Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сага о Булаях - Альфа и Омега

ModernLib.Net / Дмитрий Дивеевский / Альфа и Омега - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Дмитрий Дивеевский
Жанр:
Серия: Сага о Булаях

 

 


Когда в июле 1988 года капитан Иван Звонарь получил от комполка приказ провести конвой из Газни в Кабул, внутри у него что-то привычно напряглось, словно невидимая рука взвела курок. По давней привычке он пробежал по себе внутренним взглядом: касательное ранение на голове зажило, руки на месте, без увечий, на ногах мозолей и потертостей нет, желудок не болит, только легкая изжога. Значит, порядок, можно работать. С этого момента и до конца операции все в нем будет напряжено и сконцентрировано до предела. Таков главный способ выживания на афганской войне, где враг прячется повсюду и выстрела его надо ожидать с любой стороны. Тот, кто не ждет – проигрывает. Иван научился не проигрывать, хотя играть в афганскую рулетку крайне опасно. Но он был профессиональным солдатом и не жалел о своей судьбе. Ему нравилось острое и сладкое ощущение риска, которое заставляет сердце биться бешеными толчками, многократно мобилизует организм, а потом приносит необъяснимое ликование. Такая привычка становится сродни наркотической зависимости, а полюбивший ее человек уже не хочет думать о том, как он рискует, когда вступает в противоборство с роком. Капитан Звонарь славился в полку своей везучестью. Но на самом деле вся его везучесть состояла в умении воевать, которое заключается не только в умении драться и метко стрелять, но и в способности жестко руководить солдатами и правильно оценивать ход боя. Все это было дано Ивану, и теперь он готовился провести очередной конвой на Кабул. Конвои редко доходили до цели без потерь, но их нельзя было не посылать. Они везли в центральный госпиталь тех раненых, которым не могли помочь полевые врачи. Авиация в Газни не садилась, потому что подлеты к вертолетной площадке постоянно обстреливались с близлежащих гор.

Военное положение в Афганистане осложнялось с каждым днем, и было ясно, что дело близится к печальному концу. Мощные вливания американских денег в пуштунские районы делали свое дело. Раскол среди пуштунов, главного афганского племени, к которому принадлежал советский ставленник Наджибулла, достиг своей крайней точки. И хотя Москва не жалела средств на его поддержку, Наджибулла проигрывал. Его партия халькистов планировала построение социализма, полагая, что в суннитском Афганистане, где всегда были сильны светские традиции, этот вариант возможен. Ислам она отодвинула на второе место. Его противники же, напротив, сделали ставку на исламских экстремистов, в массовом количестве тиражируя талибов. Под воздействием талибов движение против Наджиба стремительно превращалось в движение религиозных фанатиков, а эту силу может остановить только поголовное уничтожение. Халькисты не имели такой возможности. Их поражение в войне уже обозначилось.

Два БМП, три крытых ЗИЛа и один танк имели простую задачу: на большой скорости уйти из города и без остановок пройти около полутора сотен километров до столицы. Отдалившись от гарнизона, они оставались лицом к лицу с судьбой, и только возможность в случае засады вызвать вертолет из Кабула давала надежду на благополучный исход. Иван сидел на броне БМП рядом с рядовым Сергеем Седовым, его земляком, призванным из лежавшего неподалеку от его родины городка Окоянова. Сережка был совсем сосунок: девятнадцать лет, тоненький и розоволицый, он сверкал голубыми глазищами из под наезжавшего на глаза шлема и не понимал, что смерть ходит рядом. Да и кто из нас это понимает в девятнадцать лет? Он вообще ничего не понимал в жизни, потому что только начинал жить. А капитан Иван Звонарь знал, что такое жизнь и смерть. Он воевал в Афгане третий год и немало своих боевых братьев погрузил в «черные тюльпаны». Трясясь на броне БМП, Иван посматривал на рядового Седова, и теплое чувство разливалось по его душе. Сережка был ровесником его младшего брата. Тот также казался ему беззащитным перед внешним злом, и Иван всегда бережливо охранял братишку.

