Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Грас

ModernLib.Net / Дельфина Бертолон / Грас - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Дельфина Бертолон
Жанр:

 

 


Дельфина Бертолон

Грас

© 2012 Delphine Bertholon

© Ефимов Л., перевод на русский язык, 2013

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2013

Moje Kochanie[1],

Когда же ты вернешься?


Я тебе пишу, но некуда отправить, некуда – в твоем мире без почтовых ящиков; твои поездки, твоя работа – я все это знаю, но сегодня вечером мне надо с тобой поговорить. Только что я говорила с тобой в своей постели, говорила как с Богом, но не вышло. В любом случае это хорошо для меня, писать на твоем языке, в ожидании твоего настоящего языка. Я делаю это на старой машинке «Ремингтон», обожаю ее стук, он так идет золотистым камням дома, отражается эхом от стен, и я воображаю себя настоящим писателем, как в американских фильмах.

Я пишу тебе, потому что чувствую: кое-что должно случиться, плохое чувство. Я всегда чувствую, когда что-то должно случиться. Когда я была маленькой, я поняла, что дедушка умрет, еще до того, как он умер, – как раз перед тем, почти в тот самый момент, мне тогда вдруг стало очень холодно и будто кто-то стал меня душить. Я почувствовала две руки на своей шее, так же, как чувствую твои руки на своей коже, когда ты двигаешься туда-сюда, я думаю, что поняла это, потому что я и Dziadek[2] были как два пальца на одной перчатке. Я снова чувствую холод, и в этот раз из-за себя. Она знает. Ничего не говорит, ничего не показывает, но я уверена. Она знает.

Мы сделаем это? Уедем? Сделаем это?

Здесь все хорошо. Я очень люблю твоих малышей, хотя Лиз иногда, я тебе это уже говорила, пугает меня своими глазами, большими, как серебряные монеты.

Я жду Рождества, потому что ты вернешься, будешь тут, и я все думаю, нужны ли всем этим людям, которых ты встретишь по дороге, все эти вещи, которые ты продаешь по дороге. У нас, в Польше, мой отец был столяром. Все вещи, которые он продавал, были для чего-то нужны. Ведь всем нужны стулья, чтобы сидеть, а не стоять все время, и столы, чтобы есть, и буфеты, и скамейки, и деревянные лошадки тоже. Одну такую лошадку он сделал мне на день рождения, на мои шесть лет, с гривой из веревочек. Нарисовал серые пятна на рыжей шкуре, но морду покрасил голубым, чтобы я не поверила, что это настоящая лошадь, будто я дурочка. Однажды мой сосед ее сломал, встал на нее, как делают мальчишки. Натан тоже часто ломает игрушки Лиз, и Лиз делает то же самое с его игрушками, только Натан никогда не делает это нарочно, а Лиз – всегда.

Твоя дочь и твоя жена похожи, у обеих пепельно-белокурые волосы и стальные глаза.

Когда ты вернешься? Я знаю, ты звонил вчера, но не могла же я попросить у нее трубку. Если бы только ее не было дома, если бы трубку взяла я, а не она… С тех пор как телефонная кабинка сломана, мне кажется, будто я ходила туда каждый вечер, чтобы растаяла моя печаль, потому что когда я спускалась туда ждать звонка меж стеклянных стенок, а потом слышала твой голос, и ты меня смешил, все становилось возможно и весело до твоего настоящего возвращения. Вместо этого я пишу. Если все будет хорошо, ты не прочтешь это письмо. Но я пишу, потому что мне становится холодно, как тогда, с дедушкой, и я чувствую себя больной. Если меня не будет здесь, когда ты вернешься, значит, я была права, поэтому я и оставлю это письмо в нашем тайнике, ты знаешь где, тебе ведь, надеюсь, наверняка захочется туда заглянуть, и тогда ты поймешь, что я тебя не бросила.

