Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Смерть Петра Первого

ModernLib.Net / Историческая проза / Десятсков Станислав Германович / Смерть Петра Первого - Чтение (стр. 3)
Автор: Десятсков Станислав Германович
Жанр: Историческая проза

 

 


При его скорой и напряженной жизни, проведенной в вечном по-спешании, скорее всего и умереть он должен был бы так же, на скаку, как умер его шведский соперник Карл XII, получивший свою пулю в траншее под безвестной норвежской крепостью Фридрихсгаль. Говорят, наемный убийца северного героя, капитан Сакъе, после удачного выстрела спокойно сказал: «Дело сделано! — И, обращаясь к своему товарищу, добавил: — Пойдем обедать!»

И все-таки то была славная и геройская смерть, достойный конец незадачливого воителя.

Впрочем, и он, Петр, не раз мог бы так же получить свою случайную пулю. К примеру, под Полтавой, где одна шведская пулька прострелила ему шляпу, другая попала в седло. Но он верил тогда в свой звездный час, и Господь миловал: третья пуля попала в Константинов крест, висевший на груди. Так что спас его Господь и Константин Великий, римский император, от которого через византийских Палеологов крест попал в Москву, в сокровищницу русских царей. И то был благоприятный знак судьбы, что он повесил сей крест на шею перед самой Полтавской баталией. Но ведь на шее висел в тот час еще и маленький Катин медальончик с ее волосами. И здесь его снова пронзила страшная боль. Не та боль в почках… К ней он за недели болезни почти притерпелся. А вдруг боль была острее, боль душевная. И снова вспомнилась голова Виллима Монса,

На его стон откликнулась Анна, старшая дочка. Спросила плачущим голосом:

— Батюшка, больно?

Он открыл глаза, посмотрел ясно, грустно подумал: «Боже, как Анна похожа на нее, вылитая мать в молодости. А вот младшенькая, что сунулась с другой стороны постели, вылитый мой портретец: нос пуговкой, щечки округлые, глаза живые. Правда, глаза сейчас у Ли-заньки красные от слез».

— Эх, вы, сороки! — сказал он тихо добрым голосом и слабо махнул рукой. — Идите-ка к себе, в покои, отдыхайте. А я тут без вас подремлю!

Дочки, обрадованные, что к батюшке вернулась ясная речь (вечор он уже и не говорил, метался и стонал в беспамятстве), послушно вышли. Они и впрямь, должно быть, намаялись за бессонную ночь.

Екатерина всю ночь была вместе с дочками и стояла сейчас у изголовья. Заслышав разумную речь мужа, даже словечко какое молвить убоялась — поспешила бесшумно выскочить следом. Помнила, как накануне Петр, завидя ее, страшно завращал полубезумными глазами и гаркнул страшно: «Катьку на дыбу!» Хорошо еще, что сразу впал в беспамятство. А не то ведь нашлись бы ревнивцы государева дела, вроде лихого генерал-адъютанта Румянцева, тотчас по цареву указу схватили бы и потащили в застенок.

И Екатерина вдруг поняла в тот час, что отныне более всего она желает своему хозяину не долгой жизни, а скорой смерти. И было неясно, то ли радоваться, то ли плакать, что он вот очнулся и снова говорит разумно и внятно. «А вдруг будет жив? — Озноб прошел по ее полным белым плечам. — А ну коли?» В приемной снова перехватила злой насмешливый взгляд Румянцева — все караулит. И для чего? Конечно, же, он Монса пытал! Екатерина потупила голову и проскользнула в свои покои.

Петр видел, как тенью выскользнула из опочивальни его женка, но не позвал, не вернул. После Монса она ему не жена, а солдатская девка, Марта Скавронская. И вернулась великая злость. Злость как бы возвратила ему силы, и голова стала ясной, жар спал. Он со вниманием прислушивался к ученому спору.

Медицинский консилиум как раз решал роковой вопрос: что же делать дале? Самоуверенный и спесивый Блюментрост предлагал еще раз пустить государеву кровь. То был любимый прием старой доброй немецкой школы, заветы коей молодой Блюментрост усвоил еще от своего отца.

