Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта.

ModernLib.Net / Поэзия / Друскин Лев / Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта. - Чтение (стр. 3)
Автор: Друскин Лев
Жанр: Поэзия

 

 


      Перед Аликом Гольдбергом стояли экспортные крабы, но он их так и не попробовал, боялся отравиться.
      Я ужасно жалел Люсю Виноградову. У нее с утра разболелся живот, ей сварили манную кашу и она ела ее, обливаясь слезами, стараясь не смотреть на это великолепие.
      Потом, в саду, когда мы читали Андрею Сергеевичу стихи, произошел знаменитый случай. Вокруг ноги Наташи
      55
      Каханович обвился уж (разводил он их, что ли?). Она взвизгнула, но довела стихотворение до конца.
      А когда мы вернулись в гостиницу, у Семы Слевича в карманах обнаружилось килограмма полтора "Мишки на севере". Не устоял все-таки!
      Пароход "Ваня Маркин", на котором мы отчалили от московского речного вокзала, представлялся нам просторным и комфортабельным.
      Плыли мы весело. Писали стихи, читали их друг другу и Самуилу Яковлевичу. Иногда сильно задавались, но он часто и убедительно сбивал нашу спесь. Авторитет его был непререкаем.
      Он очень любил меня, и утром, здороваясь, всегда целовал. Он прикладывался щекой, а не губами, и это пушистое прикосновение казалось необыкновенно приятным — наверное, он всегда был тщательно выбрит.
      К тому же, щека пахла хорошим одеколоном и мне это нравилось.
      Почему-то он напоминал мне мистера Пиквика.
      На палубе возникали романы.
      Главным успехом пользовалась Наташа Мандельштам, племянница Осипа Эмильевича. Ее прозвали деревянной мадонной за холодное выражение красивого, строгого, словно вырезанного лица.
      У кого-то появились стихи:
      "Деревянная мадонна
      Украшает мой корабль".
      Она была жестокой и неприступной. Алик Новиков даже ходил из-за нее топиться.
      Я тоже не избег общей участи. Это была моя первая любовь, даже до Люси Виноградовой. И конечно же, она нашла отражение на бумаге:
      Ты пела. Голос твой звучал,
      То замирая, то звеня.
      С тоскою песне я внимал
      И тайный пламень жег меня,
      56
      Четырнадцатилетняя Шура Гольдфарб, моя поверенная, округляя глаза, говорила:
      — Лева, тебе еще рано думать о любви.
      Почти в каждом городе мы высаживались; нас торжественно встречали, и мы выступали в клубе или Доме Культуры.
      Надо сказать, Маршак не был особенно демократичен. Установилась определенная иерархия. Читали обычно я, Алик Новиков, Юра Капралов, Шура Катульский, Надя Никифоровская, Илюша Мейерович и Верочка Скворцова. Ну и двое-трое других ребят, всегда разных.
      Я, как правило, упрямо выбирал стихотворение «Журавли». Мне оно нравилось, а Маршаку нет. Но он не настаивал и все же включал меня в число выступающих.
      Кстати, в Горьком мы увидели пионерский оркестр, который тоже возили по стране. Мы с ними уже встречались в прошлом году, и мальчик, игравший на виолончели, довольно ехидно спросил меня: чего это я два года подряд читаю одно и то же стихотворение?
      В Горьком случилось и другое происшествие: меня забыли на пристани.
      Суетились, носили вещи, шумели. И вдруг сняли сходни и пароход отвалил. Он удалялся по Волге, постепенно уменьшаясь, и наконец превратился в точку.
      А я нисколько не струсил. Я сидел и думал спокойно и немного печально:
      "Ну вот я и остался один. Что же со мной теперь будет? Пришлют телеграмму из другого города? А как же их догонять? Поездом? А кто меня повезет?"
      Но точка стала расти, над ней появились трубы: пароход возвращался. На пристань сбежал Элик Маршак, схватил меня в охапку и понес.
      С Эликом у меня связан еще один милый и смешной эпизод.
