Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Фосфор

ModernLib.Net / Отечественная проза / Драгомощенко Аркадий / Фосфор - Чтение (стр. 3)
Автор: Драгомощенко Аркадий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Центр сада - пустыня. Центр ночи - солнце. Сверление. Центр пустыни вода. Кoфе остыл. Центр солнца-зрачка - зияние, беспрепятственное, как если бы не быть затылку, либо как если бы ось слежения пронизывала тебя насквозь. В снижении снега. В предложении "мы возвращаемся" искрится окислами риторическая фигура умолчания, подобно осени, пробующей бережно твой рот, как ты пробовал рассеянно по обыкновению, разгрызая кору, сырой прут, уносимый вестью вещи, излучающей имена. Стены. В восстании снега на берегах озера в весеннее равноденствие.
      Смерть - совпадение с собственными границами. Как впадина пространства, совпадающая с очерчивающей ее головокружением линией времени, связанной в блуждающий узел, затягивающий в ничто то, что могло бы стать полем письма истории. Я знаю, как это происходит. Но ты также это знаешь, хотя уверена, что я не питаю на твой счет ни малейшего подозрения. Вечер и ветер отделяются/отдаляются в противоположные стороны. Центр разделения - ртутная капля, разбитая в тягучем падении. Оболочки. Невыносимо, как ненаписанный американский роман, где, листая, о нитке Оклендского моста, продетой в уши, раскачивающей над отражением отражений агатовую бусину машины гремучей каплей инерционного вихря, уколом центра, ускользающего в сторону. Весна в Нью Йорке или утренняя кисея дымного неба, тепло стен, влага и не больше и не меньше в тысячах дубовых кадок на крышах, о которые разбивается коричневый свет утреннего закатного солнца. Руки. Руины. Отражающие скорость осколки рассеяния. Vino! - надписью на майке - это твое имя? - нет, это моя жизнь. Покуда о руках довольно. Социальный договор неуклонно приобретает черты приговора. Несколько ниже следующее начало: a... the question is always memory, how long does it live inside - or from outside... who cares! - и разительное разделение в одновременном бытии шума и свистящей тишины (что позволяет слышать их, не смешивая друг с другом?), она встречается лишь в разреженном раю каких-то меловых скал, раскаленных отсветов, сухой раздирающих шелк. Ответы. Отсветов ветви темнее к пурпуру.
      Центр ада - сад Эдема. Центр солнца - черное золото луны. Центр ветра: росток ливня. Не ищи закономерности. Тогда синтаксис лишь пряжа, которую ткут Мойры из безвидного намерения. Судьба слова никогда не равна самой себе. Только в высказывании возможно умолчание. В центре предложения глагол предложения. Вначале была рыба, почему же ты нем, как слово? Кофе тяжелей камня. Центр солнца - зияние зрачка, ровное сияние незримого - утро, вечер - беспрепятственное, как если бы не быть затылку либо, как если бы ось слежения пронизывала тебя насквозь. В снижении снега. В предложении "мы возвращаемся" окислами искрится риторическая фигура предположения. Смерть понимается как совпадение с собственными границами... словно пространство, западающее за очерчивающую его линию времени. Я знаю, как это происходит. Вечер и ветер отделяются, отдаляются в противоположные стороны. Центр разделения - ртутная капля, разбитая в тягучем падении. Перечисление образов, не оставляющих воображение на протяжении жизни, являющей собой один из тех же неотвязных образов, замыкающих себя в себе. Оболочки. Невыносимо, как ненаписанная вещь. Следует: when the faces fades and the touch no longer. Yes, retry louder! There is the great variety of relevant options: 1) it... brings; 2) it takes; 3) it inrudes; etc. Весна в Нью Йорке, а остальное - шелковый путь дымного неба, затекающий в гортань города, заплетающий углы крыш и тени их в неустанном движении в спящие угли голоса. Мы были люди, а теперь глаза. Петляя. Тяжкое коричневое золото рассвета, восстающего к концу дня по ту сторону рая. Но и разительное разделение в одновременном бытии шума и свистящей тишины, раздираемой отраженным светом, отточенным и стремительно-недвижным, встречающейся лишь в разреженном вихре меловых скал, - но кто видел такие?