Звонарь предчувствовал, что на конвой будет нападение и запасся лишним бронежилетом, который отдал Сережке, велев прикрыть им ноги. Машину потряхивало на выбоинах дороги, жаркий пыльный ветерок задувал в расстегнутые ворота камуфляжей, солнце жгло нестерпимо. Конвой шел днем, потому что ночью не было прикрытия с воздуха. Вертолеты не имеют приборов ночного видения.

Машины прошли почти полпути, когда нарвались на засаду. При первых же выстрелах Иван дал команду «с машин», спрыгнул сам и тут же почувствовал резкую боль в животе, которая охватила весь низ тела. Он увидел рваную рану в пахе и понял, что в него вошел осколок. Засада была небольшой. Они отстреливались минут десять, а затем «духи» скрылись, и вызванная «вертушка» пригодилась лишь для того, чтобы забрать Ивана на борт. В госпитале Звонарю диагностировали повреждение позвоночника и паралич нижних конечностей. Через неделю он уже находился в Москве, в прохладной и просторной палате госпиталя им. Вишневского, но и там светила медицины подтвердили, что остаток жизни ему предстояло провести в коляске. Рядом с ним в палате лежал Сережка, которому разворотило осколками мышцы правого бедра. Если бы не бронежилет Ивана, то быть бы ему без ног, потому что основная масса осколков от минометного заряда попала в прикрытое «броником» место. Сережка благодарно посверкивал глазами на Звонаря и пытался развлечь его как мог. Ивану предстояло лежать еще полгода, когда Сергея выписали и демобилизовали. Прощаясь, он взял адрес командира и сказал, что обязательно навестит его после выхода из госпиталя. Ранение и госпиталь заметно на него повлияли. В лице рядового Звонарь увидел тень решительности, которая свидетельствуют о превращении мальчика в мужчину.

* * *

Когда ранним майским вечерком два санитара закатили коляску с Иваном в купейный вагон поезда Москва – Берещино и посадили его у окна, оживленный разговор попутчиков затих. Санитары пристроили коляску в тамбуре, договорились с проводником о том, что тот поможет Звонарю в месте прибытия, тепло распрощались, и, легко ступив на перрон, растворились в толпе. Звонарь оглядел попутчиков, увидел скромный провинциальный народ, не знавший, как себя повести от вида такого горя, и сказал первым:

– Не смотрите вы на меня так. Афганец я, еду в Первомайск. На родину. Что еще знать хотите?

Все молчали.

– Ну, тогда дайте мне возможность выпить. Мне надо выпить.

Вскоре появилась дешевая горькая водка, кое-какая закуска, и пошел тяжелый, тягучий разговор о жизни, об Афгане, о Горбачеве и о том, что нас не ждет ничего хорошего. Иван пил и не пьянел. На душе его саднило, в голове стоял сумрак. Он понимал, что жизнь его зашла в тупик, но не видел из этого тупика никакого выхода. В госпитале ему иногда приходило в голову, что все происходящее – кошмарный сон, от которого можно очнуться, открыть глаза, увидеть чистое голубое небо, веселых людей, работающих в поле, игру жеребят на лугу, блики воды в реке, побежать по зеленой траве и засмеяться громким, счастливым смехом. Но действительность тут же врывалась в сознание бессилием неподвижного тела и тоской безысходности, придавливавшей его тем тяжелее, чем ближе придвигалась его встреча с родиной. Сейчас ему было невыносимо ехать в тот край, который двенадцать лет назад он покинул выпускником средней школы, полным надежд парнем, отправившимся поступать в военное училище. Тогда его душу распирало от счастья, от чувства обретенной воли, от картин летней России, мелькавших за окном, от ощущения того великого и неизвестного будущего, которое мчится ему навстречу. А теперь его ничего не ждет в Первомайске, кроме убогого прозябания на инвалидную пенсию. Ничего, кроме этого. Ни работы, ни внимания, ни общественной помощи. Крохотная пенсия и полное забвение. Разве что поздравления школьников на 9 мая. Горький протест овладевал его душой. Протест против беспросветного будущего, против равнодушия государства, бросившего его в топку войны и почти забывшего о его жертве, протест против беспомощности и отупелости сограждан, не способных разбудить свои сердца для тех, кто положил за них свое здоровье. Горький, выедающий душу протест против всего света, так круто и несправедливо обошедшегося с ним.