      Я перевлюбился в Люсю — детская любовь коротка. И чтобы произвести на нее впечатление, распустил слух, что у
      57
      меня есть яд и я собираюсь отравиться. До этого я уже якобы проглотил граммофонную иглу.
      Ох, и книг я начитался к тому времени!
      Слух дошел до Маршака. Он вряд ли поверил, но на всякий случай подослал ко мне Элика.
      Элик явился грустный и стал делиться со мной своими несчастьями. Выяснилось, что Таня его не любит и он решил покончить с собой. Так вот, не дам ли я ему немного яду?
      Хитрость была шита белыми нитками и мне стало жутко смешно.
      А он пристал, как репей.
      Не помню уж, чем это закончилось.
      Мы были маленькие — плыли, дурачились, играли. Но для всех нас наступали ежедневные священные часы — занятия с Маршаком.
      Я выразился неудачно — какие там занятия! Просто поразительно интересные разговоры, — разговоры, а не беседы.
      И чтения. Больше, пожалуй, чтения.
      Пусть не обижаются люди, не любящие стихов — здесь я буду цитировать щедро.
      В моих ушах чуть сипловатый голос с астматической одышкой, и эта одышка как-то не мешала, а помогала ритму, неизменно попадая в цезуру.
      Что же он читал?
      Ну, конечно, прежде всего себя.
      Маршак был всенародно знаменит, но только, как детский поэт — автор «Почты», «Багажа» и недавнего "Мистера Твистера".
      А нам он читал дивные английские переводы, чаще всего неопубликованные.
      Мы на всю жизнь сошли с ума от "Королевы Элинор".
      "Я неверной женою была королю.
      Это первый и тягостный грех.
      Десять лет я любила и нынче люблю
      Лорда-маршала больше, чем всех.
      Но сегодня, о Боже, покаюсь в грехах,
      Ты пред смертью меня не покинь.
      58
      — Кайся, кайся! — сурово ответил монах,
      А другой отозвался: Аминь!".
      Когда пишешь о таких стихах, всегда неудержимо тянет привести их целиком, и бесконечно жаль, что приходится себя удерживать.
      Под "Королевой Элинор" имеется дата — 1938 год. Но к нам она пришла в 36-ом, и здесь я не могу ошибиться.
      Разумеется, Самуил Яковлевич дарил нам не только свое. Кругозор знаний и художественных потрясений раздвигался, делался необъятным.
      Попытаюсь вспомнить: кого же он читал.
      "Цветок засохший безуханный" Пушкина. И «Обвал», добавляя: "бернсовская строфа", хотя мы еще не понимали, что это такое.
      Читая, он объяснял редко, боясь разогнать впечатление.
      За Пушкиным, конечно, Лермонтов.
      "Наедине с тобою, брат,
      Хотел бы я побыть.
      На свете мало, говорят,
      Мне остается жить".
      С гениальным концом:
      "Пускай она поплачет —
      Ей ничего не значит".
      Такие стихи есть лишь в русской поэзии. А от кого я их у шал? От Маршака! Что еще?
      Алексей Толстой, «Поток-Богатырь», не весь — любимое место:
      "Шаромыжник, болван, неученый холоп,
      Чтоб тебя в турий рог искривило!
      Поросенок, теленок, свинья, эфиоп,
      Чертов сын, неумытое рыло.
      Кабы только не этот мой девичий стыд,
      Что иного словца мне сказать не велит,
      Я тебя — прощелыгу, нахала —
      И не так бы еще обругала!"
      59
      Мне кажется, он читал не без некоторой зависти. А после этого сразу "Сон Попова":
      "Я помню, как дитей за мотыльками
      Порхали вы меж кашки по лугам…"
      И Дениса Давыдова, да, Дениса Давыдова:
      "Всякий маменькин сынок,
      Всякий обирала,
      Модных бредней дурачок
      Корчит либерала".
      Тут он не выдерживал:
      — Чувствует, какая рифма: "обирала-либерала!"
      — А Маяковского — нет, Маяковского вы еще не поймете! — говорил он, и читал поэму «Человек», да так, что мы понимали ее от начала до конца.