      Находит нас шум вновь. Нет, отнюдь, я вовсе не отвлекаюсь. Поверь, быть может, я еще с большим вниманием влядываюсь в твои строки (номера страниц проставлены моим карандашом, как бы не случилось путаницы!.. много позднее, в этом нет сомнений, и все происходило в то безвременье - ни зима, ни весна - во всяком случае, так мнится; либо узнать, что произошло) - что они сейчас для меня значат? какова логика их чтения? та, что и чтения оконного пейзажа в сомнамбулическом созерцании? но твои записи были письмом, посланием, полным шероховатостей, кажущихся недомолвок, сотканных из желания неких невнятных рассудку доказательств, которые, не обнаруживая себя, должны были бы войти в меня, произведя изменения, которым, предполагала ты, предполагаю я, должно было тайно осуществиться во мне - сокрытость, проницание, превращение. Так вино входит, вводя во вселенные клеток иные комбинации распределения настоящего-бывшего совершенно-будущего сообщение (как бы иным броском костей) о том, что тебя нет, что это менее всего ты - однако смешно то, что при этом надлежит знать, питать уверенность в непреложности самого "ты", как в условие закона (замены? замещения?), основанного на "если", лежащего амальгамой подоплеки любого "есть", отсчитывающего твою реальность именно с условия, предположения, каковым для тебя было, казалось бы, совершенно бесспорное о том, что я есть, и не только есть, но буду; иными словами, всегда буду подчинен настоящему времени твоего послания, письма (что-то вроде интимного дружеского дара миниатюрного бессмертия, наподобие карликовых кленов в настольных японских садах) в его чтении, - продолжает моя мысль, отстраняясь строк, опираясь, меж тем, на вполне отчетливое "воспоминание" того, что на самом деле происходило, было, а не явилось невесть откуда, а к тому же вряд ли кому придет мысль подбросить, например, в ящик стола вздорные записи подобного рода, хотя и это возможно, как, впрочем, и то, что принадлежат они мне, но что все же маловероятно, однако теперь твоим письмом управляет, скорее, не мое ответствование, невзирая на прямое ко мне обращение написанного, еще только пишущегося для тебя - и впрямь, кому, если не мне, говоришь ты? кто является "если" твоего послания, условием его написания?
      В предложении "мы возвращаемся" не содержится возвращения, поскольку любое возвращение подразумевает изначально "повторение", но ответь, что повторяется! - наша первая ночь, мои мадригалы, прозвучавшие впервые великим однообразием окружающего меня, монотонность которых сочли угрожающей и противоречащей "промыслу Создателя"? Содержится ли принцип повторения в самом "промысле"? Тысячи Джезуальдо идут мне навстречу по этим петляющим коридорам, и это, согласись, может утомить любого. Но что повторяется? - сад? пустыня? ночь?.. как если бы затылку быть, - кто повторяет, кто врыт по горло? кто вторит? Обучение (обручение?) иному знаку, падающему бесконечно не на свое место? Но как, скажи, называлась тогда "дверь"? Дверь тогда называлась дверью. Ложь. Сомневаюсь. Лил ли тогда дождь? Описывая и действуя. В садах Дона Гарсиа Толедо по папоротникам и лопухам глухо бьет вода. Передвижение темной бесполой фигурки в калейдоскопе пейзажа. Изменяется не только конфигурация клавиатуры, но при необходимости и конфигурация самого знака. Набрякшие поля