Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Факультет ненужных вещей (№1) - Хранитель древностей

ModernLib.Net / Современная проза / Домбровский Юрий Осипович / Хранитель древностей - Чтение (стр. 9)
Автор: Домбровский Юрий Осипович
Жанр: Современная проза
Серия: Факультет ненужных вещей

 

 


Я сидел и слушал эту историю с каким-то странным чувством. Я понимал, что во мне зародилось что-то новое, что-то вдруг назрело и перевернуло все мои понятия. Я почувствовал, что, пожалуй, ни на грош не верю ни в иностранного клеща, ни в расписку эту, выданную дьяволу, ни в слова тех двух людей — того, что с тремя кубиками, того, что с двумя шпалами, ни во все то, что они рассказали. Но точно так же совершенно ясно и четко я понимал, что мой собеседник, человек трезвый и бывалый, свято верит каждому их слову и его никак не переубедить. Есть расписка, есть сознание, есть виновный, есть кара виновного, о чем же можно еще говорить?

— Но я посомневался, — сказал вдруг бригадир, — я вот почему посомневался. Ни в какой Новосибирск брат не ездил, это мы тогда с ним нарочно такой фокус выкинули. Он от жены хотел уйти к бухгалтерше со свинцового завода; познакомились они на курорте, вот мы и ездили к ней в Чимкент, а тут слушок распустили, что это он едет в Новосибирск на месячные курсы складских работников, телеграмму даже такую отбили, а сами в это время у ней в Чимкенте сидели, вот почему я им не поверил.


Вскоре я почувствовал, что меня клонит ко сну, я встал, хотел идти, но покачнулся и, верно, упал бы, если бы меня под спину не подхватил хозяин. Он меня обнял за плечи и, что-то говоря, повел в избу. Это я еще помню. Помню и то, как я вырвался от него, увидел лестницу, прислоненную к стене, и вдруг полез на сеновал. Отлично помню полумрак, запах сена и яблок и небольшой стожок посередине. Но вот как я добрался до этого стожка, как лег и как заснул — не помню совершенно.

Проснулся я уже ночью. Было совсем темно и еще сильнее пахло яблоками и сеном. Через открытую дверь сеновала мне было видно лавочку, а на ней трех человек. Они сидели и о чем-то разговаривали. И вдруг мне показалось, что я ясно различаю голос Корнилова.

— И во время допроса она предала всех своих сподвижников, и в том числе великого философа Лонгина, — сказал Корнилов.

— Ну и что ж с этим философом сделали? — спросил второй голос, хрипловатый и старческий.

— Казнили.

— Вот стерва, — выругался старик и закашлялся, — и все ведь… все ведь эти бабы такого рода, — продолжал он, отдышавшись. — Поэтому я и не женился второй раз. Так, значит, его казнили, а ее что?

— А ее Аврелиан заставил пойти в золотых цепях во время триумфа. Потом, правда, он ей пожаловал роскошную виллу в предместье, и она так на всю жизнь и осталась в Риме. Жила хорошо, в почете, растила внуков.

— Вот, наверно, хулиганье было без отца при больших деньгах, — злорадно сказал тот же старческий голос. — Есть за что чтить сучку! Войну проиграла, столицу свою разрушила, от друзей отреклась, а сама, как какая-то позорница, пошла в цепях, и за это ей почет.

— А царицам всегда почет, — ответил кто-то третий, и я узнал голос бригадира. — Это простого человека чуть что под ноготь, а царям всегда полная привилегия. Вот Вильгельм до сих пор живет в Голландии.

— Зато Николашку-то разбахали, — сказал старик.

— Да ведь это мы. Мы бы и эту Зиновью разбахали, не пощадили бы, — сказал бригадир. — А какой она, скажите, нации была — еврейка?

— Нет, вероятно, арабка, — ответил Корнилов.

— И, поди, еще красавица! — усмехнулся старик. — Они все такие, красавицы: Клеопатра, Саломея, которая скакала, плясала, наша Катенька.

— Да, говорят, была изумительно красива, — ответил Корнилов. — И очень образованна. Говорила на четырех языках. Муж ее брал с собой в походы, и она участвовала в походах вместе с мужчинами.

