной лёгкости и готовности жить дальше как бы дорого и вредно это не было.
      – Почему ты кричал? – заключил он серьёзным голосом.
      – Приснилось, что рожал, – сознался я. – Хотя в своё время отказался даже присутствовать при рождении дочери.
      – А при зачатии присутствовал?
      – В трезвом состоянии! – соврал я.
      – Мог бы и выпить: особый случай! – разрешил он и умолк на пару минут, в течение которых, как мне почудилось, он размышлял.
 

19. Истинного лица у человека не бывает

 
      Я попытался сделать то же самое.
      Оттолкнулся от известного: Слова даны чтобы скрывать истинные мысли. Я даже верил раньше, что если бы люди говорили всё как есть, не было бы диалогов. Это неправильно, сказал я себе сейчас; или не всегда правильно. Правильнее другое: слова есть самое надёжное изо всех средств, с помощью которых человек отказывается воспринимать жизнь такою, какая она есть.
      Я бы додумался, может быть, ещё до чего-нибудь, но Аскинази, наконец, вскинулся и заговорил голосом, каким сообщают заключительную мысль:
      – Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому ты больным и не был. Ты здоровый, и всё, что я прочёл про тебя в твоей истории болезни, неправда!
      – Всё, что вы прочли, правда, – огорчил я себя. – Но я ещё и другой человек: есть старый, который больной, но есть и новый, который здоровый.
      – Я и вижу: ты очень неумирающий.
      – Это просто – не умирать. Даже если время приспичило. Для этого надо стать другим человеком.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6