широкой шляпы, разошедшиеся полы пальто, вода хлещет за шиворот, обувь также участвует в представлении пейзажа и погоды, испуская при каждом шаге фонтаны воды. Он проходит мост, ее рука не сопротивляется. В воде, когда волосы облипают лицо, когда опуститься на колени, как опуститься в кипящую магму прилива, несущего грязь, щепки, пену, вращая все в грохоте глухоты и когда пропадает последнее - различие между руками и кожей. Мы были люди, а теперь вода. Затем: как благоухает воздух мокрой дубовой корой и лиственной прелью! Пурпурно-черные плоскости прогулки. Ответь, любезный моему сердцу, Торкватто, каковой должна быть поэзия, чтобы музыка, пожелавшая вступить с нею в союз, смогла избежать обольщения именами и вещами? Чтобы облегчить задачу, я задам вопрос иным образом. Не ощущал ли ты подчас в глубине души некоего томления при виде, как твои слова - о, не помысли, будто с небрежением к ним отношусь, отнюдь; трогательны они вполне... - каковой бы силой привычки воображения (превышающей нашу тварную природу) ни исполнялись, по прошествии времени не значат ровным счетом ничего? И то сказать, стал бы ты продолжать свои писания, например, когда бы дело обстояло по-иному? Удовольствовался бы ты какой-либо однойединственной строкой, несмотря даже на то, что она не что иное, как обыкновенный сколок написанного, - или же самому необходимо убедиться в том, что трижды будь Иерусалим небесным, семижды украшен ожерельями фигур, проточенных водой терпения, время (а тут - в чем для тебя его ныне мера?) стирает любой смысл явленного, оставляя только слова, значение которых пусты, скучны, докучны разуму и, тем не менее, загадочны, потому как, любезный Торкватто, если и прав Аристотель, и мы действительно обречены подражанию, как единственной возможности не просто повторения, но познания, то лишь только одно, как мне думается, заслуживает таковых усилий - подражение исчезновению, так как именно в нем видится мне, и не взыщи, вероятность приблизиться к тому, что есть подражание... Да и есть ли такое, наконец? Но я задаю вопрос не столько тебе, - не секрет, что иной раз и я с не малым удовольствием сочиняю вместе с тобой, - ... сколько себе, потому что при всей бессмысленности таких занятий подозреваю, что поэзия, вопреки своей (но кто сказал, что мы говорим словами?) природе или же, если угодно, благодаря ей, то есть, вопреки и благодаря одновременно, ближе всего находится к тому, чтобы схватить то, что она и есть в своем нескончаемом нет. Конечно, но прежде всего меня интересует, каким образом музыка (а ты обязан отдать должное моей привычке держаться в тени, так как я вовсе не притязаю на нечто из ряда вон выходящее и достаточно скромен в своих опытах) становится слову его временем. Каким образом время это дается нам нескончаемым и с неуследимой в человеческом восприятии скоростью изменяет качественное существо слова, т. е. намерения его быть таковым, а не другим, связуя нечто, что оно должно представлять с тем, что ответствует ему, возникая в рассудке и в том, что рассудком управляет? Я создаю свою музыку, как нескончаемую субструктуру, на сцене которой разворачивается постоянство твоих слов и, где нет ни значений, ни смыслов, постольку, поскольку количество превращений исключает вероятность их существования в пределах конкретного значения или же числа таковых.