— Вы, должно быть, хотите отправить государя к нашим праотцам, любезный Блюментрост! — сердито выговаривал немцу маленький толстячок с такими румяными щечками, что казалось, их натерли свеклой. Но щеки натерла не свекла, а крепкий морозец, что настиг доктора Бидлоо по дороге из Москвы, откуда он был спешно вызван к больному Петру.

Бидлоо представлял противную немецкой англо-шотландскую медицинскую школу и так же, как покойный Арескин, закончил в свое время прославленный медицинский колледж в Эдинбургском университете.

— Вы совсем спятили, Блюментрост! У государя после купания в ледяной воде была простудная горячка, а вы частым пусканием крови еще более ослабили больной организм. Да с такой лечебной методой и здорового человека можно загнать в горб! Видит Бог, у больного высокая температура, а вы три недели подряд пускаете ему кровь! — Горячий шотландец даже руки вскинул, точно и впрямь призывая в защитники самого господа Бога. Но вместо Бога защитником ему стал царь.

— А ведь Бидлоо-то прав, Блюментрост! — сказал Петр явственно. Пораженные, врачи бросились к царской постели и увидели, что больной уже сидит, обложившись подушками. — Бидлоо прав, и прежде, чем лечить проклятые почки, потребно вылечить простудную хворь, а не кровь пускать! — сердито выговаривал Петр своему лейб-медику.

— Посему выпейте, государь, чашку крепкого бульона! — подскочил Бидлоо. Петр согласно кивнул головой.

Обрадованный кажущимся выздоровлением императора генерал-адъютант Румянцев самолично доставил бульон с царской кухни. Перед этим не удержался, хлебнул из чашки на всякий случай: не отравлен ли? При таких консидерациях во дворце все возможно! — Румянцев и впрямь хорошо был осведомлен о деле Мопса.

Бульон подкрепил Петра, и он удалил всех из комнаты. Задержал токмо генерал-фельдцехмейстера Брюса, осведомился строго:

— Почему до сих пор не вызван персониых дел мастер Никита?

— Да никак не найдут его, государь! Сгинул, шельма! Пятого гонца к нему шлю, а в доме одно ответствуют: ушел по делам и не возвращался!

Брюс был здесь не совсем точен. Он и впрямь отправил двух гонцов к этому русскому гоф-маляру и готовился послать уже третьего, когда все вдруг поременилось. Брюс был вызван в покои великой государыни и там, к своему немалому удивлению, застал вдруг самого светлейшего князя Меншикова. А меж тем Брюс был осведомлен, что после казни Виллима Монса Петр наказал не допускать Меншикова во дворец, яко вельможу, находящегося под следствием. Но Екатерина Алексеевна пренебрегла, как пренебрегла и другим царским распоряжением: не допускать ее в государеву опочивальню. Вошла сама.

— Мой дорогой Брюс, я слышала, у тебя затруднения с этим мазилкой Иикиткой? — ласково спросила матушка государыня.

— Пустое… Я сейчас отправлю за ним двух сержантов-преображенцев. Они весь Петербург обыщут, но достанут шельму хоть из-под земли! — простодушно ответствовал Брюс.

— А стоит ли стараться, мой генерал! — вмешался вдруг Меншиков. — К чему какой-то Никитка, когда я привез во дворец прославленного Луи де Каравакка?

Меншиков хлопнул в ладошки, легкие дверцы, увенчанные амурами, распахнулись, и перед Брюсом вырос важный и представительный профессор аллегорий Луи де Каравакк.

Брюс сам отдавал предпочтение доброму иноземному мастеру перед этим выскочкой Никиткой и потому повелел профессору идти в царскую приемную и ждать, пока позовут. И вот, похоже, случай улыбнулся Каравакку: царь вынырнул из беспамятства и не забыл своей причуды — снова зовет живописца.

— Государь, позволь войти Каравакку, — преложил Брюс. — Он здесь, со всеми своими мольбертами, красками и кистями обретается!