— Ну, вы этого мне не говорите. Где уж им, таким, воевать по-настоящему, — презрительно усмехнулся старик, и я почувствовал, что он махнул рукой. — Это все хворс, а не война. Пока она на коне — она и хороша, а как стащишь за вихры, так она и папу и маму продаст. Вот Маруська такой герой была, что не подходи, а как до расправы дошло, так тоже начала задом вилять, но, однако же, мы не Аврелианы, мы ее тут же израсходовали.

— Так ту Маруську, кажется, в сражении убили, — несмело сказал бригадир.

— Это не нашу, — категорически ответил старик. — Я знаю, что ты думаешь: их несколько было, самую главную-то я лично израсходовал.

— То есть как вы лично? — спросил Корнилов. — То есть собственноручно?

Ответа я не услышал, — очевидно, старик кивнул головой. Я осторожно заглянул вниз.

На скамеечке сидели, курили, разговаривали; рядом с Корниловым расселся тот самый старик, которого звали Родионов.

— Так как же это дело случилось, расскажите, Семен Лукич, — попросил Корнилов, — если это не составляет секрета, конечно.

Родионов затянулся и далеко отбросил от себя папиросу. Бригадир сейчас же пошел, затер ее сапогом и вернулся.

— Секрета тут, положим, никакого нету, — сказал Родионов важно, — но только я про все это вспоминать не люблю. — Он подумал и вздохнул. — Да, не люблю. Да и делов-то не было — просто вызывает меня комиссар и говорит: на совете решили Маруську израсходовать, транспорта нет и народ отрывать нельзя, а кончать с ней надо. Иди и выполняй. Ну, пошел и выполнил. Только и дела.

— Да, дела! — покачал головой бригадир. — Эх-эх! — Он вздохнул.

— Да, дела, — с вызовом подтвердил Родионов. — В то время мы этих расстрелов за большое дело тоже не считали, потому что война. Тут раз ошибешься — и голова долой. И весь разговор, потому что разбираться было некогда, да и некому… Мы не юристы-специалисты. Тут не в этом дело, а вот в чем. Все равно она мне и после смерти свой бабий хворс выказала. Я ее сам своими глазами мертвой видел, еще оттащить подсобил, а недели через две после того, как мы уже верст за триста были от этого места, призывает меня к себе комиссар, улыбается, подает бумагу: «Прочитай-ка, тебе». Посмотрел я на подпись, так у меня ноги и дрогнули: «Твоя Маруська». Плохо вы меня расстреляли, пишет, все равно я живехонькая. И еще не одну сотню вас, голодранцы, в штаб генерала Духонина отправлю. А тебя, босяка, за то, что ты меня сам расстреливать на поле водил, я, говорит, живьем на тысячу и один кусок разрежу". Вот ведь какая гадюка!

— Да, — сказал Корнилов неопределенно, — бывает.

— Да нет, что же это такое! — чуть не со слезами вскочил бригадир. — Раз вы же ее сами мертвую видели, то как же, значит, как вы ее ни стреляли, а она… Так что это — чудо, что ли?

— Вот рассуждай, что и как, — строго ответил Родионов. — Тогда таким чудесам конца-краю не было. Сам же сказал, что Марусек целый десяток ходил.

— История, — сказал бригадир подавленно. — Вот так история.

Тут мне что-то попало в нос, я громко чихнул и спрыгнул на землю.

— О, вот и наш ученый, — радостно воскликнул бригадир, увидев меня, и пошел ко мне навстречу. — Ну, как спали-то? Я смолоду любил на сеновале ночевать.

Тут я увидел: на траве лежат две пустые бутылки, краюха хлеба и стоит глубокая тарелка с огурцами. Ночь выпала теплая, сырая, без звезд и луны. Все небо было обложено пухлыми войлочными тучами. Вот-вот, наверно, должен был хлынуть теплый крупный летний дождик. Когда я спрыгнул на землю, Корнилов тоже встал с места и пошел ко мне.

— А я вас искал, — сказал он мне тихо. — Это очень здорово, что вы приехали.

Мы пожали друг другу руки.