Быть может, я болтаю глупости, быть может, схожу с рельсов, как поезда, потому что мне тебя слишком не хватает и очень холодно, я вот-вот заболею, я «выжата», как ты говоришь, это всегда меня смешит, и я тебя представляю большой простыней, которую я выкручиваю своими руками, чтобы стекла вода. И знаешь, о, это глупо, но я всегда об этом думаю, когда мы с тобой занимаемся этим, и наш пот перемешивается, я тогда закрываю глаза, и ты становишься простыней, такой мягкой, и я выжимаю тебя своими руками, сжимаю тебя все сильнее и выжимаю из тебя пот, это любовная стирка.

Мы это сделаем? Убежим?

Когда ты не здесь, все, в чем я уверена, когда ты здесь, превращается в сомнения и тени, в больших черных птиц над моей постелью, которые клюют мне лицо.

Завтра, надеюсь, ты опять позвонишь, и я сниму трубку, потому что она будет в парикмахерской, чтобы навести красоту к твоему возвращению.

Я не сделаю ничего особенного к твоему возвращению. Просто останусь здесь и буду тебя ждать.

Kocham cie[3].

К.


Едва переступив порог дома, я понял: что-то не так. Быть может, из-за взгляда моей сестры и этой ее манеры – даже не встать с кресла-качалки, чтобы поздороваться с нами, вынуждая детей подойти к ней медленно и немного испуганно, как и всякий раз при встрече с тетей. Они поцеловали ее, чуть прикоснувшись губами, и сразу убежали в парк, словно красная плитка пола жгла им ноги.

Ощущение окрепло, когда я бросил взгляд в левый угол гостиной. Мне доводилось видеть его всего раз в году, но он всегда был одинаковым, украшенным слишком большой для комнаты елкой, гротескно скрючившейся под потолком, моя мать никогда не обладала верным глазомером. Иногда я думал, не делала ли она это с некоторых пор нарочно. А измерить ее, Грас, тебе никогда не приходило в голову?!

Каждое 24 декабря моя первая, довольно воинственная мысль касалась моей матери и этой непомерной елки, но в этом году я подумал о взгляде сестры, потому что елки не было. Левый угол гостиной был пуст, скандально пуст, и это схватило меня за шиворот и отбросило назад, в те времена, когда я жил в этом доме каждый день. Давным-давно, целую вечность назад.

– Где мама?

– В спальне. Спит.

Я снял парку, бросил ее на банкетку. Телевизор был включен без звука на круглосуточном новостном канале. Весь экран занимало лицо Лорана Гбагбо, вечного президента Кот д’Ивуара; потом его сменила Эйфелева башня под двенадцатисантиметровым слоем снега – беспрецедентный факт с 1987 года. Я наклонился к Лиз, поцеловал ее, так же слегка прикоснувшись губами, как это только что сделали близнецы – чмок в скулу, крепкую, почти твердую. Ради меня она тоже не соблаговолила подняться. Ее кресло поскуливало, словно больной зверек; в печке лопнул угольный брикет. Сестра выключила новости, вяло протянула руку к пачке сигарет.

– Ладно, – сказал я, – есть что-нибудь, о чем я должен знать?

– Нет, а что? – отозвалась она, чиркнув спичкой, с видом, который всегда напускала на себя еще с девчоночьей поры – будто считает меня полным идиотом. Даже не поймешь, со зла это или из озорства.

– Как это что, Лиз?! Уже пять часов, Рождество на носу, мама спит, елки нет, а ты качаешься как дурочка, вместо того чтобы… Не знаю, сделать то, что ты обычно делаешь, открыть бутылку, например, потому, что мы «наконец-то» приехали…