На следующее утро Ивана вынесли из вагона на станции Первомайск. Проводники посадили его в примитивную коляску и устроили военный рюкзак с пожитками на коленях. Поезд коротко гуднул и тронул в направлении Берещино. Правда, здесь все знали, что не в Берещино вовсе он направляется. Это всего лишь крохотная деревенька перед въездом в конечный пункт – Арзамас 16, который с берендеевых времен до Сталина звался городом Саровом. Однако теперь Ивану это было неважно. Он приехал в свой родной поселок, где, впрочем, оставалась лишь дальняя его родня. Родители его отошли в лучший мир, пока он мотался по свету. Батя работал осмотрщиком на железке, но сильно закладывал, и водка его не пощадила. В пятьдесят два годика отчалил этот простой и скромный человек на погост, так и не дождавшись сына с войны. Мама стала после этого сильно тосковать и незаметно свернулась сухоньким листочком в своем опустевшем домике. Младший братишка, последовавший за ним по военной линии, учился в Московском погранучилище. В домике Звонарей поселился двоюродный племянник Ивана Вальгон, парень шальной и диковатый. Его не взяли в армию по зрению, и он терроризировал мать своим пьянством. Мать его, Юлия, учительница начальных классов, как могла боролась с сыном, но силы были не равны. Не было дня, чтобы он не умыкал из дома что-нибудь на пропой. Когда опустел дом Звонарей, она, как единственная наличествующая наследница, спровадила туда сыночка.

Теперь Ивану предстояло разобраться с этой ситуацией, а ситуация уже начала быстро развиваться. Он увидел шагавшего по перрону здоровенного, чернявого парня, в котором едва узнал племянника. Тот широко улыбался, придерживая рукой очки с толстыми линзами, и кричал издалека:

– Дядька Ваня, здорово, с приездом. Вот ты какой, дядек! Ну ничего…, что в каталке. Не такие дела решали…

Он подбежал к Ивану, неуклюже обнял его, повесил вещмешок на плечо и взялся сзади за спинку коляски.

– Ну, поехали домой, там мать уже стол накрывает. Чай, на родину приехал.


Юля была искренне рада увидеть родственника, хотя взгляд ее не мог скрыть боли от его беспомощного вида. Звонарь был когда-то видным женихом и хватким парнем. А теперь… На скромно накрытом столе стояла бутылка водки, миска с картошкой, квашеная капуста и соленые грибы. Аккуратно нарезанная буханка бородинского хлеба, который проводники привозили из Москвы, красовалась посредине этого натюрморта.

Сели за стол позавтракать, да так и засиделись за разговором. Сестра рассказывала уставшим и безнадежным голосом о житье-бытье, о знакомых и друзьях Ивана. Вальгон, крепенько захмелев, сидел молча, лишь часто курил, да иногда ввертывал словечко. Рассказчик он был плохой.

– Главное не в самой нужде, – говорила Юлия, – кто из нас ее не видел. Чай, войну еще не забыли, да и после войны всякое бывало. Богатыми никогда не были. И сейчас ведь не голодаем. Корка хлеба всегда найдется, хотя, конечно, при Брежневе не в пример лучше было. Другое давит, понимаешь, Ваня, другое. Земля из под ног уходит. Ведь человек на земле прямо стоит, пока себя человеком считает, а как только у него это отнимают, то он теряется, падает, понимаешь?

– Неужели перестройка так сильно вас подкосила? – удивился Иван, три года не бывавший дома.