      Он глубоко ценил Некрасова и ставил его выше Тютчева. Недолюбливал Багрицкого и ненавидел Долматовского, считая его символом пошлости.
      Счастливый, тогда еще не было Эдуарда Асадова!
      Интересно, что он почти не читал нам западных поэтов, только "Лесного царя" — очевидно, не нравились переводы.
      Он не принимал псевдонародности. Его буквально корчило от популярной песни:
      "Едут ды по полю герои,
      Эх, да Красной Армии герои!"
      Должен сознаться, что меня тоже корчит от интеллигентных девок, отплясывающих в утрированно русских костюмах во все этих «Березках» и "Ансамблях Моисеева".
      Он терпеть не мог «Мальчиша-Кибальчиша». Ему была неприятна дешевая стилизация. Между прочим, мне она неприятна тоже.
      А люблю ли я вообще Гайдара? Да, люблю. Он пишет обо всем, что мне ненавистно (об армии, например), но в нем есть такая чистота, такая вера и такая поэзия! А "Голубая чашка" — просто чудо!
      60
      Ну правильно, я совершенно согласен… Но в те дни мало, кто не заблуждался. Маршак заблуждался подольше — до самой смерти. А, может, и не заблуждался, просто не позволял себе думать, о чем не надо.
      Впрочем, зто отступление, хотя и не до конца лирическое. После такого отступления трудно вернуться к прежнему беззаботному тону, да я и не собираюсь.
      Мы чудно попутешествовали. В Уфе и в Казани нас встречали представители малых правительств (наркомы, депутаты), но, начиная с Бубнова, "все они умерли, умерли", либо как обыкновенные враги народа, либо как буржуазные националисты.
      А теперь биография.
      В предисловии к однотомнику, вышедшему в 1973 году, начало жизни Маршака нарочно утоплено в тумане. Чувствуется, что старались опустить какие-то нежелательные штрихи.
      Знаю, например, что в одиннадцатом году, побывав в Палестине, Маршак стал ярым сионистом и мечтал о создании еврейского государства.
      Эта мысль проходит и в его стихах, у нас, разумеется, не опубликованных.
      Знаю также, что он никогда не расставался с Евангелием. А члену редколлегии "Ленинградской правды" Сергею Семенову в 24-ом году на предложение создать вместе первый детский журнал ответил:
      — У вас партийная печать, а я, может быть, в Бога верю.
      Журнал все же образовался. Сперва он был назван «Воробей», очевидно, по стихотворению Маршака из цикла "Детки в клетке":
      "Где обедал, воробей?
      В зоопарке у зверей".
      Но через шесть номеров журнал получил другое, более громкое название — "Новый Робинзон".
      Редакция поначалу состояла из трех человек: Самуил Яковлевич (редактор), жена Семенова Наталья Георгиевна (секретарь редакции) и машинистка.
      61
      Трудно даже представить объем выполняемой ими работы.
      Иногда поздним вечером, когда Маршаку приходила в голову интересная мысль, он звонил по телефону:
      — Наталья Георгиевна, срочно собирайтесь и приезжайте — за извозчика я заплачу.
      Правда, в творческом пылу, в папиросном дыму и спорах он обычно забывал о своем обещании.
      По косвенным данным Самуил Яковлевич действительно верил в Бога. В ящике его письменного стола и сегодня лежит растрепанный псалтирь, который он берег, как зеницу ока.
      А вот сионистскую заразу выжег до основания, и о трагедии еврейского народа во время войны нет у него, к сожалению, ни единой сочувственной строки.
      Зато в переводах из Квитко восхитительно передается еврейская интонация. Но это — искусство имитатора. В собственном творчестве таких интонаций нет. А у Светлова и Уткина полно.
      Так что Самуил Яковлевич Маршак — несомненно явление русской культуры, и на нем не лежит иного национального отпечатка, хотя ярче всего он проявил себя, как переводчик.
      Но начал он не с этого.