Но Петра не оставляла великая злость: он еще жив, но стоило на миг впасть в беспамятство, как даже верный Брюс перестает выполнять его прямые распоряжения. Петр поманил Брюса и, когда тот наклонил голову, сказал страшным шипящим голосом:

— Не забывайся, Яков, и помни, я пока что здесь царь!

Брюс побледнел и опрометью выскочил в приемную залу. Увидев Румянцева, не сказал, гаркнул так, чтобы слышал Петр:

— Господин дежурный генерал-адъютант! Государь кличет живописца Никиту! — И добавил уже просящим голосом: — Из-под земли, батенька, достань, но найди!

— Найду! — весело и угрожающе пообещал Румянцев.

Он-то обещать мог; все знали, что в свой час именно Румянцев разыскал след царевича. Алексея в Италии. Так что на него Брюс мог крепко положиться.

Оставшись один, Петр лежал тихо, покойно, чтобы каким-то неосторожным движением не разбудить ту страшную боль в пояснице, от которой, казалось, все тело прожигали насквозь каленым железом. Ныне он на себе, казалось, понял, какую боль испытывают те, что висят на дыбе в застенках, и повелел на время приостановить все кровавые допросы в Тайной канцелярии. Тихо там стало, и у него здесь тихо: болезнь словно уснула, но сон тот был чуткий, и он ведал, что в любую может прерваться, и тогда злые гарпии снова вопьются в его тело.

«Это он мне мстит за мою нечеловеческую гордыню…» — Петр повернул голову к тому углу, где теплела свеча перед иконой Вседержителя. Икона та писана была знаменитым Феофаном Греком, и глаза Вседержителя — византийские, яростные — зловеще поблескивали во, тьме.

— А ты недобр к роду людскому… — сказал Петр; вслух и, показалось, услышал в ответ: «А ты не говори за весь род людской!»

Но как же не говорить: ежели не за весь род людской, то за Россию он один в ответе.

И здесь снова явилась душевная боль, которая мучила его с того самого часа, когда он понял, что помирает и никакие доктора ему не помогут. И встал вопрос: кому все отдать? Кому передать Россию, эту огромную, неустроенную храмину, раскинувшуюся от Балтики до Тихого океана? И на этих-то просторах он задумал построить свой парадиз, но оный не удалось воздвигнуть даже в одном городе, Санкт-Петербурге. И вот он покидает новую Россию, а среди его возможных наследников никто не способен закончить ее верхние этажи, хотя в фундамент для них он заложил, на века заложил.

Петр устало смежил веки. И мысленно стал перебирать своих возможных наследников. Может быть, не явись дело с Виллимом Монсом, он, не раздумывая, объявил бы наследницей Екатерину. Недаром столь торжественно короновал ее по весне императрицей. Правда, русское право почитало царицу-мать лишь опекуншей при малолетних наследницах. И то же русское право прямо указывало как на прямого наследника на его внука, Петра Алексеевича, единственного остающегося мужчину в царском роде.

Но что ему, Петру Великому, старые обычаи? Разве не сам он издал приказ, что только по его последней воле может быть назначен наследник. И вот ныне он остался один на один с сей последней волей. И было страшно ошибиться. Понеже та его воля предопределит судьбу России. Хотя выбор был до странности невелик!

Как-то так получилось, что он, который рассчитывал еще жить и жить, крепкую промашку допустил именно в семейных делах.

Ведь после Полтавской виктории, когда он стал фактическим властелином всей Восточной Европы, то оказался столь завидным женихом, что друг любезный, польский король Август, с которым он возобновил тогда союз, прямо намекал, что сами Габсбурги не прочь породниться с царем. Так нет же, пренебрег эрцгерцогиней, предпочел темную лифляндскую мужичку. Она ему, правда, в тот полтавский год сделала подарок: родила дочку Лизаньку. А следом родила мальчонков Петра и Павла. Однако мальчики не зажились, преставились во младенчестве. То, должно быть, Бог его покарал за казнь старшего сына Алексея.

Он открыл глаза и снова встретился со страшным взглядом с иконы. «Сыноубийца! — казалось, говорил взгляд Вседержителя. — Сыноубийца!»