– Не знаю, как сказать. Не перестройка это, а сплошная ложь вокруг. Все врут: Горбачев, его приспешники, газеты, журналы, начальники. Живем во лжи. Чего только не наплели про советскую власть, а нам обидно. Мы при советской власти людьми были, человеками. Зовут нас целину осваивать – идем, осваиваем. Мерзнем, голодаем, а собой гордимся. Мы – покорители целины. Гордимся, Ваня, а сегодня над нами какие-то евреи в Москве глумятся: советская власть нас за дурачков держала! Разве ж это не обидно? Мой папка с целины ничего не привез, кроме ампутированной ступни, отморозил он ее. Ничего, а мы им гордились! Дурачки, значит, были! Дурачки, значит, страну такую отгрохали, самую сильную в мире! А они нам врут, что на зековских костях страна построена. Не хватило бы никаких миллионов зеков для такого подвига. Вот мы и горюем, вот мы и пьем, вот мы и руки опустили, понимаешь?!

В разговор включился Вальгон. Пьяненьким голосом он поддержал сестру, но потянул разговор в свою сторону:

– И что мне такая перестройка, Вань, что я с нее имею? Меня с подстанции погнали – иди отсюда, пьянь. Точка, больше податься некуда. Везде народ лапу сосет. Так что я теперь никакой не электрик, а так, нулевая фаза. Ты что думаешь, я пропаду? Или мы тут все пропадем? Ну, нет! Мы не пропадем! У нас же добра пропасть! Вон мы с дружками сейчас шпалы из запаса продаем. Охраняемые! Продаем и пьем. Вот так-то. И будем продавать. Шпалы кончатся, провода продадим, провода кончатся, за рельсы возьмемся. Вот перестройщики и пусть по воздуху на паровозах летают. При помощи нового мышления. А нам то что! Они – нас, а мы – их.

Ивана пронял озноб от слов Вальгона. Парень он был, конечно, никудышный, с ранних лет к водке пристрастился, работник плохой, в общем, не удался. Но ведь он теперь не за себя, он за «общество» говорит. Неужели так плохи дела на родине?

– А что, и вправду с работой плохо? Раньше, вроде, трудностей не было.

Вальгон раздавил окурок в блюдце и пьяно уставился на родственника:

– Иван, ты что, с луны свалился? Или газет сто лет не читал? Горбатый до такой ручки страну довел, что полные кранты. Он же урод, Горбатый этот, умственный урод, сечешь? Заводы ни хрена не производят. Денег в казне нет. Продукты из загранки мороженые привозят и втридорога продают. А свои колхозы хиреют. На глазах рушимся. А ты – неужели, неужели!

Разговор их нарушили гости, одноклассник Ивана Мишка Колесов с женой, прослышавшие о приезде земляка. Мишка, в свое время с грехом пополам закончивший арзамасский пединститут, в учителях не прижился. Не его это было, не Мишкино, вечно сеять разумное и доброе, поэтому он решил высевать среди местных умов ростки культуры и сделался директором местного культурного очага. В своем новом статусе Колесов решил непременно носить галстук и штиблеты, несмотря на то, что главным дорожным покрытием Первомайска являлась вековая грязь. Грязь эта имела славное прошлое, ходили слухи, что в былые времена в ней даже утоп подвыпивший гражданин поселка. Известна также и посвященная ей частушка: «В Первомайске и округе нынче грязи будет всласть. В этой грязи темной ночью можно без вести пропасть».

Супруга Мишки, Зинаида, тоже была знакома Звонарю, она училась классом помладше. Колесов, как ответственный за мировоззрение граждан, видно, хотел порасспросить Звонаря о «большой жизни». Супруги чинно поздоровались и, последовав приглашению, присели за стол, выставив по местному обыкновению прихваченную с собой бутылку водки.

И снова разговор зашел о перестройке и о том, «что там, в Москве, думают». Первомайск, лесная глубинка, до перестройки жил скромной, упорядоченной и понятной жизнью. Здесь не было политики и власть не подвергалась сомнению. Измучившая московскую интеллигенцию несвобода слова была неизвестна, а товарный дефицит казался такой же естественной трудностью жизни, как холодный климат или отсутствие поблизости большой воды. Зато было то другое, что позволяет спокойно растить детей и не страдать бессонницей в мыслях о будущем – было осознание принадлежности к могучей державе-защитнице, которая худо-бедно в беде не оставит.