– Малыш, ты же сам знаешь, где подвал…

Я вздохнул, с вожделением втянув в себя клуб дыма, слетевшего с ее губ. Высокие часы с маятником пробили пять ударов; в детстве я прятался внутри их – от матери, от сестры, от тоски. После ухода отца оставалось только это – тоска. Некоторое время я смотрел на Лиз. Прошло столько месяцев с тех пор, как мы виделись, а она осталась все такой же: темные джинсы, открытая рубашка, сапоги на каблуках; в общем, похожая на подростка холостячка, несмотря на свои сорок лет и сорок сигарет каждый день. Не красавица, не уродина, всего лишь странная, как неуклюжий жеребенок, но уже с характером жеребца-производителя. Я взял из корзиночки на барной стойке мандарин и стал очищать от кожуры. Бросив курить, я выдумал тысячу способов, чтобы занять руки. Снимая кожуру, я выкладывал кусочки на печку, чтобы высвободить запах, горьковато-едкий запах детства. Вспомнил, как Лиз брызгала мне соком в глаза, насмехаясь: «Не будь таким неженкой, от этого глаза блестят!» Одним словом, она часто доводила меня до слез. Сестра улыбалась в пустоту, словно думала о том же. Я подтянул к ней стул, разделил мандарин надвое, дал ей половину. Она заглотила ее целиком, вместе с облаком дыма. Закашлялась, потом указала на сигарету.

– Все еще держишься?

– Три года. Будет в феврале.

– Ну, ты даешь. Это из-за детишек. Будь у меня дети, я бы тоже бросила. Или будь у меня деньги. Или и то и другое, если уж на то пошло.

– Курево тоже денег стоит, Лили. Даже кучу денег.

– Ну да. Когда обеспечен, как ты, можно найти замену. Путешествовать, делать покупки, колечками руки занимать…

Я посмотрел на свое обручальное кольцо, которое машинально крутил на пальце. И подумал о тебе, Кора, подумал о наших малышах в парке, о темноте и заключил, что в Лиз вовсе не было озорства. Наверное, я всегда это знал. Другой брикет лопнул в печке; молчание трещало, как разодранная простыня.

– Мне сходить за покупками? Вы приготовили что-нибудь, раз уж елки нет?

– Да что с тобой в этом году? Далась тебе эта чертова елка! Ты сам никогда не мог ее поставить, только говорил: тут слишком так, там слишком этак! Да, что поесть найдется, цыпленок со сливками, достаточно разогреть. Торопиться некуда.

Вернулись дети, стуча зубами от холода, розовея носами и щеками из-под маленьких шапок. На козырьках из искусственного меха блестели снежинки. Хором, как всегда в возбуждении, они завопили:

– Снег!

Солин уточнила:

– Много!

– Вот такие хлопья! – поддакнул Колен, раскинув руки, словно марселец.

– Супер, ребята. Завтра налепим снежков, и я вас разобью в пух и прах. А пока снимайте ваши одежки.

Они переглянулись этим чертовым взглядом – загадочным, полным неизбежного соучастия взглядом близнецов. Хоть я их отец, всегда чувствую себя при этом посторонним.

– А можно еще поиграть?

– Коко, вы же промокли насквозь! К тому же там уже черным-черно.

– Ну да, – поддержала меня Лиз, обращаясь к ним в первый раз с нашего приезда, – не думаю, что Дед Мороз раздает подарки детишкам с пневмонией.

Они уставились на свою тетку с кислым видом. В душе я ухмылялся. Достать кого-нибудь – это моя сестра умеет. Я был ее первой жертвой.

– Кроме шуток. Вы что же думаете? У Красного Деда полно работы в такую погоду. Не хватало ему заразиться от вас.

Близнецы посовещались, прежде чем покинуть комнату. Солин впереди, Колен за ней. Я крикнул вдогонку:

– Сменная одежда в синей сумке!

Через десять минут, переодетые в сухое с ног до головы, они уже требовали бисквитов и кока-колы.

Большие часы прозвонили половину шестого. Думаю, в этот момент и случилось первое событие, но пока только дети осознали его.

Грас Мари Батай,

7 марта 1981 года, за секретером в спальне,

07.22 на радиобудильнике

Сегодня утром мне исполнилось тридцать четыре года.

Тридцать четыре года, двое детей.


Муж? Где-то другом месте.

Ты – в другом месте.


Я хотела сделать прическу, и знаешь что, Тома? Наткнулась взглядом на свой затылок в двойном зеркале. И там, на затылке, в густой массе волос заметила серую прядь. Нет, не серую, седую.