      Можно без всякого преувеличения сказать, что Маршак и Чуковский создали, вытащили на своем горбу детскую литературу.
      Впрочем, что это я про горб? У них-то как раз горба и не было!
      Ведь "горб верблюжий такой неуклюжий" вырастает "у тех, кто слоняется праздный", а эти копали "до десятого пота".
      Что было до их титанического труда? Сюсюканье "Задушевного слова"?
      "Кто вас, детки, крепко любит?
      Кто вас нежно так голубит?
      62
      Не смыкая ночью глаз,
      Кто заботится о вас?
      Мама золотая —
      Все она родная".
      А тут в одном только Ленинграде — Житков, Бианки, Пантелеев, Хармс, Чуковский, да, между прочим, и сам Маршак.
      А редактора какие: Любарская, Задунайская, Габбе, Лидия Корнеевна Чуковская. И опять же сам Маршак.
      По воспоминаниям десятков людей редактор он был удивительный.
      Вот у Субботина фраза:
      "Отчетливо помню сейчас тот испуг, который я пережил".
      А вот после маршаковской правки:
      "Я до сих пор помню, как я испугался".
      Даже не верится, что здесь тоже восемь слов, настолько все прозрачнее и точнее.
      Но Самуил Яковлевич был не просто советчиком, а диктатором, которого раздражала непонятливость и медлительность. Он нетерпеливо вписывал в чужую рукопись свои абзацы, куски, перекраивал композицию.
      Его вставки были всегда к месту и хороши. Но талантливых людей это подчас било по самолюбию: "Пусть хуже, да мое!"
      Самолюбие самолюбием, а вкус вырабатывался отменный, и чуть ли не вся лучшая часть детской литературы прошла через это горнило.
      Однако, и худшая тоже.
      Всю эту шушеру вполне устраивало, что Маршак писал за них. «Юнармия», "Записки подводника", "Мальчик из Уржума" — всюду чувствуется его хватка.
      "Узнаю тебя по рычанию, лев!"
      А теперь пойдут печальные страницы, но из песни слова не выкинешь.
      Самуил Яковлевич оказался человеком несмелым. Когда начались аресты и он был еще в силе, он не пробовал вступаться ни за кого: ни за Белых, ни за Серебрянникова.
      63
      Текки Одулок (маленький юкагир) — вот о ком надо здесь рассказать. Сейчас вы поймете почему.
      Юкагиры — крохотный народ, живущий на севере Якутии. Один юкагир начал сочинять стихи и рассказы, и его отправили учиться в Ленинград, в Институт Народов Севера им. Енукидзе.
      Текки Одулок окончил институт и написал прекрасную повесть "Жизнь Имтеургина Старшего". Маршаку она понравилась чрезвычайно. Он показал рукопись Сейфуллиной, та Горькому — оба были в восторге — и повесть напечатали.
      Но Текки Одулок жил и радовался недолго — его тоже затянуло в тюремный водоворот.
      В журнале «Пограничник» появился захватывающий репортаж. Оказывается, когда юноша-юкагир ехал в поезде Владивосток-Москва, его выкрали из вагона, убили и подменили японским шпионом.
      Тот, выполняя секретное задание, окончил институт, постепенно повышаясь в чинах, и дослужился до полковника японского генерального штаба.
      Парадокс заключался в том, что знаменитую повесть написал в таком случае не сам Одулок, а японский полковник. Но это никого не смущало.
      А кто попался на обман? Маршак! А, может быть, не попался?
      И в деле, заведенном по доносу писателя Григорьева, пошла эта первая козырная карта.
      Вот еще один отрывок из воспоминаний Евгения Шварца:
      "Как человек увлекающийся, Маршак, случалось, ошибался в выборе учеников и вырастил нескольких гомункулусов, вылепил двух-трех големов. Эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей и в первую очередь своего создателя".
      Несколько писателей — Григорьев, Голубева, Мирошниченко — выступили на открытом партийном собрании с заявлением, что Маршак — английский шпион.
      Доказательства?