      Но прежде всего исчезновение. Пожалуй, так. Возможно ли изобразить смерть, обходясь без паясничанья и "изобразительной силы искусства"? Или же смерть (нет, не свою) другого, каковая есть, а мы условились, нескончаемое совпадение с самим собою и подражание где лишь подражание подражанию? Вот еще некоторые примеры того, что слышишь ежедневно, чего однако не понимаешь совершенно: "знание неизбежности смерти". Не предполагает ли такое знание отсутствие вообще какого бы то ни было знания? Либо - черпают ли его изо все удлиняющей себя вереницы образов умерших? Страха? Я не ослышался? Но страха чего? Умирал ли я до сих пор? Если нет, можно ли страшиться незнаемого?1 Однако, если страх существует, следовательно, существует знание2... Но как узнать, что я такой же, как они, а не как попугай или кора тополя, ракушка на берегу? Родство. Капля воды. Стекло. Лист бумаги. Вещи. Вещь также: туфель, 1, рагу, + или -, синее, благо, C:\word\word.exe\phosphor и так далее. В ином случае: Бог. Его "знание" (мною) им предопределенное (о нем) знание во мне. То есть, душа. Но, ежели она полна изначально, так как должна быть отражением полноты, откуда в ней страх? Но существует ли различие между страхом и трусостью? Однако, покуда мы мирно и безмятежно пребываем в устойчивом пространстве вещей, их имен. И что тоже невозможно, потому что я есть исчезновение, поскольку конечность моего существа и есть мое существо, а не его атрибут. Вместе с тем, конечность никоим образом не может восприниматься мною как статус, стазис, но как факт самого процесса исчезновения (или, другими словами, жизни) меня самого, что в свой черед можно рассматривать единственным обоснованием моего "Я", сущ(е)ствующего изначально воспоминанием, содержащим воспоминания самого себя в ____________________ 1 Это, по-видимому совершенно особое ощущение, особый страх. Это даже не страх, но головокружение, сосредоточенное в миг, срочность которого вне сознания. 2 Есть ли смерть объект, постигаемый в опыте этого объекта? единице времени, убывающей до бесконечности, и по отношению к которому я существую, как иное в процессе исчезновения моего "сейчас". А потом, возможно ли говорить о чем-то определенном, постоянном, как о том, что есть?
      Например, о все том же "Я"? Не уместней ли рассуждать, что есть только то, что не позволяет этому "Я" быть таковым? Однако, откуда эта впечатляющая ловкость, с которой мы высказываем и обмениваемся мнениями, историями и примерами. Пользуясь услугами грамматики, накладных бород, струнных инструментов наделяем их лицом, иными словами, определенным источником, исходной точкой, начиная с мысли о рождении и зеркалах. Тут-то и приходит в голову позволительная аналогия, которую можно провести с одним предположением, изложенным погожим октябрьским днем за чашкой кофе на Литейном проспекте одним, к сожалению, неизвестным тебе странствующим астрономом. Коснувшись... да ты не слушаешь меня! Очнись! Коснувшись теории большого взрыва (ну, а мы в той или иной степени, рано или поздно все возвращаемся к идее начала, хотя бы для того, чтобы не забыть, о чем идет речь в тот или иной момент), он заметил, что эта теория, столь долгое время бывшая в обиходе единственно-вразумтельной (раздражающей и по сию пору умы), обязана во многом представлению мира, как некой картины, - нечто вроде любви к метафизической раме дедушкиного портрета, без которой портрет кажется (не понять почему) лишенным взыскуемой значительности... лицо как лицо, как тысячи, как твое, к слову сказать. Но существует мнение, будто такого взрыва вовсе не было, i. e. есть "ни-что" или "до-что", а "что" (как различенное, как вопрос) является лишь риторической фигурой, метафорой, позволяющей выделить из настоящего настоящее спрашиванием о нем. "Большой взрыв" => "Устойчивое состояние". Подобно моему исчезновению, которое в итоге невозможно помыслить (если не считать рождение единственным фактом, вписанным в мою историю, к тому же не мной), понять, потому что я таковым не являюсь. Наверное, тут-то язык и формы времени, созидаемые им в сознании, оказываются беспомощными вполне, - что может значить прошлое, будущее, настоящее для находящегося в неустанном ускользании? Но я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Уверен, что осень, подобно полнолунию, снова беспокоит тебя. Не возражаю, ветер пронизывающ, холод искусительно вкрадчив, старость очевидна, как доводы монаха в пользу бессмертия души, по дорогам государства бродят толпы астрологов, гадалок и предсказателей, к тому же вино не только не согревает кости, но и делает бессильно-болтливым; поутру же мучит изжога, и просвещенные женщины вызывают смутную печаль. Итак, решено. Завтра - охота!