Тебя здесь нет, чтобы увидеть это, – ты занят своими шлюхами в деловых поездках. Да будут благословенны твои деловые поездки. Я морю себя голодом, но ты этого не знаешь. Бегаю кругами по деревне, пыхтя, как бык, но ты этого не знаешь.


В тридцать четыре года моя мать выглядела на пятьдесят. Ее руки были как железная щетка. Как наждачная бумага. Ее ласки были шлифовкой пемзой.

Я поклялась никогда не становиться такой, как она. Я помню: в тринадцать лет перед зеркалом в своей комнате поклялась.


И нарушила клятву.


Я сходила в парикмахерскую, снова сделала мелирование. Парикмахерша сказала, что стоит подумать о полной окраске, дескать, простого затемнения прядей уже недостаточно, чтобы замаскировать это явление. Так и сказала – явление. Этой мерзавке и двадцати еще нет. Я хотела крикнуть: «Мне тоже было двадцать лет!» Я тебя встретила на пляже, полуголая – господи, уж тогда-то я кое-чего стоила голышом! Тогда лучшее, что у меня было, это ягодицы. Ягодицы и волосы. Ты сам всегда говорил: «С такой гривой и задницей ты могла бы добиться чего угодно от кого угодно».

Я уже ничего ни от кого не добиваюсь, даже дети меня не слушаются. Ладно бы Натан, он еще совсем маленький. Но Лиз такая стерва. Думаю, это у нее от матери. Неважно – она моя любимица.


Мои ягодицы после рождения Ната? Больше ни на что не годны. А мои волосы? Слушай, неужели в тридцать четыре года я уже списана? Устарела?

Грас. Грязь. Гнусь.

Гнусная шлюха.

Хотя шлюха – это не я.

Ну зачем надо было делать это? Зачем надо было ее брать? Мне никогда не следовало тебя слушать. Седая прядь – это из-за нее. Уверена, что из-за нее. За шесть месяцев мои морщины углубились, щеки увяли, шея обвисла. Эта девчонка – проклятие.


Я начинаю этот дневник, потому что «терапевт» мне не нужен. Я не буржуазна. Никогда не была настолько буржуазной, чтобы пялиться на свой пупок и хныкать. Хотя есть из-за чего.

Я обращаюсь к тебе, потому что обращение «дорогой дневник» могут позволить себе только десятилетние девочки.


Чтоб тебя. Ты никогда не прочитаешь эти строчки. Никто никогда не прочитает эти строчки. Я еще способна на интимность.

Совсем немного.


Я хотела бы ее выгнать, но боюсь тебя. Это глупо, Тома, но я боюсь тебя. Я не хочу также бросать работу, во всяком случае, не сейчас; слишком трудно было опять вернуться на круг – снова приносить деньги, снова стать женщиной, снова стать кем-то. Хотя бы в этом я не буду, как моя мать, которая провела всю жизнь у плиты и считала каждый грош, потому что на покупку этого дома ушли все их сбережения.


Мне не терпится, чтобы ты вернулся, чтобы поцеловал меня, чтобы лгал мне, – не терпится, чтобы ты снова притворялся.

Не терпится, чтобы сказал: Ты красивая.

Я никогда не узнаю, что ты на самом деле думаешь. Не жалеешь ли, что женился на этой тоненькой девушке, высокой и стройной блондинке с совершенным задом, не нуждавшейся ни в окрашивании волос, ни в нашатыре и прочей искусственной гадости, об этой блондинке на фотографиях, которая кажется мне уже кем-то другим.


А когда мне будет сорок лет? Пятьдесят?


Натан плачет – опять. Не ребенок, а водопад какой-то.

Пойду взгляну.

* * *

В дверном проеме появилась мама, вырядившаяся в очень элегантный черный брючный костюм в стиле Сен-Лорана, хотя мы были одеты для празднования «по-деревенски». Через ее щеку тянулся красноватый след от подушки. Она еще больше постарела с лета, когда я видел ее в последний раз; что-то в ее взгляде постарело. Сейчас я не смог бы сказать точнее. У меня лишь возникло беглое ощущение, что в ней что-то пришло в негодность.

– Натан!