      Помогал японскому собрату, долго жил в Англии (где
      64
      по, по всей видимости, и завербовали), постоянно переводит с английского.
      Разве не достаточно?
      В адрес Самуила Яковлевича полетела телеграмма:
      "Гражданин Маршак! Прошу дарственную надпись на моей книге считать недействительной. Григорий Мирошниченко".
      Маршак спасся бегством. Он перебрался в Москву. Профессор Сперанский, чтобы уберечь, спрятал его к себе в клинику. Но ведь в больнице нельзя лежать вечно.
      И все-таки решение Самуила Яковлевича было единственно верным.
      Надежда Яковлевна Мандельштам писала позже, что был такой способ — сменить город. Изредка номер проходил карательная машина работала неслаженно.
      Однажды, весной 38-го года, Маршак робко вышел, чтобы купить газету, и на первой странице увидел указ: правительство награждало его орденом Ленина.
      Тьма расступилась. Пришли — и уже насовсем — вдохновение, труд, почет, богатство, и, по-моему, даже в семье неприлично было говорить о пережитом кошмаре.
      Нарушил это правило только Григорьев. Он приехал в Москву, готовый валяться в ногах, умолял о встрече, но Маршак его не принял.
      И поступил мудро.
      В той же ситуации Зощенко простил Катаева, тронутый его раскаянием и слезами, но когда развернулась травля, Катаев написал второй донос.
      А в 1978 году мои друзья слышали его речь на вечере памяти Зощенко.
      Седой, скорбный, он говорил об их многолетней дружбе и окончил проникновен-ными словами:
      — Доброго пути тебе, Миша…
      Какого пути? Посмертного?
      Всему залу было известно, что Зощенко, хотя вроде бы и скончался на воле, по сути убит. Но мало, кто знал, что убит он не без помощи этого хамелеона.
      А теперь я обращаюсь к памяти. Память, память, служи
      65
      мне, пожалуйста! Я всегда относился к тебе с недоверием. Мне приносят письма и документы и я с изумлением убеждаюсь, что они почти ничего не добавляют, настолько ты свежее и достовернее.
      Я сижу у Маршака — в Москве, на улице Чкалова, в низком неудобном кресле, а он напротив — в своем любимом, вертящемся.
      На столе еще нет знаменитой книжки, обтянутой клетчатой материей — ну такой, из которой делаются шотландские пледы, и дружеская рука не надписала еще:
      "Моему лучшему переводчику от мэра города Глазго и от меня. Роберт Берне".
      Эту прелестную надпись я не увижу. Мне расскажет о ней в 63 году моя жена Лиля.
      И Самуила Яковлевича я тоже больше не увижу, хотя буду много раз говорить с ним по телефону.
      Но это — после войны. А сейчас она только началась.
      Маршак дымит папиросой, покашливает, читает. Если закрыть глаза, совсем как тогда, на пароходе.
      И снова все в первый раз, из первых уст:
      "Забыть ли старую любовь
      И не грустить о ней?
      Забыть ли старую любовь?
      И дружбу прежних дней?"
      Боже мой, до чего хорошо!
      Война только началась. Мы приехали в Москву на пару дней по делам агитбригады. Меня принесли на стуле-носилках мои товарищи Илья Ольшвангер и Женька Гвоздев. Как это замечательно, что Маршак зазвал нас в гости.
      Экономка Розалия Ивановна угощает нас печеньем, приговаривая мягко, с немецким акцентом:
      — Кушайте, кушайте… Воет сирена. Маршак поддразнивает:
      — Розалия Ивановна, ваши прилетели!
      А когда звучит отбой, ласково прощается с нами, сует
      66
      мне плитку английского шоколада, и я последний раз чувствую пушистое прикосновение его щеки.
      Маршаку принадлежит много глубочайших мыслей о жизни и о творчестве.
      "Человек должен быть суверенным, как держава. Никто не назначит вам цены. Только вы сами".
      Цену он себе понимал. Хотя суверенным не был. Наоборот, постоянно становился все более маститым и официальным.