«Что может быть паче того греха, Господи! Сознаю и каюсь, сознаю и каюсь! Вот всем твердил, что сын Алешка к правлению не гож: привержен к старым обычаям и пьян каждый день. А теперь понимаю — не я то твердил, а Катька и Меншиков то говорили моими устами. И разве Алешенька не силился мне помочь в самое тяжелое время Северной войны, когда шведы шли на Россию? Крепил Москву, посылал под Полтаву обученных рекрутов, был во всем покорен отцовской воле. Даже женился по моей воле на нелюбой ему немецкой принцессе. И только однажды воспротивился, когда вздумалось мне заставить его отречься от всех наследственных прав и упечь в монастырь. Да мне ли хотелось то сделать? Не Катьке ли сие захотелось? Ведь у нее тогда уже были два своих мальчонка на руках. А я, старый дурень, соглашался и, боле того, ради пользы Отечества тайно казнил Алешеньку за побег к австрийскому цесарю. А меж тем, ежели разобраться, сей побег лучше всего говорит, что бунтовала-то в Алешеньке моя кровь и были у него и сила, и воля, и мог бы царствовать. А что пьянство — то пустое: сегодня пьешь, завтра перестанешь, по себе ведаю. Мог он царствовать, мог! Так нет же, удушили воровски, ночью, подушкой. Вот и пожег меня Вседержитель взглядом, и тело огнем пытает! Ведь недаром Господь вскоре после сей лютой казни над Алешей с небес первый знак подал: прибрал к себе двух малолеток — Петра и Павла. Так что ныне одного наследника мужского и оставил: сына Алексея-Петра. Словом, дал тогда мне знак, да я тот знак не понял. Не понял!»

Петр вскричал страшно, столь острая боль пронзила тело. Двери на сей вопль тотчас распахнулись, и в опочивальню поспешили доктора, духовники и кабинет-секретарь Макаров, дабы принять завещательный тесхамент. Но завещания по-прежнему не было.

Вечерний свет в Петербурге имеет перламутровый оттенок. Даже самые разгоряченные лица в таком освещении кажутся тихими.

В углу делового петербургского кабинета теплилась лампада перед иконой святого Филиппа, заступника больших боярских родов. Напротив иконы — европейский портрет работы славного российского живописца Никиты Корнева. На портрете вполоборота изображен важный старик — в латах, с орденской лентой через плечо. Губы презрительно сжаты, сухи, серые глаза смотрят холодно. Белая тонкая рука оперлась на эфес шпаги.

Сие было нагрудное изображение кавалера российских орденов, президента камер-коллегии и сенатора империи, последнего оставшегося в живых действительного московского боярина и вместе с тем политического дельца европейского полета — князя Дмитрия Михайловича Голицына.

Под портретом в длинном турецком халате и при очках спокойно сидел в кожаном кресле сухонький старичок, по-домашнему тихий и приветливый.

В сумерках нельзя было понять, что сей старичок и означенная важная персона — суть одно и то же лицо. Князь Дмитрий был со своими и никому не позировал.

По-январскому гулко потрескивали поленья в печке, неспешно шли мысли, пока Машенька, на новый манир — Мари, его любимая племянница, вслух читала письмо. Старый князь, казалось, заснул, но все слышал. По многократным деловым ассамблеям дагно усвоил, что сквозь дрему доходит самая суть. Так он пропустил начало — все эти титлы и поклоны, хотя и любил старинное вежливое обращение. «О житии моем возвещаю, что пришло самое бедственное!» — «Ну, это он пустое!» — Письмо было от внука Алеши, проходившего трудную навигаторскую науку в Голландских штатах. «Наука определена самая премудрая, а про меня вы сами знаете, что окромя природного языка никакого другого не могу знать!» — Старик недовольно приоткрыл глаза. У старшего сына дети не удались. Да и сам Григорий, хотя и сенатор, и брюхо запустил, а на науку туп. Два младших сына — Юрий и Сергей — умницы, обучены политесу и иностранным языкам, сам князь Дмитрий ведает латынь, польский и италианский говор, а этот — невежа! «А паче всего в том тяжесть, что на море мне быть невозможно — болен. Дедушка! Будь милостивцем, упроси, чтобы взяли меня в Москве последним рядовым солдатом!» — Князь Дмитрий хотя и поморщился, но тяжело вздохнул. Знал, что назавтра все равно напялит ордена и регалии и отправится к генерал-адмиралу и своему недоброжелателю Федору Апраксину — просить за незадачливого внука. В том сила рода. Старомосковское чувство.