Местное население мало волновали трудности с выездом на поселение за кордон и невозможность образовывать партии. Кое-кто из них посетил Европу туристом и никаких склонностей к перемене мест оттуда не привез. Видимо, национальность у них такая, укоренившаяся. Поэтому они никак не могли понять, почему ради этих странных вещей у них отнимают державу-защитницу и лишают общественного попечения. И хотя в государстве ничего революционного еще не произошло, инстинкт безошибочно подсказывал, что им дурят голову. Они чувствовали, что грядет большой обман, и Иван сразу увидел это в первых словах своего одноклассника:

– Ваня, ты много чего повидал. Скажи свое мнение, что за игры с нами играют? Нам здесь ничего непонятно. Вроде бы о хорошем говорят, а жизнь все хуже и хуже.

– Нет, Мишаня, такие дела мне не под силу. За армию могу сказать, может тебе тоже интересно будет. Армия, как рыба, с головы гниет. Ей нельзя говорить, что коммунизм плохой. Она же его защищает. Как только армия услышала, что неправильно на свет родилась, так и пошла гнить со страшной силой. В подробностях лучше не рассказывать. От этого Афган и проиграли.

– Неужели наш солдат так ослаб?

– Да нет, Мишаня. Солдат, он и есть солдат. Он за Родину в бой идет. А мы что с Родиной сделали? «Империя зла» она у нас теперь называется. Вот тебе и причины. Генерал ворует, полковник пьет, капитан беду на сержантах вымещает, сержанты над солдатами измываются. И день ото дня это дело становится все страшней.

– В общем, в армии – как у нас, на гражданке.

– Похоже на это.

– Ну ладно, по всему вижу, ты пока еще из армейской жизни не вынырнул. Политикой не балуешься. Теперь скажи, что делать будешь. Тебе ведь тридцать только, как и мне.

– Вот тут, Мишаня, загвоздка. Руки, у меня, видишь, из жил свитые, а ног, считай, нету. Куда я здесь приспособлюсь? Пока не знаю. Да и не надеюсь ни на что. В поссовет скатаюсь, конечно, разузнаю, как что. Но не надеюсь….

– Будь у меня хоть какая работенка, я б тебя взял. Но нет ничего, Иван. Ничегошеньки. А в поссовете… Там председателем Махонькин. Знаешь его? Нет? Это к лучшему. Такой хорек, прости Господи. Про Афган лучше расскажи, Ваня, как там все на самом деле было.

Разговор затянулся за полночь.

* * *

Майский лес звенел щебетаньем птиц. От свежей листвы исходил сладкий запах молодой неги, первые лесные цветы уже раскрыли глаза и смотрели из-под кустов на мир удивленно и любяще. Вальгон толкал коляску с Иваном по еще не совсем просохшей лесной дороге и по привычке трубил во всю глотку:

– Ну и что тебе этот хрен Махонькин? Да мы таких делали, как хотели… Подумаешь, в трудоустройстве отказал…Безработных, блин, пруд пруди. Да написать в область на него кляузу и прижгут, как миленького. Найдет место какого-нибудь делопроизводителя. Чай там не ногами писать…

– Я, Валя, не для того на войне животом лег, чтобы здесь кляузы сочинять. Не буду я рядом с такой плесенью жить. Да и вообще все мне обрыдло. Один хочу быть, и все.

– Но как же ты там будешь без помощи? Там ведь нет ничегошеньки, только домишко этот, что на пепелище построили, когда Михалыча грохнули. И до поселка шесть верст…

– Михалыч хороший был мужик. И лесник толковый. Мы мальчишками вечно вокруг него увивались. А помощью моей ты будешь, племяш. Вот расположишь меня там, и два раза в неделю прошу в гости. Небось не кинешь?