      Художник Соколов писал:
      "Самуил Яковлевич плохо знает Москву. Просто ему не приходится ходить. Некогда. Он ездит на машине".
      Слово «некогда» тут ничего не спасает.
      Я с грустью перебираю его фотографии. Вот со Сталиным. Вот с Горьким. Вот с Фадеевым. А где же с Пастернаком, Цветаевой, Мандельштамом? Ведь они современники!
      Алик Гольдберг, осаждавший его визитами, спросил, нравятся ли ему стихи Пастернака?
      Маршак ответил уклончиво:
      — Когда поэт находится в таком положении, ему трудно творить.
      На политические темы с Маршаком было как-то даже неудобно разговаривать. Улитка тут же пряталась в раковину.
      Еще бы! Золотым дождем сыпались на Самуила Яковлевича ордена и награды.
      Однажды он зашел с Сейфуллиной на огонек к Горькому и застал там Сталина и Ворошилова.
      Сталин был в благодушном настроении, с удовольствием слушал стихи, просил надписать книжку для Светланы, а о Сейфуллиной, резавшей правду-матку, сказал:
      — Смелая женщина. Именно такие люди нам нужны.
      По счастливой случайности Сейфуллина не дожила до ареста и умерла своей смертью. По счастливой, потому что игра со Сталиным в правду редко заканчивалась вничью.
      Маршак не придерживался Формулы Николая Ушакова: "Может быть, не думать нам о славе…"
      Он пил эту славу полными горстями.
      67
      Известен курьезный случай. Маршаку досталась в поезде верхняя полка и он сильно расстроился.
      — Голубчик, — обратился он к человеку, сидевшему внизу, — я очень болен, не согласитесь ли вы поменяться со мной местами?
      — Охотно, — ответил тот. Но Маршака распирало:
      — А знаете ли вы, кому вы уступили полку? — спросил он и выдержал значительную паузу. — Я детский писатель Маршак.
      — Очень приятно, Самуил Яковлевич, — ответил человек, — а знаете ли вы, кто уступил вам полку? Я — президент Академии наук СССР Вавилов.
      Маршак по-прежнему упорно возился с чужими рукописями. У него появились новые талантливые ученики: Борис Заходер, Валентин Берестов, Лев Гинзбург.
      Он помогал им — для них, в отличие от Дудина, который поддерживал прикованную к постели Галю Гампер для себя. Дудин хотел, чтобы ему принадлежала честь открытия очередного Николая Островского. На ее первую тоненькую книжку он организовал пятнадцать рецензий. Но едва Галя, обманув его ожидания, стала писать глубокие трагические стихи, он потерял к ней всякий интерес.
      После войны главной любовью Маршака сделался Твардовский. Этот знаменитый поэт, редактор "Нового мира", с невероятной мощью описан в книге Солженицына "Бодался теленок с дубом".
      Именно Твардовский показал Маршаку (задолго до опубликования) "Один день Ивана Денисовича".
      Произошло необыкновенное. Маршак, робкий Маршак был в восхищении.
      — Это же совершенно новый слой языка! — восклицал он. Когда заседал комитет по ленинским премиям, Маршак дежурил у телефона, как болельщик у экрана телевизора. Ему звонили каждые пятнадцать минут. Звонок:
      — Твардовский настаивает.
      68
      Новый звонок:
      Тихонов воздержался. И последний, печальный:
      — Нет, не присудили.
      Маршак работал, как и прежде, с утра до ночи, но на него неотступно надвигались годы и болезни.
      — Никак не могу привыкнуть к старости, — жаловался он Берестову.
      И я, и я тоже!
      Во мне тоже звучит эта нарастающая нота..
      Но зато как обнадеживают меня его слова, что после пятидесяти он сделал больше, чем до пятидесяти.
      Он много переписывал и почти всегда портил. Боюсь, что это неизбежно. Помните, как испортил свою картину Репин?
      Стремительный и изящный «Твистер» становился неуклюжим и многословным. А Маршак не чувствовал: продолжал исправлять. И — самое горькое! — вдавливал в сопротивляющийся материал вставки откровенно коньюктурные.