— Мыши-то, мыши-то не тревожили? — весело крикнул бригадир. — Там мышей тьма! Что они там жрут — не пойму, и кошку уж туда запирали, и ловушки ставили, нет! Все равно не переводятся, проклятые.

Я что-то ответил. Родионов сидел молча. А я и сам не знал — верить мне ему или нет. Бог его знает, что за человек и много ли правды в том, что он рассказал хотя бы про эту записку. Такие повести с убийствами, расстрелами, красавицами часто можно услышать от неудачников. В течение ряда лет и даже десятилетий таскает такой тип в голове что-нибудь эдакое, лезет с ним к любому встречному-поперечному, рассказывает и пересказывает — над ним смеются, ему не верят, но после всех доделок, переделок и отсевов у него в конце концов складывается что-то действительно похожее на правду. Вот, вероятно, что-то подобное я сейчас и услышал.

Вдобавок ко всему старик Родионов оказался и партизаном. Я теперь постоянно имел с ним дело. С тех самых пор, как по инициативе директора отдел советской истории через газету обратился ко всем участникам гражданской войны с просьбой поделиться воспоминаниями, его кабинет был постоянно полон. Всех воспоминателей, которых мне довелось опрашивать, можно было разделить на несколько четких категорий: одни приходили шумно и задористо: «Ну, здравствуйте! А кто у вас тут занимается героями!» На них были красноармейские фуражки, кубанки с малиновым верхом, зеленые поддевки, а на груди бант и какая-то покарябанная медяшка. Курили они при нас только махорку и только из кисета. Они притаскивали номера газет двадцатилетней давности (желтая шершавая бумага; проведешь вгладь — занозишь руку, слепая печать, маленький формат); какие-то приказы, набранные крупными вертлявыми буквами (так в провинции печаталась афиша). Рассказывали они много и охотно, но слушать их было трудно. Это были какие-то скачки с препятствиями по замкнутому кругу. Они все время кипели и все путали. Сначала я старался еще извлечь из этого хаоса хоть что-то, несколько достоверных имен, дат, характеристик, а потом махнул на все рукой и просто-напросто стал их посылать к стенографистке. Тут они уже договаривались до полной хрипоты, а мы отправляли их записи в архив и писали: «Фонд хранения такой-то, единица хранения такая-то».

С посетителями другого рода разговаривать было значительно легче, у них как будто все было в порядке — речь, одежда, воспоминания; им можно было задавать вопросы любой сложности, и они отвечали спокойно, толково и деловито. Но нас-то они интересовали меньше всего, мы их почти никогда не отсылали к стенографистке. Это были не герои, а земляки героев. Никогда они ни в чем по-настоящему не участвовали и ничего как следует не видели. А если что и видели, то давным-давно перемешали с прочитанным и услышанным от других.

Третья категория была самая трудная, но и самая для нас ценная. Эти люди не приходили сами, их нам разыскивали и приводили. Приведут к тебе такого старика, посадят его в огромное кожаное кресло, поставят перед ним стакан чаю с сухариком, и вот сидит он, тихонечко позванивает ложечкой, улыбается и говорит. Называет фамилии и места, известные тебе с детства по кино, портретам и учебникам. Все идет скучно, медленно, спокойно, вполне академично; не спеша говорит он, не спеша строчит стенографистка, ты сам что-то записываешь в блокнот, заходят и уходят сотрудники, звонит телефон. Но вот в ответ на какой-то вопрос он нагибается («Постойте-ка») и вытаскивает из маленького ученического портфельчика что-то хрупкое, завернутое в бумагу и все время норовящее свернуться в трубочку. Он придавливает это «что-то» двумя большими ногтями к столу, и ты видишь снимок тех лет, очень плохой снимок — желтый, слепой, в разноцветных пятнах. Много вооруженных людей в шинелях и кожанках с бантами. Все они сгрудились где-то у забора, на крошечном пространстве. Каждый лезет в объектив. Кто сел повыше, кто встал повиднее, кто выгнулся пофасонистее. И вдруг через мутноватую светло-желтую дымку эмульсии среди папах, шлемов и фуражек выплывает знакомое и странно молодое лицо тех лет: брови сдвинуты, лоб нахмурен, одна рука на шашке, другая уперлась в бок, нога слегка отставлена вперед. Переводишь глаза на своего собеседника: «Неужели же?» А он улыбается. «Что, можно еще узнать?» Да, узнать-то можно — это ты, конечно! И вот ты сидишь передо мной в неуклюжем музейном кресле, тычешь толстым ногтем в снимок и стараешься что-то рассказать и объяснить. Но что ты можешь, старый и смирный, рассказать мне сейчас про того молодого и беспощадного, что, прищурясь, смотрит на нас обоих? Еще несколько вопросов, еще два-три ответа — и посетитель уходит — высокий сухой человек, бухгалтер или вагоновожатый, с маленьким ученическим портфельчиком под мышкой. А у меня прибавляется еще несколько проверенных дат, еще один или два маршрута на карте и странная оскомина на сердце. Я кого-то очень-очень жалею, но кого же? Его, себя? Вообще людской род, подверженный старости, утомлению и болезням?