– Куда ж я тебя кину, дядек? Чай не без души. Сделаю, что скажешь. Но все равно, одному страшно. И страшно и тяжело.

– Мне бояться нечего. А что тяжело, так лучше мне одному, чем других напрягать. Управлюсь. А ты пить кончай, не дури. От безделья это у тебя. Смотри, как батю моего она скрутила. И до тебя доберется. Бросай.

– Чего бросай, Иван! Здесь с тоски загнешься к чертям. Все оборзели, жизни не видят. Водка хоть на пару часов облегчение дает. Ты приехал, и то – свежий воздух. Хоть и инвалид. Эта перестройка нас окончательно задолбала. Все рушится. Все, понимаешь! Я что, один что ли пью? Весь Первомайск пьет как из брандспойта.

– Ну ладно, нам с тобой этого дела не решить, только и загонять себя на тот свет не надо.

Звонарь был переполнен злой решимостью отвернуться от мира. Две недели его пребывания на родине высветили всю безнадежность надвигающегося будущего. Попытки подыскать хоть какое-то занятие, чтобы не чувствовать себя выброшенным из жизни, закончились ничем. Теперь Первомайск стал не тем местом, где можно устроиться руководителем какого-нибудь детского кружка при доме культуры или читать лекции по международному положению. Казалось бы, перестройка должна всколыхнуть умы, оживить жизнь. Но этого не происходило. Отзвук оживления долетал издалека, из больших городов. А в поселке жизнь затихала, превращалась в незаметное, скорбное выживание. Иван понял, что ждать помощи не от кого, и в нем вспыхнуло страстное желание развязать этот узел самостоятельно. Первое, что пришло ему в голову – заняться тренировками своего полупарализованного тела: заставить ноги работать. Врачи говорили ему, что какая-то микроскопическая надежда на это имеется. Но и другое, неодолимое чувство овладело Звонарем. Он не хотел видеть общество людей, отказавших ему во всем. Теперь людской мир разделился на две неравные части: одна – всеобъемлющая, живая, движущаяся по своим законам, почти не замечающая его громада, и другая – он сам, бессильный, отдельный от этой части, не нужный ей. Звонарь не хотел этого странного и страшного положения. Все в нем рвалось к прежнему постоянному участию в ежедневном коловращении, а обида толкала отвернуться и уйти в себя. И это чувство победило, потому что и в самом деле сейчас для его натуры нужна была схватка с бедой один на один. Уйти, чтобы выжить, чтобы самому найти свой единственный, пока непонятно какой путь. Иван знал, как он рискует. Если в этой схватке он не достигнет своего, то перед ним откроется черная пропасть безнадежности. И такой решительностью наполнялась его душа при этой мысли, что лицо бледнело, а по телу пробегал нервный озноб.


Через час они достигли домика лесника в дубравнике, сохранившемся с незапамятных лет в местных лесах. Когда-то давно дуб был здесь главным деревом. Но его промышляли на продажу, и лес постепенно заполнялся смешанными породами. Теперь здесь разлился океан березы и сосны, перемежаемый пестрыми кустарниками.

Звонарь хорошо помнил лесника Михалыча, который присматривал не только за растениями, но по собственной воле помогал зверятам пережить холода. Охотничье хозяйство здесь от века было устроено кое-как, и звери сильно бедовали в снежные зимы. Лоси и зайцы драли горькую кору на осинах и ольхе, но пропитание это было никудышным, кабаны в жестокие морозы не могли продолбить клыками наледь под снегом, чтобы добраться до желудей и съедобных корней, птицы еще до Рождества склевывали рябину и калину и падали мертвыми от ночного окоченения. Всем нужна была помощь человека.