      Я — человек сдержанный. Самуил Яковлевич в поэзии мой главный учитель, и у меня не поднимается рука. Но Лиля, когда я недавно положил перед ней оба варианта, взорвалась:
      "Как он приспособлялся, какой стыд! Любимец Кембриджа, Оксфорда, четырежды лауреат! Что он делал со своими стихами! Менял китайцев на малайцев, потому что была дружба с Китаем?
      И ведь "всяким сбродом" назвал их буржуй, капиталист мистер Твистер — бывший министр.
      Все равно нельзя? А о малайцах, значит, можно?
      Как же ему было не совестно, что книжки его выходили то с китайцем, то с малайцем?
      Что за трусливый подхалимаж на глазах у всего народа!"
      И добавила — самое сильное:
      "Он же детский писатель, как он детей не постыдился!"
      Я ни разу не одернул ее, она была права. Я просто взял в руки томик его переводов и сразу забыл обо всем:
      69
 
      "МакАвити, МакАвити, единственный МакАвити,
      Его вы не отравите, его вы не удавите!
      Он двадцать алиби подряд представит на суде,
      Как доказательство того, что не был он нигде".
      Однажды ко мне заглянул Борис Борисович Томашевский.
      — Что случилось? — воскликнул я, увидев его осунувшееся лицо.
      Тот только руками развел:
      — Такой труд, такой напрасный труд! Перевел все сонеты Шекспира, два года потратил, а тут вышли маршаковские. Кто теперь напечатает мой? А у меня ведь и лучше, и точнее.
      Он ошибался.
      Понятия «лучше» и «точнее» далеко не тождественны.
      Переводчики черезчур тщательные, а не вдохновенные, портят дело своей старательностью.
      Тютчев (поэт самого высокого ранга) перевел "На севере диком…" точнее — и по ритму, и по смыслу. Он даже заменил сосну гейневским кедром, потому что слово сосна — женского рода, и утрачивается любовная коллизия.
      Но на этот кедр обращают внимание лишь знатоки, а лермонтовская сосна уходит ветвями в бессмертие.
      И еще одно условие, вынесенное не из поучений Маршака, а из его творчества: в замечательных переводах личность переводчика должна присутствовать наравне с личностью автора. Переводчик не смеет раствориться. Если мы не скажем: "Это Пушкин, это Курочкин, а это Маршак", мы не сумеем с чистой совестью утверждать: "Это "Песни западных славян", это Беранже, а это Бёрнс".
      Постойте, да ведь это действительно Бёрнс:
      "Ты свистни, тебя не заставлю я ждать!
      Ты свистни, тебя не заставлю я ждать!
      Пусть сходят с ума отец твой и мать —
      Ты свистни, тебя не заставлю я ждать!"
      Чуковский писал:
      "Маршак никогда не переводил букву — буквой и сло-
      70
      во — словом, а всегда: юмор — юмором, красоту — красотой".
      Сам Маршак сказал:
      "Если вы внимательно отберете лучшие из наших стихотворных переводов, вы обнаружите, что все они дети любви, а не брака по расчету".
      В "Веселых нищих" он одержал несравненную победу над Багрицким. Эта победа так же неоспорима, как победа Пастернака над Маршаком в 66-ом сонете Шекспира.
      Досадой его жизни был Вильям Блейк. Самуил Яковлевич подступался к Блейку и так, и этак — получалось мертво. Все выходило — и Шекспир, и Стивенсон, и Киплинг, а самое любимое — не давалось.
      Недаром худенькая книжка Блейка в переводах Маршака появилась только посмертно. И украшает ее тот же гениальный перевод «Тигра», выполненный еще в 1915 году:
      "Тигр, о тигр, светло горящий
      В глубине полночной чащи,
      Кем задуман огневой
      Соразмерный образ твой?"
      И дальше:
      "А когда весь купол звездный
      Оросился влагой слезной,
      Улыбнулся ль наконец
      Делу рук своих творец?"