      Как после покажет расследование, на охоту Дон Карло отправится много позднее. Кто писал письмо с объяснением любви? Кому принадлежит почерк? Кто надоумил пригласить Дона Фабрицио в дом? Кто еще ранее направил стрелу беспощадного лучника так, что она соединила два сердца? Dolcissima mia vita a che tardate la bramata aita? Credete forse che'l bel foco ond'ardo sia per finir perche tocete'l guardo? И точно так же предала растерзанию их тела, не дав возможности тем злополучным часом спасти в исповеди души, когда Дона Джулио Джезуальдо снедала зависть, скрываемая столь продолжительное время. Или же страсть воспламенила его рассудок раньше? Как бы то ни было, стоит осень, и по ночам примораживает. Стук копыт разносится по всей округе. Издохшие от холода и голода бездомные (а также предсказатели, самозванцы, разорители могил, солдаты и поэты), не успевшие добраться до города, кое-где валяются вдоль дороги грудами падали, безмятежно подставив то, что было лицами, лучам октябрьского месяца. В чем заключается различие между Пастернаком и Мэрлин Монро? Ветер то и дело доносит смрад горелого мяса. Здесь гармонию образует замедленное движение светил. Боль эффективно стирает способность воспринимать время3. Страдающие нации трудятся над уничтожением истории. Апокалипсис как инструкция. Санитары леса. В этом месте запись поворачивает в неопределенную сторону, следы "пера" расплываются. Пир становится чем-то бесформенным, в чем невероятно трудно углядеть круги восхождения от простого наслаждения видом прекрасного тела к любви, ____________________ 3 Иногда боль подавляет, подобно устремленным ввысь сводам собора, спрессовывая в горчичное зерно восторга. Восторжение или исторжение... управляющей созерцанием. Чем отличается Пастернак от Каспарова? Я поднимаю телефонную трубку и выслушиваю очередное (но теперь все реже и реже) приглашение "выступить" не то, чтобы с докладом, но хотя бы с коротким сообщением о "том, что происходит с культурой в постисторическом обществе" В прелогическом. С моей точки зрения. Или же, что происходит в поэзии. Всякий раз, пробормотав благодарность, уходя в ванную, уставясь там в зеркало на черное и беглое серебро муравьев и собственные обвисшие щеки, принимаюсь лихорадочно перебирать какие-то обрывки смехотворных мыслей, сродни которым обвисшие щеки; начинаю ворошить маловразумительные осколки фраз, одновременно пытаясь понять, почему одни из них тут как тут, а другие исчезли, оставив невразумительное, однако навязчивое воспоминание о себе, которое, скорее всего, обращает мое внимание именно к этим не совсем пробелам, отвлекая от реконструкции всего накопленного мусора, было зашевелившегося при звуках "приглашения". И я хватаюсь за спасительное, испытанное начало: "я ничего не понимаю". Но и это начало мертво. В его чертах не угадать прежнего восторга и упоения в предвкушении сочинения того, что каким-то образом косвенно сумеет доказать, будто на самом деле я что-то понимаю. Но я продолжаю думать о том, что ничто никогда во мне не менялось. Что, каким я был - гранью между "ни" и "что" - таким и умру. И что смерть или то, что я умру, ничего "во мне" не изменит. Что вся моя жизнь подобна стене маятника, на которой забавы ради я только что выскреб ногтями: "в чем различие между Александром Блоком и тенью на пустой странице?", оставаясь по сути глубоко безразличен к тому и другому. Там, у зеркала, в тишине, расшитой скрипом труб и вентиляционными всхлипами, меня и посетило воспоминание об одном знакомом писателе, которому не было "все равно" многое.