Михалыч смастерил для зверей несколько кормушек с навесами и развесил по лесу старые коробки, в которые насыпал зерен птицам. Старику доставляло удовольствие смотреть, как животные, которых он звал «беспризорниками», ждут очередной кормежки. Рано утром он привозил на ручных санях охапки сена и котел с варевом. При виде его лежавшие на приготовленной им же хвойной подстилке лоси поднимались на ноги и не спеша тянулись к кормушке. Их обгоняли несколько зайцев, нахально прыгавших прямо в лоток и выбиравших из сена остатки благодетельского супа. Куда недоверчивее вели себя кабаны. Они приближались к кормушке и чавкали вареной картошкой только после того, как лесник удалялся от этой столовой.

Позапрошлым летом Михалыч возился в своем малиновом садике, когда в лесничество нагрянул уазик с двумя милиционерами из района. Оба были сильно пьяны. Они бросили старику цинковое ведро и приказали до краев накачать в него меда. Старик пьяных не любил и спокойно им отказал. Тогда они связали его и стали бить. Михалыч был стар и умер после первых же ударов ногой в живот. Обнаружив смерть, милиционеры плеснули на старика водки, открыли один из ульев и засунули его туда головой, имитируя смерть от укусов. Пчелы и вправду покусали дурно пахнувшего хозяина. Убедившись в том, что не остывший еще старик опух, милиционеры уехали из лесничества. По пьянке они не догадались проверить, нет ли в домике кого-нибудь еще. А там спряталась жена старика, которая не высовывалась из избы, сообразив, что и ее в таком случае непременно убьют. Она сразу же примчалась в Первомайск и позвонила взрослому сыну в Горький. Сын тут же выехал в родной поселок, велев матери ни в коем случае не возвращаться домой. И правильно, потому что в ту же ночь ставни домика были подперты снаружи бревнами и дом сгорел. Сын лесника оказался мужиком твердым, подал заявление с показаниями матери в районную прокуратуру, когда же районная медэкспертиза сделала заключение о смерти старика от укусов пчел, настоял на повторной экспертизе областными паталогоанатомами. Эти доктора сделали заключение о кончине в результате побоев, и на том основании он добился взятия дела на контроль областной прокуратурой. В конце концов, следствие приняло нужный ход и закончилось осуждением обоих подонков на длительные сроки. В силу того, что разбирательство наделало в области много шума, повлекшего статьи в газетах и бесконечные комиссии, местные власти, в целях демонстрации своей оперативности, нашли деньги на строительство нового домика для лесничего, только работать там никто не хотел. Тем более, что зарплату платили очень маленькую.

Вот сюда и отправился Иван Звонарев, чтобы начать новую для себя жизнь человека, ушедшего от жизни.

5. Филофей Бричкин

Филофей Никитич брел по старым комнатам окояновского краеведческого музея. Музей располагался в бывшем особняке купцов Чавкуновых и глядел окнами на соборную площадь, где вместо Покровского собора уже много лет стоял неказистый куб Дворца культуры. Старое бревенчатое здание состояло из нескольких больших помещений, собравших в себе нехитрые осколки местной истории.

В одном хранились реликвии древних окояновских времен: утварь первых поселенцев, наконечники стрел и копий, сохи, прялки, кольчуги, шлемы и изъеденные ржавчиной мечи.

Во втором собрались свидетели эпохи установления советской власти. Со стен смотрели лица революционеров и первых красных начальников уезда, просветителей и жертв кулацких восстаний. Рядом висело оружие и личные вещи героев. Об объектах геройства – восставших кулаках и их прихвостнях – местная история не распространялась.

Третий зал повествовал о Великой Отечественной войне и развитом социализме. Снова фотографии героев, их ордена и военные формы, лучезарный портрет бригадира первой в районе бригады коммунистического труда, карта промышленных объектов и новых дорог. Все, как в любом провинциальном музее. Комнаты были богато уставлены чучелами местной фауны и знаменами красного и оранжевого цветов.