      Не так ли Жерар Филипп всю жизнь мечтал сыграть Тиля Уленшпигеля? Он осуществил под конец свою мечту, но и для него она обернулась разочарованием.
      Моя первая книжка Маршаку не понравилась. Это была сборная солянка за двадцать лет. Пробивая себе дорогу, я, как и полагается, клал поклоны:
      Был росток согрет весны лучами —
      Мне на помощь партия пришла.
      А еще я ругательски ругал страну мистера Твистера:
      71
 
      Где воздух от бензинного
      Запаха прогорк,
      Кичась домов махинами,
      Раскинулся Нью-Йорк.
      К нему из царства голода
      Рабов кровавый пот,
      Перегоняясь в золото,
      По щупальцам течет.
      Были там стихи и поприличнее, но общий уровень понятен. В одиннадцать лет я писал лучше.
      Когда я думаю об этой книжке, меня сжигает стыд. Иногда приходит мысль: вот умру, а кто-нибудь напишет статью и приведет пару цитат — именно этих, а каких же еще?
      И вот здесь, перед лицом своего покойного учителя, я отрекаюсь от этих позорных строк и горько сожалею, что Самуил Яковлевич не увидел, не успел увидеть других моих книг — особенно последних, за которые мне не было бы стыдно даже перед ним.
      Между прочим, кто-то рассказал Маршаку, что в эвакуации на двери моей комнаты красовалась табличка: "Писатель Друскин. Прием с трех до шести".
      Маршака это очень огорчило.
      Господи! Если бы он только мог представить, как я нищенствовал в Ташкенте и Самарканде, на какой ниточке висела моя жизнь.
      Жена главврача — добрая и глупая женщина — приходила навещать меня и вздыхала:
      — Ох, Левочка, сегодня вы выглядите совсем плохо: наверное, вы все-таки умрете.
      И это было по-настоящему страшно, потому что из палаты каждый день выносили новые трупы.
      А Маршак в табличку поверил.
      Он вообще был легковерен до наивности.
      Рафка Мильман, один из участников конкурса юных дарований, занялся всякими махинациями. Жена Маршака Софья Михайловна, узнав об этом, в ужасе воскликнула:
      72
      — Сема, да он жулик!
      Самуил Яковлевич укоризненно возразил:
      — Софочка, какой же он жулик? Ведь у него орден Боевого Красного Знамени.
      Я не так уж много общался с Маршаком вплотную, но он раз и навсегда задал мне тон и продолжал эту беседу своим творчеством.
      Чему же он учил меня?
      Лаконизму:
      "Где была, киска?"
      — У королевы английской.
      "Что видала при дворе?"
      — Видала мышку на ковре".
      Ритму:
      "Нам вдогонку Летел ураган.
      А кругом океан
      Бушевал.
      Убирать паруса
      Приказал капитан
      В это утро
      В последний аврал".
      Юмору:
      "Здесь я покоюсь Джимми Хогг.
      Авось грехи простит мне Бог.
      Как я бы сделал — будь я Бог,
      А он — покойный Джимми Хогг"
      Чистоте и лиризму:
      "А грудь ее была кругла, —
      Казалось, ранняя зима
      Своим дыханьем намела
      Два этих маленьких холма".
      Концовке:
      "Мы работали дружно,
      Тонули мы врозь —
      Это было судьбой суждено.
      73
      Уцелевшей доски
      Под рукой не нашлось,
      И пошли мы на темное дно,
      на дно,
      на дно,
      За русалкой
      На темное дно".
      Вот чему он учил меня, и многому другому. И, пока я жив, эта беседа будет продолжаться.
      Вы уже, наверное, обратили внимание, что все примеры — из переводов. Собственные его «взрослые» стихи я люблю меньше. Как ни странно, но в них пропадает индивидуальность. И хотя Маршак сказал, что "Лирические эпиграммы" — это его завещание, я не могу с ним согласиться.
      Я, конечно, замечаю и глубину мысли, и великолепные строки, но необычайно трогают меня лишь пять-шесть шедевров. И все они о смерти.
      Им, как и мною, владела великая печаль:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18