Она устремилась ко мне, стиснула в объятиях. Редчайшее излияние чувств с ее стороны. Кажется, это даже произошло впервые и добавило странности ситуации.

– А где малютки?

Она огляделась, заметила близнецов на банкетке, играющих в «семь семей»[4], Мне мама нужна – У меня нету. Грас всегда называла их «малютками». Им было почти шесть лет, они умели читать, писать, но по-прежнему оставались «малютками». Они были такими крошечными, когда родились, Кора, если бы ты только могла их видеть… такие крошечные. Никогда бы не подумал, что те два таких крошечных существа превратятся в таких вот детей. Мини-формат, конечно, но такие совершенные, такие красивые и такие умные, что это внушает беспокойство.

Они вдруг заявили:

– Бабушка, знаешь что? А мы в школу пойдем!

– О, вот как? В самом деле?

Она бросила на меня взгляд, я кивнул. Сидя в своей качалке, Лиз закурила новую сигарету.

– Я очень вами горжусь, – проворковала мама, втискиваясь между близнецами, что, я знал, их раздражало.

Все-таки они раздвинулись в обе стороны, освободив ей место на светло-зеленой банкетке.

– С детским садиком покончено, – объяснил Колен, кладя свои карты рубашкой кверху, чтобы сестра не подглядела. – После каникул сразу в подготовительный класс пойдем.

– Вот так, прямо посреди года?

Солин пожала плечами:

– Нельзя время терять, потому что жизнь проходит слишком быстро. Так учительница говорит.

У Грас вырвался нервный смешок. Она сощурила левый глаз по своей привычке, когда была чем-то раздосадована, и стала гладить Солин по волосам, осторожно, словно боялась, что они из сахара.

– Учительница права.

– По-тря-саю-ще, – выдохнула Лиз, вставая – наконец-то – со своей качалки, чтобы бросить окурок в печку. – Пора выпить чего-нибудь.

По традиции я привез шампанское, поэтому сделал знак, что схожу за ним.


Пока я рылся в термопакетах, которые оставил снаружи, понадеявшись на зимний ноль, передо мной появилась Солин; ее миниатюрная тень упала на плиты крыльца. Я инстинктивно ее осадил. Она даже куртку не накинула, а ведь шел снег. Густой.

– Пап, а кто такая Тина?

– Тина? Не знаю… А что? Откуда взялось это имя?

Она надула губы, склонив голову набок. В этой позе дочка всегда напоминает мне итальянских мадонн – загадочная улыбка, почти белые волосы на хрупких плечиках. Она довольно сильно шмыгнула, чтобы втянуть каплю, блестевшую у нее под носом.

– Ну-ка живо в дом, детка. Слишком холодно.

Я подхватил бутылку шампанского и подтолкнул Солин ладонью между лопаток вовнутрь. Она принялась сопротивляться, упираясь пятками в плитки прихожей, – наша маленькая игра. Я засмеялся, но она чуть не упала, внезапно обмякнув, потом пошла впереди. При каждом шаге на задниках ее кроссовок вспыхивали два маленьких красных огонька, словно рождественские лампочки.

Вы с ней похожи как две капли воды, уверяю тебя, просто невероятно. Вылитая ты, только платиновая версия. Ваши волосы – единственное различие. Чем больше она растет, тем сильнее сходство. Представляю, когда ей будет пятнадцать лет, двадцать, тридцать. Представляю ее в том возрасте, когда ты умерла. Мрачная мысль, конечно, но не могу себе помешать. Лиз тоже похожа на свою мать. Глядя на нее, я так и вижу Грас, сорокалетнюю Грас, если бы не рыжий цвет, в который она упрямо год за годом красит свою шевелюру. Ей это так не идет. Я предпочел бы чтобы она оставалась блондинкой.

Ты не слишком-то жаловала мою сестру. Тебе хотелось быть с ней милой, но не удавалось, как с той нашей соседкой, которую ты звала «хрычовкой» и чья ужасная чау-чау с совершенно черным языком вечно гадила на лестнице. Она еще вызывала полицию всякий раз, стоило нам устроить праздник. С Лиз ты вела себя так же – натужная улыбка, неудачные шутки. Грызла ноготь на большом пальце. Близнецы делают то же самое.