Филофей в бесчисленный раз разглядывал лики прошлого, ощущая при этом тревожную ноту в своем неправильно расположенном сердце. Будто на месте сердца сидел какой-то бронзовый сосуд, а от фотографий летели заряды, ударявшие в него и вызывавшие неспокойное гудение. Не зря он звал Данилу Булая сюда в гости. Чем дальше, тем больше музей заставлял его удивляться. Впервые Филофей обратил внимание на необычные явления, когда заметил, что фотографии на стенах регулярно перекашивает. Не все, правда, а некоторые. Уходя вечером, смотритель точно видел, что фото рабкора Силкина висело прямо. А утром приходит – висит вкривь. Чуда здесь, вроде, никакого нет. Здание деревянное, сруб, случается, «гуляет». То по весне, от смещения грунта, то еще от каких погодных неурядиц. Но так как перекосы повторялись постоянно, стал Филофей приглядываться к фотографиям повнимательнее и заметил, что выражение лиц на них меняется. Такое мнится многим людям, дело известное, и Бричкин не стал особо беспокоиться. Бывают вещи и похлеще. По-настоящему испугался он только тогда, когда увидел, что творится с портретом первого в районе комсомольского вожака Евгения Волчакова. Портрет был довольно большой, хорошего качества, снятый в тридцать первом году, когда Волчаков был уже не комсомольцем, а зрелым партийцем. Вожак красовался перед объективом в суконном пиджаке и белой рубашке с галстуком. Выражение лица у него было важное и значительно-задумчивое. Однажды, проходя мимо, Филофей почуствовал какое-то неудобство, словно от портрета шло магнитное излучение. Он взглянул на Волчакова и ужас сковал его тщедушное тело. У портрета не было глаз, точнее, вместо глаз виднелись бельма. Трясясь от страха, Филофей приблизился к фотографии и убедился: точно, бельма. Хуже того, он увидел, что лицо слепого искажено странной, жалкой улыбкой.

Филофей пискнул и стремглав выскочил из помещения. Но, когда на следующий день он притащил к фотографии директора музея, Галину Грошкову, то, как и следовало ожидать, глаза были на месте, а лицо излучало важную задумчивость. Галина глянула на Бричкина с выражением лица, которое говорило только об одном: маразм у дедка крепчал и пора было думать о его замене. Филофей и сам понимал свое положение, но что тут можно объяснить? Ничего… Людям не объяснишь, а самому-то надо разбираться. Иначе точно сойдешь с ума. Бричкин, приученный архивной работой к пунктуальности, решил для начала убедиться, что изменения в фотографиях происходят постоянно. Он стал каждый день изучать лики времени, при необходимости делая пометки в специально заведенном блокнотике. Сегодня он совершал свой ежедневный рейд. День клонился к закату, в помещениях музея сгущались сумерки.

Вот групповая фотография первого уездного исполкома. Трое стоят, трое сидят. В центре Алексей Булай, двоюродный дядя Всеволода. Высок, плечист, статен. Взгляд ястребиный. Погиб при подавлении бунта. Вот отдельной фотографией председатель местной ЧК Антон Седов. Тоже видный парень. Одет в кожу, на боку кобура, пенсне со шнурком. В глазах печаль, видно, чует смертный час. И он погиб от руки восставших. Эти фотографии без изменений.

Снова групповое фото – преподаватели педагогического училища, воинствующие безбожники. Вели борьбу с религией в уезде. А заправлял вот этот – Митя Тапкин. Сам из обедневших помещиков. Имение пустил на распыл еще его дед, поэтому Мите ничего, кроме родословной, не досталось. Но порода в нем видна. Лоб могучий, черты лица правильные, мужественные – красивый человечище. Сила характера у него была неуемная и применил он ее с большим размахом. Водил студентов грабить церкви и делать костры из икон на площади. Да и многое другое из этой же серии за ним числилось. Самого Митю Филофей не припомнит, а вот сын его в Окоянове отличался отчаянным пьянством, умер в запое, да и со внуками в этом тоже не все в порядке. Но фото его тоже без изменений. Пока, во всяком случае.

Филофей не заметил, как в комнатах установился полумрак, и тут ему стало особенно неуютно. Он хотел было вернуться в свой угол в прихожей, но неясное чувство остановило его.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5