Были люди и четвертой категории. С одним из таких — старым казахом — мне пришлось проговорить несколько часов…

Странная слава была у этого человека — громкая и глуховатая в одно и то же время. И даже, вернее, не глуховатая, а приглушенная. В ту пору, о которой я веду рассказ, он ведал областью, тесно соприкасающейся с нашим музеем. Поэтому мы и встретились. Подвиг, который он совершил двадцать лет тому назад, вернее, который он заставил совершить своих людей, был прост и так же прост и легендарен, как переход Суворова через Чертов мост. Только идти приходилось не через горные ледники, а через раскаленные пустыни и степи. Как-то для большого наступления надо было доставить оружие за много сотен верст. Тогда вызвали этого человека и сказали ему: вот винтовки, вот пулеметы, вот патроны — умри, но доставь! И он собрал своих людей и двинул их через степь. Шли два месяца. Оружие везли на верблюдах, сами шли около. Сколько погибло провожающих — неизвестно. Но оружие все-таки доставили в срок. Повторяю, подвиг этот (а он, кажется, далеко-далеко превосходит человеческие возможности) был совершен благодаря воле и упорству именно этого человека. Очень странного человека, по правде сказать. До этого он — казах — учился в русской семинарии в Казани, кончил ее и мог стать батюшкой, но не стал, а вдруг почему-то пешком пошел вокруг света. Не так давно мне показали один интересный экспонат — его записную книжку тех лет. На красном сафьяновом переплете золотом вытеснен его псевдоним и надпись: «Кругосветное путешествие пешком», а все страницы заляпаны печатями — простыми, сургучными, радужными наклейками, гербовыми марками, ярлычками гостиниц, подписями губернаторов и консулов. Был он и в Африке, и в Индии, и в Китае, и в Европе. Где проходил бродячим фотографом, где заклинал змей, где просто копал землю. Память у него была отличная, все свои профессии он помнил и про все мне рассказывал. Рассказывал про степь, какая жара стояла тогда (земля была сухой и звонкой, как глиняный горшок, и гудела телеграфным столбом, а белая тонкая трава, когда к ней подносили спичку, вспыхивала и догорала до самой земли).

Я смотрел на него и думал: что же делает этот неуемный человек в том тишайшем учреждении по охране заповедников, в которое его засунули? Мазары глиняные штукатурит? Утверждает отчеты лесничих? Увольняет и принимает на работу пасечников из бежавших кулаков и сектантов? Подписывает лицензии на отстрел джейранов? Какие пасеки его интересуют, какие джейраны ему важны? А к концу разговора я понял: все интересует, все важной пасеки, и джейраны. Он кончил рассказывать о верблюжьем переходе, точно ответил на все вопросы, кое о чем обещал навести еще справки, потом кивком головы отпустил стенографистку, вынул из кармана толстую записную книжку в кожаном переплете («Участнику… съезда») и сказал совершенно иным тоном:

— Теперь вот о чем — о сайгаках…

И стал нас ругать. Очень плохо сайгаки отражены у нас в музее, нет ни одного стенда, посвященного им. Это не годится. Ведь сайгак — реликт ледникового периода. Он современник мамонта. По существу эту породу лет десять назад можно было считать уже вымершей. Но тут вовремя спохватились. Организовали заповедник. И за пятнадцать лет его существования… Да, вот некоторые цифры для экспозиции. И снимок надо! Главное, надо, чтоб был хороший, четкий снимок — вполстены, а то и больше, и надпись: «Стада сайгаков в заповеднике Барсакельмесс».