Знаешь, мы переехали. Четыре года назад. Были вынуждены – орлиное гнездо на Монмартре стало слишком тесным. Дети быстро росли, им требовалось больше пространства… Мне было тяжело покидать наш «палас» и все наши счастливые моменты, запечатленные на стенах: вот ты, захмелев, хлопаешь в ладоши – шампанского, еще шампанского! – стоя посреди гостиной с сигаретой в губах, а твои очки полумесяцами сползают у тебя с носа; вот ты блестишь глазами, отыскав для галереи какую-нибудь редкую мебель; вот сердито дуешься – ну что ты за зануда такой, тебя нарочно, что ли, отыскали, чтобы меня доставать? – а через десять минут уже покрываешь мне лицо поцелуями, чтобы я тебя простил; вот ты слишком благонравно сидишь на диване Арне Якобсена, словно на гравюре пятидесятых; вот твои крошечные ручки на огромном животе… Твои крошечные ручки на огромном животе, последний снимок, который я хочу сохранить, – твои руки с красными ногтями на белой футболке.

Сегодня мы живем рядом с площадью Наций, по-прежнему на последнем этаже – это дюплекс. Я приспособил чердачное помещение для малышей, они говорят теперь, что спят в «воздушном шале». Как-то вечером к нам приходили на ужин Тим с Сарой и употребили выражение «воздушные замки». Думаю, после этого дети и расфантазировались. Их комната и впрямь напоминает шале, балки повсюду и все такое в том же духе. А когда идет снег, их комната превращается в их «иглу», потому что небо в мансардных окнах исчезает под толстой белой периной…

И – никаких «хрычовок». Здесь собаки не гадят на лестнице, впрочем, тут есть лифт. Насчет остального не знаю. Я уже не устраиваю праздников.

Грас Мари Батай,

16 марта 1981 года, стол в гостиной,

21.35 на больших часах

Завтра перекрашу стены нашей спальни; это будет сюрпризом к твоему возвращению. Не могу больше видеть эти обои. Когда их наклеили, я находила их «современными» – огромные фиолетовые, такие попсовые цветы, все эти серебряные мазки на пурпурном фоне. Через десять лет они потемнели, стали уродливыми и жалкими. Серебро вытерлось, осталось только серое – увядшее, призрачное, напоминающее мне каждый день, до чего я постарела, и кажется, старею все быстрее и быстрее. Вообще-то я все тут хочу поменять. Хочу нового, веселого, блестящего, хочу чего-то совершенно необычного. Но пока единственные новинки тут – эти проклятые кухонные приспособления, которые ты привозишь, «авангардные», по твоим словам, будто, обладая всем этим, я должна забыть, что ради их продажи тебя вечно нет дома. Йогуртница, сорбетница, машинка для раскатывания теста, машинка для жарки картошки – ненавижу готовить, еще больше возненавидела с тех пор, как ты стал заниматься этим ремеслом. Уж лучше бы ты продавал щетки, как раньше, по крайней мере далеко не уезжал.

Я коплю деньги на отдельном счету, про который тебе не сказала. Ты бы решил, что глупо все тут переделывать. Но я-то живу в этом доме всю свою жизнь. Конечно, я к нему привязана; он часть меня, часть моей матери, часть моего отца. Неважно, я имею право его изменить. Мы меняемся. Я меняюсь. Меняются времена, моды, даже пространство будто меняется в зависимости от света, времени года, людей, которые его населяют. Дом тоже изменился – благодаря тебе, Лиз, Натану. Он меняется и из-за нее, с тех пор, как она здесь – эта девчонка.