— «А моей жене Наталье не сказывай, что я печалью одержим: сам ты ее печальный нрав знаешь, а больше ее горячность сердца ко мне». — Мари еще и дочитать не успела, а уже заголосила, завыла Наталья. Остальные бабы окружили ее, закрыли широкими юбками французскими и запричитали на деревенский манер.

Князь цыкнул:

— Чего раскудахтались, куры?!

Раньше бы разбежались в страхе, забились в углы, а сейчас Мари ножкой топает, кричит:

— Что вы, дядюшка? Не видите — любовь!

Князь рассмеялся в душе, глядя на ее раскрасневшиеся щечки. И взор сердитый, презрительный, сухой — наша, голицынская порода. А скажи такая молодая вертихвостка в его молодые годы: «Любовь!» — батюшка сразу бы за кнут — учить! Теперь она учит. Бегут годы, бегут.

Старый князь остался один — кашлял, с грустью смотрел, как догорает в печке письмо. Сколько их было так сожжено, писем. Потому как переписку не оставлял, сжигал. Мало ли что найдут в самом пустом письме, ежели на допрос?

Зашипела и погасла свеча перед портретом. И портрет потемнел. Зато Колычевская икона, висевшая как раз напротив портрета, ярко выступила из темноты киота. Голицын закрыл глаза от ее обнаженного блеска. И тотчас пришли заветные мысли. Он, князь Дмитрий, был с Петром, пока шла великая борьба за выход к морю, потому что не менее Петра хотел славы и богатства России. Разве не он, Голицын, выкручивался в Стамбуле в самые тревожные дни после первой несчастной Нарвы, не он выстроил Печорскую фортецию в Киеве? Разве не он помог в час Полтавы — и когда упредил шведов в мазепинской столице Батурине с ее огромными запасами провианта, и юнда отрезал на Правобережье от армии Карла XII шведский корпус Крассау и шляхетскую, конницу польского самозванного королька Станислава Лещинского? А после Полтавы не он ли, Голицын, держал за глотку мазепинцев на Украине и отбивал лихие наезды польской шляхты и крымских татар? Двадцать лет сидел он в Киеве образцовым генерал-губернатором. Потом война кончилась. Царь вызвал его в Петербург и как самому честному своему помощнику доверил все финансы империи. Снова сурово нахмурилась в киоте заветная икона святого Филиппа. Святой Филипп — в миру убиенный опричниками Грозного знатный боярин Федор Колычев. Бесстрашный и гордый человек, восставший против ненужных казней и мучительств.

Князь Дмитрий посмотрел на икону, щелкнул сухими длинными пальцами, усмехнулся: «Да, у прежних бояр были с самодержавством свои счеты».

А ныне из всех бояр он, Голицын, один и остался, яко последний момент, забывший умереть. Господин бомбардир, Петр Алексеевич, боярскими чинами более никого не жаловал — в новоучрежденной империи шли свои чины: по регламенту. И Боярская дума незаметно вымерла. Ее не отменили — она просто вымерла, так что никто о ней и не вспоминает. Даже он сам, Голицын, урожденный Гедимипович, для всех этих петровских дельцов такой же делец, действительный тайный советник, сенатор и прочая-прочая, — и все не по рождению, по регламенту. Редко кто и вспомнит, что он — последний оставшийся в живых русский боярин. Но он-то знает. И коль настанет удобный случай, напомнит еще всем этим безродным петровским новикам о подлинной аристократии России.