Другим человеком этой же категории был мой директор, но о нем я уже писал. Ему было у нас и душно, и скучно, и нудно. Но он работал. Работал, как черт, — рьяно, сжав кулаки, закусив губу, шалея от бешенства и нелепости своего положения. Работал неуклюже, тяжело, по-воловьи, вытаскивал наперекор всему и всем наше тихое политпросветское учреждение из того болота, куда его затащили предшественники — знающие и любящие свое дело специалисты, археологи, искусствоведы, ученые-доктора. С такими партизанами мне приходилось встречаться. Этот же старик был какой-то совершенно новой разновидности, таких партизан я никогда не видел. А впрочем, какое мне дело? Пусть мелет сколько ему угодно. Я ж его стенографировать не собираюсь.


— Слушайте, — сказал я, — тут вы о царице Зиновии говорили, это к чему?

— Да это все о монете, — объяснил Корнилов, — пришел ответ из Эрмитажа, надпись-то на ней самая простая. Никакого там Санабара. конечно, нет, просто это одна из монет Аврелиана.

— Из незначащихся в каталогах, — быстро и горячо сказал Родионов.

— Да, не значится, я смотрел, — подтвердил Корнилов. — Ее даже в каталоге монет Британского музея нет. Так что очень может быть — это уникум.

— И никогда римские монеты не заходили так далеко на Восток, — так же горячо сказал Родионов.

— Да-да, — подтвердил Корнилов. — После этой находки Алма-Ата становится самым восточным ареалом распространения римских монет в Средней Азии. Я уже заказал снимок, чтоб послать его в Эрмитаж.

— Значит, все-таки находка Семена Лукича имеет научное значение? — спросил я.

— Безусловно, — сказал Корнилов. — Конечно, ни о каком римском городе говорить не приходится, но холмы копать надо. Надпись читается просто. Это динарий императора Аврелиана. Может быть, даже есть смысл произвести небольшую разведывательную раскопку. Директор говорит, что деньги на это есть.

— Деньги-то есть, — сказал я, — да ведь знаете, какая это волокита: надо просить разрешения, выправлять открытый лист, а это очень долгое дело.

— Мы это скоро сделаем, — сказал Родионов решительно. — Я за пару часов этот лист вам доставлю. У меня начальник по этим делам — друг хороший, мы с ним вместе служили, он для меня, если попрошу, все сделает. Я про него сейчас рассказывал — это они мне Маруську приказывал расходовать.

— Ну, ну, так вам поручили ее, и… — сказал Корнилов.

— А тут мне ее поручили, — твердо ответил старик. — «На Митьку, — говорит комиссар мне, — я не надеюсь, потому что Митька еще сопляк, а она чаровница, цыганка. У нее гипноза много, еще отведет Митьке голову, а ты, говорит, человек крепкий, достойный, потомственных рабочих кровей, в партии социалистов-революционеров состоял, ты можешь». Ну правильно, я могу! Что ж тут говорить — могу! «А где же, — я спрашиваю, — расходовать-то?» — «А в поле, по дороге, я уже послал мужиков яму рыть, как увидишь их, около ямы и кончай, забирай сейчас же, садись на лошадь и веди». Ну, понимаешь, я с непривычки немного даже обалдел, то хоть загодя предупреждают, а то сразу — забирай да иди стреляй. «Так, — спрашиваю, — и вести одному?» «Да так, — отвечает, — и веди один. Бери коня, наган и подъезжай к сараю, ее к тебе сейчас же и выведут». Ну что ж тут долго разговаривать? Надо понимать: 19-й год, Украина, степь! Сегодня мы здесь, а завтра подогнал к нам батальон с пулеметами, и побежали мы верст за двадцать; сегодня мы их шлепаем, а завтра они нас на столб тащат. Одно слово — революция, а революционных мер в ту пору только две было — либо вызовет тебя командир, утюжит, утюжит, наганом по столу стучит, а потом и крикнет: или «Чтоб я твоей рожи не видел!», либо скажет: «К стенке!» — и пойдет вон из комнаты. Ну и конец тебе тут же, никаких ведь кассаций и апелляций нет, — степь! — Он остановился и поглядел на бригадира. — Вот ты мне сейчас с пьяных глаз про брата толковал, как его ни за что ни про что взяли, а я вот скажу тебе…

— Рассказывайте, рассказывайте, — схватил старика за руку Корнилов.