Так что я выискиваю всякие штуки в журнале «Искусство и интерьер» – мебель, предметы обстановки, вещицы для создания атмосферы – и вырезаю их. Потом сортирую и прячу под кровать; созидаю свою мечту об идеальном гнездышке. Этот дом слишком велик, когда тебя тут нет, жалкая напыщенная оболочка, где шаги твоего призрака отдаются взрывом…

Забавно, Натан тоже обожает декораторские журналы. Стоит дать ему один, как он устраивается на диване, серьезный, как маленький мужичок, и глуповато пялится на какую-нибудь Особую кухню. Ему же едва стукнуло четыре года, ты не находишь это странным? Как-то раз я спросила, что ему там так нравится. А он ответил: «Свет. Свет в разных местах. И почему в других местах, где нет света, получается тень». Не знаю, означает ли это, что он будет ученым, или это ранний признак гомосексуальности. Он такой ласковый, этот мальчуган… Можно подумать, что у наших детей перепутан пол. Лиз – настоящий сорванец, ей бы мальчишкой родиться, видел бы ты, как она на днях дрова рубила, будто заправский дровосек, а в ней весу-то всего двадцать пять кило. Это Эд ее научил. Мне не очень нравится, что она орудует топором, эта штука больше ее самой! Вообще-то… Надо все-таки поговорить с тобой – о Натане.

17 марта 1981 года, кафе у почты,

09.12 на настенных часах

(с кукушкой, пластмассовых под дерево, мерзость)

Я всю ночь срывала обои. Это было так легко, они отходили сами собой огромными лоскутами, словно стены только и ждали своего освобождения.

Теперь эти большие ободранные плоскости нагоняют на меня тоску. Я отвезла Лиз и Натана в школу, купила краску, необычную синюю с поэтичным названием «Грозовой макарон»[5]. Собираюсь воспользоваться своим выходным. Ты возвращаешься в субботу, надо, чтобы все успело высохнуть. Девчонка мне поможет; испортит себе руки, конечно, но это ей не повредит. Говорят, поляки хорошие рабочие.


Я плохая. В сущности, она милая, услужливая, дети ее обожают. Думаю, как раз это меня и раздражает больше всего. Я плохая, Тома, и к тому же плохая мать. Мать, достойная этого названия, была бы рада, что ее дети любят девушку-домработницу. Хорошая мать радовалась бы, была бы ей благодарна. Но с тех пор, как она обосновалась у нас, я стала другой. Нет, не другой, а разной. Ее молодость будит во мне что-то, какую-то часть меня, состоящую из мрака. Мы все внутри себя разные. Человеческая душа ведь не цельная, это скорее группа, команда с хорошими и плохими игроками, со своими выигрывающими и проигрывающими. Капитан и его подручные, если угодно. Все вместе работает только благодаря согласию, хрупкому согласию, которое уступает доброте главное место. Мой капитан – славная женщина, жизнерадостная, простосердечная. А ее подручники завистливы, эгоистичны, агрессивны, они мне видятся тучей птиц, несущих фату новобрачной у меня за головой – фату из мрака. Ее юность пробуждает подручников, и моя голова становится похожей на то, что я пью тут в кафе возле почты, сидя за столом из желтого пластика под дерево, – на черный кофе в моей чашке, на буроватые пенные завитки, покрывающие его поверхность, таинственные и горькие.

Друг, слышишь черный воронов полет над нашими полями?[6]


От покраски стен мне станет легче. Когда действуешь, не думаешь, так ведь? Ты это говоришь, чтобы оправдать свою работу, свои отлучки: «Разъезды избавляют меня от необходимости думать. А ты, Грас, думаешь слишком много». Мой отец, земля ему пухом, говорил то же самое.

Это, должно быть, такая мужская уловка – отказываться думать.