В полусумраке кабинета Голицына тускло поблескивали золоченые корешки книг. Книги князь Дмитрий собирал с великим тщанием, и книги с трех сторон окружали старого князя. С четвертой стороны, там, за окном и дале, за Петербургом, начиналась Россия. Князь Дмитрий сидел в своем покойней деловом петербургском кабинете и мечтал о ее судьбе, судьбе России. Тут не надобно удивляться. Князь был старик, и неприлично было в его возрасте мечтать о сладких девках — Венусах.

Князь Дмитрий мог мечтать о большем, нежели о собственных делах и карьере. Он мог мечтать о судьбе России — непостоянной и изменчивой судьбе, столь часто зависевшей от капризных самодержцев и тиранов. Оградить эту судьбу от бурь и ненужных штормов, направить ее в выверенной опытными политиками конституционный канал, поставить препоны против азиатского самодержавства — вот о чем мечтал в тиши своего кабинета старый Голицын.

Завывал метельный ветер в дымоходе, срывал черепицу с голландских крыш Петербурга. И сейчас, когда Петр умирает, наступает время Голицыных, время родовитых верховных семейств России. Наступает тот час, когда князь Дмитрий по-своему, без петровской спешки и неосновательности, сможет достроить храмину, оставленную великим преобразователем, достроить на свой манир, не отказываясь и в разрабатываемой им конституции от старых обычаев.

За окном разыгрывалась январская непогода. У аптеки, что рядом с голицынеким домом, закричал человек и стих — точно и не было человека. Надвинулась серая грязная пелена, и смутно виден был в ней черный плывущий островок. Островок замер у голицынского подъезда с подслеповатыми львами и оказался на поверку венской дорожной каретой. Из кареты в сырость и грязь по-военному решительно выпрыгнул офицер в гренадерском зимнем треухе. Заскрипели застекленные двери — высунулась трясущаяся от старости голова дворецкого.

— Батюшки! Сокол наш, князь Михайло! — по стариковской привычке дворецкий бухнулся в ноги.

Офицер поднял старика, рассмеялся, показал крепкие белые зубы под узкой щегольской ниточкой усиков, спросил простуженным военным баском:

— Что, братец дома?

И, не расслышав ответа, влетел в парадные комнаты. Разбежался было и в кабинете, но, увидев строгое лицо братца, щелкнул шпорами, склонил голову, подошел почтительно. Генерал-аншеф победитель при Гренгаме, покоритель Финляндии, лучший полководец России, командующий Южной армией князь Михайло Голицын почитал старшего брата, яко отца. Да старший брат, при большой разнице в возрасте и по скорой кончине батюшки, и был для младшего настоящим отцом.

— На, целуй руку! — Князь Дмитрий разговаривал так, точно видел уже сегодня брата на Невской першпективе. Поцеловал в ответ склоненную голову. Приказал садиться. И только тогда опросил, как доехал из Киева.

Князь Михайло на эти старомосковские причуды старшего братца улыбнулся. Но тайком, в угол. Знал, что. причуды старика уважал даже царь Петр.

Дело же, за которым он летел с Украины, было важное и давно порешенное между братьями: возвести на престол в случае кончины великого государя сына, казненного царевича Алексея, малолетнего Петра II, и ограничить в дальнейшем самодержавие приличнейшими узаконениями, во славу российской аристократии.

Но о деле том сразу не заговаривали. Беседа поначалу шла о делах спокойных, домашних.

— Дочка твоя Машенька вернулась-таки из дальних странствий, ждет тебя не дождется!.. Внук мой Алешка, что в Голландских штатах обретается, к морской науке, почитай, совсем непригоден, завтра придется за него просить у Апраксина… — сухо выговаривал старый князь.

И только по улыбке, упрятанной в глубине его глаз, князь Михайло чувствовал, как рад был братец его скорому приезду в урочный час.

