Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей - Резерфорд

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Данин Даниил / Резерфорд - Чтение (стр. 42)
Автор: Данин Даниил
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


      Туннельный эффект был тем самым волновым просачиванием микрокентавров через потенциальный барьер, которое могла предсказать только квантовая механика. С помощью. волнового уравнения Шредингера и Соотношения неопределенностей Гейзенберга теоретически получались результаты, прежде бытовавшие в теории радиоактивности как эмпирические закономерности.
      - Работа Гамова произвела колоссальное впечатление в Кембридже. Все были взбаламучены. - Это слова К. Д. Синельникова, к той поре уже год как работавшего в Кавендишевской лаборатории.
      А что уж говорить о реакции Резерфорда!
      Вдруг, проснувшись однажды утром, он обнаружил, что может без новых усилий «узнать об атомном ядре немножко больше». Но, сверх того, и это было особенно важно, он смог окончательно и бесповоротно увериться в могуществе квантовомеханических подходов и построений. Теория туннельного эффекта сумела не только разрешить многие старые трудности, но еще и предсказала необычные возможности лабораторного вторжения в атомное ядро. Ничем другим нельзя было бы подкупить Резерфорда вернее.
      «У волновой механики удивительное свойство - она работает…» - стал говорить он. Запас карман не ломит: насмешливый эпитет «удивительное» гарантировал ему приятное право в случае чего поворчать вместе со всеми скептиками по поводу философской неблагонадежности вероятностного понимания микромира. Однако существенно было, что работоспособность новой механики признавалась им теперь не молча, а вслух и с деловыми последствиями. Вполне деловыми.
      А суть новых возможностей эксперимента хорошо и точно отражалась в появившемся тогда термине - «обратный туннельный эффект». Буквально - обратный: речь шла уже не об испускании альфа-частицы, а об ее проникновении снаружи в атомное ядро.
      Ясно было, что и на этом пути перед нею вырастает гора потенциального барьера. Не какого-нибудь нового, а уже знакомого нам энергетического барьера, но только обращенного к ней теперь своим внешним склоном. В самом деле: несущая двойной положительный заряд, она не может ворваться в ядро, не преодолев сначала мощных сил отталкиванья положительного заряда этого ядра. Они-то и создают внешний склон барьера, да и вообще повинны в его существовании, ибо как раз против них и должны работать силы внутриядерного притяжения. И будь альфа-частицы классическими корпускулами, им для успеха вторжения… Стоит ли повторять все сначала? Довольно конца. Они микрокентавры, частицы-волны, и для успеха вторжения в ядро им не надо обладать энергией, обязательно превышающей высоту барьера. Они и снаружи способны просачиваться через него так же, как изнутри.
      Короче: альфа-частицы способны на обратный туннельный эффект точно так же, как и на прямой. Последствия очевидны: скажем, для вторжения в ядро урана, окруженное барьером в 10 миллионов электрон-вольт, альфа-частице вовсе не нужно двигаться с такой энергией. Достаточно и меньшей.
      Правда, чем меньше она, эта энергия движения, тем меньше вероятность успеха. Однако хоть и с меньшей вероятностью, но вторжение медленных частиц все-таки происходить будет…
      Стоило только в этих рассуждениях, разумеется оснащенных математическими парусами, заменить альфа-частицы протонами, как открывались, благодаря обратному туннельному эффекту, соблазнительнейшие перспективы. Не смогут ли протоны послужить еще более эффективной атомной артиллерией, чем альфа-частицы? Несущие одинарный, а не двойной заряд, они ведь должны отталкиваться ядрами с меньшей силой, чем альфа-частицы. Потенциальный барьер любого ядра будет для них как бы ниже. И, снабженные даже относительно малой энергией, не сумеют ли они со сравнительно большой вероятностью проникать в ядра, вызывая их трансмутации?
      Предварительные расчеты Гамова обнадеживали: для успешной бомбардировки легких ядер достаточно было взять протоны с энергией порядка 105 электрон-вольт. Не о миллионах, а всего лишь о сотнях тысяч электрон-вольт пошел разговор!
      По тем временам это имело громадное, если не решающее значение.
      Легко говорится «взять протоны нужной энергии». Это особенно легко говорится во второй половине XX века, когда атомно-ядерные лаборатории с их гигантскими ускорителями стали циклопическими сооружениями землян, а протоны-миллиардеры сделались такой же лабораторной обыденностью, как рентгеновы лучи. Но на рубеже 20-30-х годов нашего столетия протоны в тысячу раз менее энергичные - протоны-миллионеры - чудились Резерфорду почти неосуществимой мечтой. За год до открытия туннельного эффекта, осенью 27-го года, вручая на заседании Королевского общества почетную медаль д-ру Кулиджу, создателю известной лучевой трубки, сэр Эрнст именно в такой мечтательной интонации говорил об «изобильном снабжении» экспериментаторов потоками заряженных частиц более энергичных, чем частицы в естественных альфа- и бета-лучах. В принципе все было легко достижимо; на деле - недоступно. В идее - заманчиво просто; технически - крайне сложно. И дорого, очень дорого! Блэккет рассказывал, что в течение нескольких лет Резерфорд неизменно отклонял предложения Чадвика заняться ускорением протонов для бомбардировки ядер. И причины тому были всякий раз одни и те же: слишком сложно и слишком дорого…
      Но осенью 28-го года, когда с таким же предложением к нему явился Джон Дуглас Коккрофт, Резерфорд уверенно сказал «да!». И даже сопроводил свое согласие вдохновляющим: «Вперед, солда-аты Христа!..»
      Дело в том, что Коккрофт оказался тем кавендишевцем, с которым Гамов детально обсуждал экспериментальные следствия своей теории. Почему эта доля выпала Коккрофту? Возможно, тут действовал случай. Если так, то это был очень разумный выбор с его стороны.
      Энтузиазм молодости (ему шел только еще тридцать второй год) сочетался в Коккрофте с трезвой многоопытностью (ему шел уже тридцать второй год!). Но всего существенней было другое, в его лице сочетались воедино инженер-электрик, физик-экспериментатор и математик-профессионал. Он не оканчивал ни электротехнического института, ни математического факультета. Однако два года, проведенные в юности на манчестерском предприятии известной компании «Метрополитен- Виккерс», сделали его электриком высокого класса. А необходимость выйти на первое место при конкурсной сдаче знаменитого математического трайпоса заставила его приобрести незаурядную осведомленность во всех разделах математики.