— Ну, что ж там рассказывать, я все уж рассказал. Вышел я в коридор, а там Митька стоит, губы распустил, скосоротился весь. Обидно ему, что его не вызвали. «Куда он тебя спосылает?» — спрашивает. «А пойди, — говорю, — спроси». И пошел. Тут он меня догнал, вынул флягу, говорит: «На, хвати для крепости рук». И я, дурак, хватил, и много что-то — грамм триста, наверное. А знаешь, какая самогонка была? Горела! Видишь, какой дурак, иду на такое дело, а сам… Ну, ладно! Пошел я в конюшню, вывел коня, оседлал, подскакал к сараю, в руках наган. Смотрю, ее мне выводят. Красивая баба была, высокая, ладная, себя блюла, а глаза зеленые, змеиные. И правда, разве ее Митьке-сопляку поручать? Но, однако, мне на эту прелесть ее, так сказать, целиком и полностью наплевать. Я в те годы революцию понимал строго, по-каменному, ничего себе лишнего не позволял, водки пил мало, баб не придерживался, такая стойкость у меня, так сказать, в крови заложена. Ну, вывели ее до сарая, стоит она, циркает через золотой зуб, смотрит на меня, улыбается, эдак плечиками передергивает, знаешь, как бабы, — одно плечо выше другого. «Куда ж ты, — спрашивает меня, — красный орел, поведешь?» Отвечаю ей строго, по-революционному: «Куда следует, гражданочка такая-то… — Вот забыл ее фамилию — Черненко ли, Бочкарева, или что-то похожее… — куда следует, туда вы и пойдете. Шагом марш, ни с кем не разговаривать, по дороге не останавливаться. А побежите — сами понимаете!» Усмехается, змея: «Я-то, — говорит, — командир, не побегу, я свое, видно, уже отбегала, а вот ты-то, — говорит, — будешь бегать, только навряд убежишь, не такие дела твои, чтоб трудовой народ дал тебе убежать». Нет, ты чувствуешь, какая гадюка! — сказал он вдруг с каким-то злым восхищением. — Чувствуешь? Ее, так сказать, на шлепку ведут, она другим этим грозится. И опять-таки, видишь, ни от кого такого, а прямо от имени трудового народа! Как будто она народ, а я, так сказать, буржуй, куркуль, помещик.

— Сколько у народа защитников оказывается, — усмехнулся бригадир и покачал головой. — И Колчак, и Деникин, и Маруська вот эта, и ты с наганом! И все защитники.

Коротко скрипнула скамейка, это рассказчик сделал резкое движение.

— Не так говоришь, — строго сказал он. — Пустые, глупые слова ты говоришь! Народ всегда знал своих защитников, это мы, так сказать, прослойка, мелкая буржуазия да мещанство, колебались, а он, батюшка наш, всегда знал, кто у него враг, кто друг.

— Да рассказывайте, рассказывайте, — закричал Корнилов.

— Что у тебя брата взяли, — сказал старик грозно, — это я понимаю, горе, но, однако, так сказать, голову и смысл терять из-за этого тоже незачем. И эти разговоры веди вот с тем, кто у тебя на сеновале пьяный валяется, он все поддержит, а мне ты…

— Да рассказывайте же, рассказывайте, — попросил Корнилов.

— А-а! И рассказывать даже охота пропала. — Старик с минуту сидел молча. — И как это у нас получается, — вдруг сказал он с горечью, — как что человека коснется, так сразу от него все принципы, идейность его прекрасная, как пар, отлетают, мещанин мещанином остается. Вот вроде той распрекрасной Зиновии.