Лица скрывают. Художник должен открыть тайну лица. Но что Никита мог сказать о лице человека, который метался сейчас под балдахином массивной корабельной кровати? Человек уходил в иной мир, унося свою тайну. Свет от придвинутого к изголовью канделябра придавал обманчивый румянец зеленоватым, поросшим седой тетиной щеками. Волосы были мокрые, слипшиеся. Петр тяжело дышал. Воротник бедой голландской рубахи разорвал от нестерпимой боли. Но самое страшное — когда приходил в себя, все понимал и не мог забыться. Увидев Никиту, попытался усмехнуться, прошептал внятно:

— Из меня можно видеть, сколь бедное животное есть человек!

Усмешка не вышла, рот жалобно скривился. Никита не выдержал, отвел глаза. Таким он Петра никогда прежде не видел. Странно было рядом с ним узреть колпаки медика, больничные склянки, вдыхать сладковатый запах микстуры. Никита не раз писал государеву персону. И никогда не думал, что этот человек скончается в своей постели. Он мог утонуть в море, погибнуть в баталии, как и надлежало погибать герою… А Петр умирал просто. И уносил тайну своей простоты и значения. Сие надо было понять и передать на холст для потомков. Подмалевок получился густой, плотный. Кисть ложилась уверенно, широко — такой широкий мазок Никита видел в портретах Тициана.

В тишине комнат пробили навигаторские часы. Вдалеке за дверьми гудела дворцовая челядь. Там его уже похоронили. Да и здесь… лица медиков становились все более важными. Только он сам, наверное, еще не хотел смириться. Секретарь Макаров стоял у изголовья с влажными красными глазами, а Петр, корчась от боли, внятно диктовал ему указ о разведении на Украине гишпанских баранов.

Затем, когда боль несколько отпустила, приказал позвать моряков. Апраксин и командор Беринг только что приплыли из Кронштадта (Финский залив в ту зиму не замерзал). От них пахло голевой водой, пахло морем. У Петра даже задрожал кончик носа: сей запах он любил . боле всего на свете — запах моря. И оттого взбодрился на миг, стал прежним Петром, скорым на решения, смелым, деятельным. Сам вручил Берингу давно уже составленную инструкцию, на словах пояснил:

— Главное помни, командор, определи точно, сходятся ли Азия с Америкой, иль меж ними пролив есть. Прошу не для себя для европейской науки прошу. — И усмехнулся неожиданно: — Мне вот во Французской академии географ Делиль едва ль не все пуговицы на кафтане оборвал, все допытывался о том проливе…

— Казаки сибирские говорят, пролив между Азией и Америкой есть, и в старину тем проливом уже ходили… — нерешительно заметил Апраксин.

— То слухи, Федор Матвеевич, а здесь наука, здесь точность нужна! — рассердился Петр.

И наказал Берингу:

— Сам отбери в экспедицию добрых навигаторов и ученых географов. Да и картографа, смотри, не забудь! Впрочем, здесь, — Петр указал на инструкцию, — все указано!

Он устало откинулся на подушку. Моряки поклонились, вышли. Петр окинул прощальным взглядом кряжистую фигуру Беринга и удовлетворился:

— Добрый моряк, такой справится! Не убоится великой и трудной задачи.

И так вдруг самому захотелось в море, где таится столько открытий. И мелькнула надежда, что, может, еще и сбудется сие, и он узнает, соединяется ли Азия с Америкой или нет.

Но дрогнула предательская жалкая морщинка в уголке рта и явственно сказала, что поздно… Эту морщинку Никита разглядел тотчас. Он, как никакой медик, замечал изменения в лицах своих моделей. Если таковых изменений не находил, ему казалось, что он видит копию своего портрета, а не живую персону. Сейчас у персоны было совсем иное лицо, нежели на последнем портрете, такого лица он у Петра еще никогда не видел.

И вспомнилась отчего-то одна ночь. Не нынешняя, гнилая петербургская, а та, летняя, в астраханском походе. Никите было отведено место на флагманской скампавее. Шли от Казани к Сызрани. Изредка мелькали непонятные огни на берегу, проплывали расплывчатые силуэты редких деревень и мельниц — темная, бескрайняя равнина расстилалась по сторонам реки, как море. Царская скампавея легко скользила по лунной дорожке на воде. Шли под косым парусом, не скрипели уключины тяжелых весел — в глубине трюмов тяжело спали солдаты, офицеры, господа генералитет. Грозным привидением высился у руля сей властитель. Петр сутулился, и было видно, что он уже не молод, и смешно выглядели круглые очки на носу, но взгляд под очками был все тот же — горячий, властный, и неслись берега. Никите показалось, что Петр сквозь ночную тьму зрит будущее России и уверенно ведет свой корабль к незнакомому берегу.