      Волновала ли души людей идея свободы? "У меня к вам просьба. Не могли бы вы предложить адрес предприятия, которому я смог бы продать свой скелет? Мой скелет без изъянов. Крепок, так как я занимаюсь атлетической гимнастикой." Люди, и в этом нет ничего странного, публикующие в газетах такого рода письма, меня также понуждают рыться в голове, как бы в поисках воображае-мого им ответа. Действительно, ирония, выказанная публикацией и последующим "смешным" комментарием письма, предполагает, что они де, публикующие, уж навернoe знают, что им делать со своим скелетом. Иными словами, публикация простирается жестом, указующим лишь в одном направлении, в сторону Порядка, в пределах предписаний которого скелет либо закапывается в землю, либо сжигается (последнее считается многим хуже), а само предположение иного порядка (вплоть до недоумения вообще) подлежит обозрению, то есть изоляции и вы-ведению на сцену, подстать явлению заведомо смехотворному и, стало быть, не соответствующему норме, а-сообщительному, вследствие чего - угрожающему, иными словами, посягающему на собственность распоряжающегося закона, предписывающего не только нормы обращения со своими скелетами, но норму Надежды, правила Блага (см. разнообразные модели воскрешения) и, не исключено, образ Бога. Какое место в твоем словаре занимает слово Флоренция? Какие из банальностей кажутся тебе наиболее банальными? Так называемые тоталитарные режимы суть продукт неукоснительной веры в Благо исправленного. Поэтому философия, как одна из разновидностей такового (или, как высшая степень банальности) у Платона в итоге становится государственным языком. Но, что таят в себе восхитительные зерна полного краха всех таких упований? Не лишне вспомнить тех, кто на вопрос "как поживаете?", начинают подробное описание своего "поживания". Я поживаю нормально. Я слушаю радио. Я слушаю по радио автоматные очереди. Я слушаю, как астрологи и гадалки, шествующие по дорогам, гласят о наступлении эры Водолея. Я слышу, как смердит падаль и поскрипывают висилицы. Я слушаю историческую передачу. "Место" эхо. Мать тоже эхо. Раньше я думал по-другому. Мое (о)писание также означает нечто вроде тупого повествования в ответ на вопрос "как поживаешь". Я поживаю нормально. Только что я отдавил большой палец на ноге, неудачно перемещая стул подле письменного стола. Письмо более чем тотально. Оно абсолютно бессмысленно и не приложимо ни к чему. Оно всецело секретно, как большой палец ноги. Если уж и говорить о социальной обусловленности письма, то оно всегда, без исключений есть результат социального распада. Что мне откровенно нравится. Под стать сухому листу ускользает нескончаемо из сада пустыни, из центра ночи, к воде падая, будто нет и не было у пишущего ничего иного, о чем бы следовало говорить в отделении/отдалении собственных границ, подобных пониманию "центра", в котором ты - ртуть, роса разделения, пресуществления в испарении. Далее сад разрастается темнотами безмолвного ослепления. Расширение зрачка. В половодье безначального тишайшего шума, вопрошаемого нежной радугой звезды.
      Это происходит по многим причинам, благодаря которым, словно догадываешься о том, как это произойдет: это, - и, тем не менее, концентрическое сужение, уплотняющее предполагаемое пространство в выпуклое место выявления того, что благодаря тем или иным причинам должно быть, нет, обязано стать, появиться и во что предопределено возвратиться, как в неминуемую форму, сущую в конечной области значений, неодолимо затягивает во вращение, не приближая к происходящему. Неясность только что сказанного не особо удручает. Но уверен ли ты, что дверь тогда называлась дверью? Мы могли бы избежать не столько боли, сколько забвения: когда бы ни разу не упомянули о "человеке", если бы свое вздорное, так называемое, знание...