      Она была и прежде его коньком - он учился у Горация Лэмба, - но стать победителем трайпоса ему и вправду было необходимо: только под этим условием Резерфорд в 22-м году обещал Коккрофту место в Кавендише. Отчего так случилось, Коккрофт в своих мемориальных лекциях не рассказал. Однако так случилось, хотя на сэра Эрнста до крайности было непохоже столь почтительное отношение к экзаменам. И такая злодейская требовательность к юноше на него тоже была не слишком похожа.
      У Чадвика и Эпплтона молодой йоркширец прошел кавендишевский физпрактикум. У Капицы - первую школу оригинального экспериментирования. И ко времени встречи с Гамовым он был совершенно готов к большим лабораторным делам.
      Кстати, весьма вероятно, что Капица и сыграл в этой встрече роль благого случая, сделавшего разумный выбор. Джон Коккрофт давно уже стал его другом. А Георгий Гамов еще оставался его соотечественником. Вот он и свел их.
      Да, двадцатишестилетний автор теории туннельного эффекта тогда оставался еще Георгием Гамовым из Ленинградского университета, а вовсе не был Джорджем Гамоу из университета Вашингтона. И кому могло прийти в голову, что со временем такое превращение совершится! Тогда, в 28-м году, ни его учителям, ни приятелям не думалось, что он способен на вероломство, и в один злосчастный день, разом обманув их веру в его порядочность и доверие государства, решит не возвращаться на родину из очередной заграничной командировки.
      Конечно, можно было бы и не касаться здесь этой скверной истории, если бы в резерфордовском фольклоре не бытовала версия, по которой сэр Эрнст отнюдь не остался равнодушным к решению Гамова.
      Вообще-то он прекрасно к нему относился. Лишь однажды Гамов вызвал его ярость, когда в начале 30-х годов одновременно с Вором гостил в Кембридже. В честь датчанина был устроен в Ньюнхэм-коттедже званый чай. Мужчины разговаривали о гольфе, дамы - о туалетах, и Бору это быстро надоело. Он наклонился к Гамову и сказал: «Я видел внизу мотоцикл, кажется, ваш. Не покажете ли вы мне, как он работает?» Через несколько минут бешеное тарахтенье машины и крики заставили сэра Эрнста бросить гостей и поспешить на улицу. Оседланный Бором мотоцикл носился по Квинроуд, распугивая прохожих, собак и велосипедистов. Бор не умел его остановить. И дело кончилось бы плохо, если бы внезапно не заглох мотор. В тишине растерянный Гамов услышал громо-подобный голос: «Если вы еще раз дадите эту колясочку Нильсу Бору, клянусь, я сверну вам, Гамов, вашу проклятую шею!» По-английски это звучало еще гораздо грубее, чем по- русски. Но именно это-то свидетельствовало, что Гамов в Кавендише - «свой парень», с которым можно не стесняться.
      Так вот рассказывали, что, когда в середине 30-х годов Гамов появился в Кембридже и попросил Резерфорда принять его в штат Кавендишевской лаборатории, тот ответил отказом.
      Эту версию считает вполне правдоподобной кавендишевец тех лет Александр Ильич Лейпунский, продолжавший работать у Резерфорда и после отъезда Капицы. Ныне почтенный украинский академик, а в ту пору молодой ленинградский физик - выходец все из той же неиссякавшей школы Иоффе, он хорошо знал Гамова. И прекрасно чувствовал тогдашнюю атмосферу в Кавендише. Кстати, Иоффе утверждал, что Резерфорд потребовал у Гамова согласия Советского правительства.
      Молва приписала сэру Эрнсту еще и патетическую фразу:
      «Люди, пренебрегающие своей родиной, мне не нужны!» Едва ли он мог так выразиться: это было бы не в его стиле. Но подумать так он мог: это было бы в его духе - осудить Гамова, как человека, позволившего себе «поссориться с молоком матери». Для него тут не в политических категориях было дело, а в некоем безотчетном нравственном законе. Чуждый какого бы то ни было националистического неандертальства, глава разветвленной интернациональной школы физиков, Папа для многочисленных мальчиков со всех континентов, он сам всю жизнь испытывал острую и ревнивую любовь к родным краям, с которыми был разлучен. И взрывался, если кто-нибудь хоть намеком эту любовь оскорблял. Известно было его столкновение с архиепископом Йоркским. В праздном разговоре на каком-то приеме архиепископ осведомился, сколько людей живет на Южном острове Новой Зеландии. Сэр Эрнст с живостью ответил: «Тысяч двести пятьдесят!» Архиепископ недоверчиво усмехнулся: «Так мало? Да ведь это же не больше, чем население любого среднего английского города, вроде Стока-на-Трэнте!» - «Что вы хотите этим сказать?» - угрожающе прорычал Резерфорд. «И я увидел, - рассказывал сам архиепископ резерфордовцу Расселу, - как вспыхнуло лицо вашего профессора и кровь бросилась ему в голову». А затем архиепископ услышал патриотическую филиппику Резерфорда - неистовую и юмористическую одновременно, достойную самого Рабле: «Может быть, населения там и не больше, чем в Стоке-на-Трэнте, но позвольте мне заявить вам, сэр, что любой новозеландец с Южного острова, на выбор, мог бы перед завтраков сожрать натощак всех жителей вашего Стока и еще остался бы при этом голоден!» Вот так!.. Подлежали ли обсуждению подобные чувства? А он, как всякая истинно масштабная и нерушимо цельная натура, признавал и для себя и для других одни и те же нравственные обыкновения. Нет, ему и вправду претила бы мысль оставить Гамова в Кавендише.
      Однако осенью 28-го года до всего этого было еще далеко.
      И Гамов ничем не омрачил свое короткое пребывание в Кембридже. Той осенью он был героем дня в атомно-ядерной физике и его визит к Резерфорду имел чрезвычайные последствия.
      Хотя в том же году и независимо от Гамова к решению проблемы потенциального барьера пришли еще два американца, Гарни и Кондон, именно гамовская работа сыграла существеннейшую роль в изучении атомного ядра. И это понятно без долгих слов: ей посчастливилось сразу стать достоянием выдающихся экспериментаторов в самой передовой лаборатории того времени.
      Снискав благословение Папы на подвиг изобретательности (и экономии!), Джон Коккрофт осенью 28-го года без промедлений приступил к созданию первого в мире ускорителя заряженных атомных частиц - ускорителя протонов на 300 тысяч электрон-вольт.
      Он не думал, что на это уйдут почти четыре года.
      И уж тем меньше рассчитывал на такие сроки Резерфорд, не ставший с течением лет терпеливей