— Господа, — лейб-медик Блюментрост перебивает воспоминания, — больной заснул, вы должны покинуть поной.

Из комнаты все вышли пятясь, хотя он любил, чтобы от него выходили легко и свободно. Петр хотел всех остановить, но не смог — его шепот не услышали. Тогда он смирился и понял, что это конец. И ничего не будет: ни женщин с холодными белыми плечами и теплыми домашними губами, ни моря и его запахов — солоноватых, щекочущих ноздри запахов водорослей, см(C)лы и свежих стружек, — не будет тех ярких минут, которые так прочно вошли в его жизнь, что он и сейчас легко вспоминал их. Черные голые ветки в редкий мелкий снег. Льется теплый свет из бокового оконца. Скрипят полозья. Снег от луны светло-зеленый. На ходу качающийся фонарь в карете освещает маленькое окошко. В окошке мордашка любимой дочки Лизаньки: кругленькая, раскрасневшаяся от мороза. Часовой у двора делает положенный артикул. На треугольной шляпе лунный свет, на рыжих усах — иней. «Какого полка?» — спрашивает Лизанька баском, подражая ему, отцу. Солдат моргает, вдохновенно кричит: «Лейб-гвардии Семеновского!…» «Молодец, камрад!» — Лизанька хлопает солдата по плечу и вместе с ним через три ступеньки — в теплые горницы… Ах, какой приятный сон! Заворочался, еще вспомнил: узкий канал в Амстердаме и он, совсем один, никому неизвестный шкипер бредет в австерию… Даже сейчас вздрогнул при сем воспоминании — в серебристом, мглистом осеннем воздухе крутые черепичные крыши на миг показались красными намокшими парусами. «Паруса… ставить!» — хотел приказать и вдруг мелькнуло, что забыл одно, не требующее отлагательств, самое важное дело, поднялся с подушек, схватил грифель и начертал на стоявшей у изголовья доске: «Отдайте все…» И здесь грифель брызнул и обломился. Петр упал на подушку и закричал от настигшей его смертельной боли. На крик двери распахнулись и точно мышиный писк раздался — придворные вбежали, окружили, стали разглядывать надпись. Но он не успел закончить. Начался бред. «Ларетти и Блюментрост бальзамировать ловко не умеют, а жаль!» — даже в бреду он желал быть своим собственным анатомом.

У Александра Даниловича Меньшикова в жизни был весьма важный принцип: он всегда брал, но сам никому не давал. Давали ему: светлейшему князю империи Российской, фельдмаршалу, Генерал-губернатору Ингерманландии, сиятельному князю Римской империи германской нации, почетному кавалеру ордена Андрея Первозванного и кавалеру польского ордена Белого орла и датского ордена Белого слона, герцогу Ижорскому и коменданту покоренной шведской фортеции Шлютельбург. И он брал: ведь не для себя, для славы государя, Петра Алексеевича. Как губернатор Санкт-Петербурга, он первым отгрохал пышные хоромы на Вчсильевском острове и проводил жизнь в непрестанном рассеянии: закатывал пиры, давал ассамблеи, пускал фейерверки. Поначалу именно здесь, а не в маленьком домишке царя, устраивались приемы для иноземных послов, проводились советы и конференции.

Само собой, на такую представительную жизнь нужны были поначалу сотни, тысяч, а потом и миллионы. И он запускал руку в государственную казну и брал — да, брал взятки! Но не для себя — для царя брал. Александр Данилович недовольно покосился на большой портрет Петра I кисти славного француза Натуара, На портрете Петр грозно топорщил усики.

У Александра Даниловича заныла спина.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6