* * *

За ужином все казались напряженными по непонятной причине, даже дети. Я был почти весел, не без помощи шампанского, но общее невысказанное беспокойство мало-помалу заразило и меня. Я спросил у Лиз, как ее работа в «Галерее Лафайет». Это не было удачной идеей – рабство, засранцы, шкурники, капиталисты дерьмовые… Быстро сделав выводы, я не стал упоминать о проекте, которым занимался сам – модернизация бывшего кинотеатра в окрестностях Парижа, исключительный заказ, который меня очень увлек. Разговор коснулся снега, хорошей погоды, размера розовых креветок, в общем, всех тех вещей, которые нарочно придуманы, чтобы говорить ни о чем. Тиканье часов приняло такой размах, что прямо после подачи своего хваленого цыпленка мама встала и включила проигрыватель. Выбрала Эдди Луиса, Bohemia after dark, симпатичный джаз, праздничный, но не слишком, прекрасная фоновая музыка. Но этого не хватило, чтобы разрядить атмосферу. Каждый щелчок в печке, каждое поскрипывание балки, каждый порыв ветра за окнами заставляли ее вздрагивать, хотя все эти звуки она выучила наизусть за шестьдесят лет, проведенных в этом доме – ее доме, доме ее родителей, ее наследии. Нечасто я видел ее такой нервной, и Лиз, которая, кажется, разделяла мое удивление, тоже пристально наблюдала за мамой, изучала ее тело, выдававшее тревогу. Но я пока не задавал вопросов, пока нет, и пытался сделать вид, будто все в порядке, по крайней мере, ради близнецов.


Закуски, основное блюдо, сыр… Мне тебя не хватало, Кора, – той, о ком тут никогда не говорят, чтобы не ранить меня, не ранить наших никогда не знавших тебя детей. Успокойся, я им о тебе рассказываю. Они знают тебя наизусть, у нас даже есть ритуальная викторина по воскресеньям, утром: – Ее любимый цвет? – Красный! – Любимое время года? – Лето! – Любимая еда? – Большие глубоководные креветки! И так неделя за неделей с тех пор, как они стали что-то понимать, мы составляем список того, кем была ты, их мама. Ты получаешь открытку на Рождество, на твой день рождения, на День матери и на их собственный день рождения, то есть на день твоей смерти ты тоже получаешь открытку. Идея кажется немного мрачноватой, но они не грустят, знаешь, они находят в этом удовольствие – быть как все, хотя бы разок, время от времени. Наклеивают блестки, сердечки и ленточки, их это очень забавляет. В их глазах ты почти сказочная героиня, диснеевская принцесса. Мне бы хотелось, чтобы это длилось вечно. Мне бы хотелось, чтобы их детство никогда не кончалось – чтобы они никогда не осознали. Но каждое воскресенье, когда начинается наша викторина, я жду своей промашки, каверзного вопроса о том, чего я не знаю и на что не смогу ответить. Рано или поздно это случится, я к этому готовлюсь. Нельзя сделать полный виток вокруг кого-то всего за четыре оборота планеты, особенно вокруг такой, как ты. Но в тот день я пойму, что теряю тебя снова. И тогда я придумаю ответы. Выдумаю тебя.


После обследования гостиной суета близнецов сосредоточилась в основном на месте для обуви, учитывая отсутствие елки, – от собак ведь кошки не родятся? Прояснив этот пункт («Рядом с печкой? / Думаешь, так можно?.. / – А почему нельзя-то?!»), они снова стали сами собой, начали грызться из-за кусков пирога на их тарелках. У Колена есть теория, что ему, как старшему – «на целых семь минут!» – а тем более как мужчине, полагается всегда «чуточку больше», чем сестре. Для него это способ самоутвердиться, потому что во всем остальном бесспорно верховодит Солин. Она решает, когда играть и во что, что выбрать на полдник – тут она коновод, это ее вотчина: делаем это, делаем то. Брат безропотно ей подчиняется или ворчит для вида. Как пара в некотором смысле. Как ты и я, о женщина-которой-нельзя-было-сказать-нет… Твой сын это осознает, потому и создал теорию «чуточку больше». Сестра поддается на его уловку, хотя этим ее не провести. Довольно забавно за ними наблюдать.

Лиз заварила кофе, дети выстроили свои кроссовки вокруг печки, выровняв их лучше, чем когда-либо, и сами поднялись наверх, надевать пижамы; мне на них даже прикрикивать не пришлось. Я знал, что они не заснут, как и во все рождественские ночи. Сомневаюсь, что они еще верят в Деда Мороза, но всегда приятно притвориться, растянуть детство и эти милые обманы, и тогда я втайне их за это благодарю.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4