— Да что я сказал такого, — пробормотал бригадир, — я только…

— Не хитри, я не глупенький, понимаю, что ты сказал, и ты тоже понимаешь, — торжественно и строго произнес старик. — Нехорошо ты сказал, а подумал еще хуже! Не надо так, мы старые люди, должны разбираться. Ну, ладно. Так я, конечно, на эту пулю, что она мне отлила, ничего не ответил, а только крикнул ей: «Разговорчики прекратить, шагом марш!» и наганом потряс. Пошли. Вышли за ворота, я на коне, она впереди. А еще раным-рано, часа четыре утра, все окна на ставнях, только кое-где бабы с ведрами дорогу перебегают, нас увидят — сразу около заборов приседают. Прошли мы два квартала так, она меня и спрашивает: «Куда же ты меня, красный орел, смерть врагам, ведешь?» Я на ее шуточки ноль внимания. «К начальнику, — говорю, — вас доставлю. Новый комиссар из дивизии приехал, разговаривать будете». Усмехнулась она, покачала головой. «Что ж, он в четыре утра уже на ногах? Не больно у вас много таких! Нет, похоже, ты меня в штаб генерала Духонина отводишь». Вот видишь, все ведь понимает, гадюка. Ну, конечно, я ее шуточки, так сказать, опять мимо ушей полностью пропускаю и спокойно говорю: «Фамилию свою, конечно, мне тот начальник не докладывал, может, он и Духонин, а только есть приказ отвести вас к нему срочным порядком, вот я и выполняю». «Ну давай, давай, — говорит, — выполняй». Вот прошли мы весь городишко, вышли в поле, как увидела она, что дома кончились, вдруг остановилась, повернулась ко мне и говорит со всей, так сказать, решительностью: «А ведь это ты меня, мужик, на шлепку ведешь». «Ладно, — говорю, — иди, не рассуждай, там поговоришь». Стоит — не двигается, покраснела, не знаю уж, от страха или от злости, глазищи свои зеленые, змеючие раскрючила. «Да ведь жалко, — говорит, — мужик, умирать в такие годы-то». Отвечаю ей: «Годы тут, положим, ни при чем, умирать всем придется, а ты знала, на что шла. И ты знала, и я знаю, так что уж тут рассуждать». «Это, — говорит, — конечно». Призадумалась немного, потом вдруг циркнула через зуб, взглянула на меня, тряхнула головой: «Пошли». Пошли. Я сижу на коне, в одной руке наган, в другой поводья, сижу и смотрю. А у меня уже голова начинает гудеть. Да где же это, думаю, они яму копают, куда же он, черт, комиссар, меня погнал? Вдруг она усмехнулась, поворотилась опять и говорит эдак, с ленцой: «Эх, жизнь-жестянка. Хоть бы ты меня поласкал бы, что ли. Я ведь уже два года этими глупостями не занималась. Туда приду, все архангелы животики надорвут!» «Ладно, иди, — говорю, — гадючка, не строй дурочку. Здесь шалавых нет, не на кровати с любовником разговариваешь». «Не с любовником?» — да как поведет плечами, и плечо у нее одно сразу голое и грудь тоже голая. А такая грудь, что наколоться можно. «Что, — говорит, — хороша Маша? Смотри, смотри-ка дальше» — и еще раз как-то мотнула всем телом, и веревки на землю падают. Вот как это может быть, скажи? Вот вы, товарищ Корнилов, ученый человек, как это может быть?

Корнилов ничего не ответил, очевидно, просто пожал плечами.

— Гипноз, — сказал бригадир. — Я в цирке в Москве видел. Там факир Торама тоже развязывался.

— Вот это ты верно сказал, гипноз, — продолжал старик, — обхватила шею коня и лезет ко мне руками, за наган хватается. Закричал я тут, так сказать, отчаянным голосом. «Назад, — кричу, — матери твоей черт». Размахнулся наганом, врубил ей, и у меня уже ни голоса, ни сил нет. И вдруг смотрю — те стоят. Из ямы выскочили и стоят, смотрят, в руках лопаты. Как гаркнул я тут: «А ну-ка прибавить шагу!» Да как налетел на нее конем, она перевернулась и увидела их. «А-а! — говорит и головой кивает. — А-а!» Уж не знаю, что она хотела сказать. Так я, пока она на них смотрела, пригнулся и бац ей в затылок, бац! И сразу череп надвое, и звук такой, как будто полная бутылка опрокинулась, — чпок! Повернулась, взмахнула рукой, сделала два шага ко мне, ноги подломились, упала боком. Я с коня соскочил, подлетел с наганом, с размаху раз, раз ей в глаз, а потом стою над ней, смотрю и ничего не могу сообразить, ни поднять ее, ни до ямы поволочь, ни на коня влезть, ни оружия спрятать — ничего!