      Не содержится никакого возвращения. Радуга звезды лучится ледяной подковой в безвидной розе ветров. Только половиной, тусклой четвертью, смутной восьмой затакта в безвоздушном пространстве черного отсутствия цвета. Не возражаю, ноябрь в школе удручал. Толку-то? А как насчет первого сексуального переживания? На последнем этаже у чердачных дверей или внизу, в уборной, облипая, висел промозглый сырой дым выкуренных в перемену сигарет. Жизнь микрокосмоса пульсировала не меньшим величием, чем бетховенская глухота или мечта о поджоге школы в одно ветреное утро. Глиняная река разрезала город на две неравные части. На окраинах жизнь очертаний складывалась в пустынные повествования, наподобие военных учебных плакатов: погрузка лошадей в вагон или правильное расположение полевой кухни на фоне онирического синего света. Глиняная река по вечерам накрывала еврейские кварталы и остывала в пальцах уснувших, как тяжкая спутанная пряжа одногоединственного знака. Цветы цвели. Ходили рассеянные, старые слухи, бормоча под нос о сокровищах казны Таращанского полка, утопленной Богуном в реке под Сабаровым. Турецкие цехины, cor ardence, восковые останки крохотных немых наложниц, коралловые монисто, сморщенное серебро наперстных крестов заодно с порохом и огнем спали на жирном дне, спеленутые илом, как осокори рынка дремой в полдень. Однако безразличие было еще более могущественно, нежели жизнь элементарных частиц, одновременно существовавших в сознании, как на пороге научения времени, так и в слабом дрожащем представлении их превращения в радугу морозной звезды, восстававшей еженощно в сизом воздухе сумерек над акацией через дорогу. Там и сейчас, вероятно, можно встретить крадущегося подростка с пьяными глазами слепого, для которого дверь отнюдь не дверь, небо - не небо, он сам - вовсе неизвестно кто... так, счастливый мусор, плывущий в повечерьи. Во всяком случае, я, внезапно охваченный сентиментальным порывом, понимаю, что пишу именно для него, для того, кто никогда не прочтет написанного, потому что нас разделяет нечто более неодолимое, нежели время, и все-таки - для него, чтобы знал: выхода нет, а, стало быть, никто и ничто никогда не вынудит его быть иным. Порой с вокзала тянуло угольной гарью. Назидание или Ницше? От соседки по парте, прeимущественно по утрам, разило потом, что не отталкивало, а, напротив, вызывало неизьяснимое (и теперь тоже необъяснимое...) желание вытащить ее за руку из класса, прижать к стене, схватить запястья до боли в собственных пальцах. О эти утренние школьные эрекции в створах голосов, бьющихся в стеариновых ушах гула. Голоса мира. В соседнем доме опять раскричался идиот. Его тряпичная розовая голова видна отсюда, из-за стола. Это война биологическая, это война совершенно различных биологических видов. Поэтому в данном случае неприменимы категории добра и зла. Требовалось найти четкое доказательство того, что ты и твое тело одно и то же, необходимо было пережить это совпадение во всей мыслимой полноте, но так, чтобы она также поняла это, поняла, как необходимо какое-то высказывание (незатейливое сочетание слов, составленных в магическом порядке?), как нужно, чтобы кто-нибудь в своем слухе дал этому форму. Ожидание формирует.
      Осадок, известняк, раковина, кровь.
      Но и такое вожделеющее ожидание в другом (догадка существовала) себя другого всего-навсего веха, черта, которую в свое время нужно переступить. Засохшая кровь. Невероятно странная тяжесть и жесткая несгибаемая замороженность подстреленного зайца.4 Какие сны видела она, глядя на смальту географической карты или в окно, а там шел снег, дожди; проваливались вниз, мимо чернильно-коричневые листья вязов. Мне перестала сниться река, солнце в несказанной синеве разбивающее луч за лучом о сахарную изрытость раскаленных надгробных плит, которыми была облицована насыпь взорванного в войну моста. Идет снег. Вопрос. Ледяная леса отвесно уходит в темную, затянутую фольгой неба поверху воду. Вокруг столько смешного, что не осталось никого, кто мог бы смеяться. Струна.
      Желание рождало легкую, приятную тошноту (сродни той, какая застигает, случается, когда сильно ушибить колено) и безразличие, как если бы совершенно очевидное кончалось, не привнося ни утраты, ни покоя. Сомнамбулически разворачивали вещи свое одинокое бытие, и мы, точно так же собирали в свои сумки какие-то невнятные книги, в которых шла речь о полезных ископаемых, тангенсах... погружаясь в беспредметную задумчивость оцепенения, исполняясь силой отсутствия каких бы то ни было планов на будущее (вот где, в "будущем" залегали залежи памяти, о которой ты пишешь мне или писала), а потому, признаться, очень теперь трудно разобраться в твоем почерке. Кто это - мы? Допустим, вторая половина следующей страницы имеет определенное значение. Имела. Сейчас, положим, она для меня бессмысленно значима, приобретая от того очарование загадки, впрочем, совсем несложной. Знаешь, о чем я? Перекатывая во рту влажную гальку признаний и звуков: but for me the ____________________ 4 Смерть - это высшая степень эксгибиционизма. memory never fades (вот оно что! это, да, именно, вот это - что бы оно могло значить?) it in fact is not memory at all... Да? Но говори, говори... не останавливайся. For you memory very much alive only frighetened continuosly by the idea that perhaps you will not remeмber... can my face still sure in your eyes. May be it is your duty to forget & my mine to remeмber. Немая панорама дергается. Проекционный фонарь с треснувшим стеклом: сквозь царапины, ссадины, трещины льется подкладочный свет, свет основы (означает ли это, что открывая каждый раз рот, каждый раз заново учусь говорить, или, что всякий раз, прикасаясь к бумаге пером либо зрачком к проекции страницы на экране, начинаю повествование заново?). Прости, мне необходимо сию же минуту вернуться на те вокзалы, уйти в самый дальний конец перрона, где пробивается сквозь треснувший асфальт лебеда, и тщательно ощупать холодными руками свою голову. Совпадение тела - таким вот, стало быть, образом - с собственными границами, с собственными очертаниями. И ты только дыра в теле смерти, куда устремляется мир, сквозняк любовного вскрика, и он, конечно, не что иное, как легкий хрип поутру, подобный бахроме стекляруса, бесцветно цветущей на кромке слова: "разве известно тебе, кем ты была/был для меня!". Поражения нет.
      Несомненно всякая метафора социальна в своих предпосылках. Принцип управления машиной метафоры предопределен изначальным отбором не только составляющих ее тело, но и предвосхищением бога, из нее исходящего. Но и само выражение располагается в необозримых полях контекстов, в полях силы, в узорах натяжения и разрывов - моего опыта, в масштабах которого я не отдаю себе отчета. Даже пол становится метафорой в бесконечном ветвлении замещений. Попытка высказывания только попытка. В русском по-пытка, по-"(до)знание" давно насилие или же наоборот: насилие откровенно связано с до-знанием. Не редкость мечта о третьем, всепримиряющем поле, хотя бы для того, чтобы находиться вовне по отношению к известным двум. Не слишком ли много ангелов и серафимов населяет русскую словесность? И тут же три метафоры (из нескончаемого ряда разворачивающей себя реальности [истории] духовной практики, при этом "духовное" не берется в кавычки), взятые наугад из того вороха, который разгребается всякий раз после очередного "приглашения" при одновременном разглядывании в зеркале ванной и осознании, хотя и поверхностном, что я есть тоже нечто вроде такого вот вороха, в котором что-то продолжает думать о том, что история воспоминания это не история риторики, но монотонная стена, подстать стене маятника, тяжба с собственным языком, с логикой, управляющей и этой тяжбой. Вот, к примеру: "Однако в этом и содержится благо языка - именно язык бросает нас к вещам, им же означиваемым". И Мерло Понти тотчас уточняет, уклоняясь, о двух языках, о первом, существующем постфактум, институализирующем, стирающим себя во имя достижения значения, которое он переносит, выражает и о втором, творящем себя в выражении, смывающим себя в знаке: la languge parle et le languge perlent. Чему откликается более решительная формула Лин Хеджинян: "Слова пускают любовные стрелы в вещь", понуждающая приметить в банальности философского языка нечто непредвиденное: "Я чувствую себя затерянным, утопленным в языке, и когда пишу, то ощущаю, что иду на дно, но не могу его достичь". Философский дневник Бориса Гройса заканчивается первыми строками стихотворения. Философский дневник перестает быть таковым.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8