Те двое подбежали, подхватили ее на руки и потащили, а у ней голова вихляется, зубы блестят, ноги дрожат по-комариному и кровища, кровища хлещет. Вскочил я на коня, врезал ему прямо по глазам да целый день по степи и проблукал. Где был, у кого был — ничего не помню. Помню, верно, в одном месте я зачем-то слезал, стога щупал, сухие ли, потом на мокрой глине у реки лежал, воду пил и лицо обмывал. Рот у меня, как от крови, пошел печенками.

Вернулся весь грязный, оборванный, где лазил, кто мне глаза починил — ничего не знаю. Правда, помню, я в тот день еще добавил здорово. Митька-подлец мне поднес, да я еще к одной солдатке-шинкарке завалился, у нее всегда самогонка была. Так вот она потом рассказывала, что я у ней прямо с коня попросил особой с махоркой, чтоб сразу из головы память вышибить. Увидел меня командир, такого красавца, головой покачал, только сказал: «Иди спи!» Потом уж, на другой день, призвал и стал меня отчитывать: «Как же так это ты по степи целые сутки носился, там ведь банды ходят. Знаешь, как они тебя могли прекрасно подкараулить…» Это точно, очень могли. Потом я неделю в себя прийти не мог: хожу, делаю свои дела, а все как сам не свой. Думал, что сниться будет. Нет, не снилась. Дрянь всякая снилась, кровь, мертвецы, лягушек будто ем, а она не снилась. А недели через две, когда мы уж верст за триста были от этого места, призывает меня к себе комиссар, улыбается, подает бумагу: «Прочитай-ка, тебе». Посмотрел я на подпись, так у меня ноги и дрогнули: «Твоя Маруська». «Плохо вы меня расстреляли, — пишет, — все равно живехонькая. И еще не одну сотню вас, голодранцев, в штаб генерала Духонина отправлю. А тебя, босяканта, за то, что ты меня сам расстреливать на поле водил, я, — говорит, — живьем на тысячу и один кусок разрежу. Есть у меня в отряде такой китаец Ваня, он в Китайской империи по этому делу работал, так вот я его специально для тебя держу и водкой пою на махорке», — даже это, оказывается, знает. Вот ведь какая гадюка.

— Да, — сказал Корнилов неопределенно, — бывает.

— Да нет, что же это такое! — чуть не со слезами воскликнул бригадир и вскочил. — Ведь вы же ее сами мертвую видели. Значит, как вы ни стреляли, а она… Да нет, говорите, череп же пополам — чудо, что ли?

— Вот рассуждай, что и как, — строго ответил старик. — Тогда таким чудесам конца-краю не было. Сам же сказал, что Марусек целый десяток ходил.

— История, — сказал бригадир подавленно. — Вот так история"!

Посидели, помолчали, покурили.

— «Мы все убиваем любимых» — так сказал один поэт, — продекламировал Корнилов. — Поселилась она у вас в душе с тех пор, Семен Лукич.

— Ну стихов-то я, положим, не пишу, — вдруг обиделся старик. — И эти ваши слова тут совершенно ни к чему, а я к тому это рассказывал, что вот что значит, что такое революция. Вот ты нам, Иван Семенович, про своего брата распелся, и товарищ Корнилов тебя поддержал, что он, мол, не виноват, а злодеи его погубили.

— Я такого не говорил, — перебил бригадир.

На другой день Корнилов повел меня на место своих будущих работ. Везде были яблони, яблони, яблони, и, взглянув на них, я сразу понял, что много мы здесь не накопаем. То есть, конечно, совершенно не исключено, что средневековый город Алма-Ата находился именно здесь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16