11

И потянулись годы…
      Потянулись? Да нет, как-то нехорошо это звучит. Уныло, небрежно, неправедно. Что с того, что не сразу далась намеченная цель! Разве этим обесценивается прожитое и появляется право говорить о нем с бессодержательной суммарностью?  

        
После завтрака. Кэмбридж 30-е годы.  
Ведь пока те годы действительно тянулись, - в натуре, а не в пересказе, - пока то, чему предстояло сделаться прожитым, было еще не дожито или вовсе не жито, течение жизни едва ли членилось для нашего стареющего новозеландца по обычному календарю и нарезалось безличными годовыми ломтями. Время - его собственное время - катилось шумным, широким, многослойным потоком и по дороге в свое извечное никуда вовсе не осознавалось, как устремленное к одной какой-то цели.
      Да и вообще - неужели жизнь нуждается в оправданиях?
      Есть ли цель у реки?
      Она прорывает долины, выделывает террасы, накручивает меандры, столбенеет водопадами и неизменно движется вперед только оттого, что существует тяготенье, влекущее ее воды к океану. Но можно, конечно, историю реки рассказывать и на дробном языке частных причин и маленьких устремлений: камень мешал - истерла; искала легкого пути - сделала излучину; любопытство одолело - бросилась вниз с крутизны…
      Не так ли обычно и рассказывается жизнь замечательного человека? По необходимости - так. И даже по определению: лишь в согласии с достигнутыми целями почитается человек замечательным. Это справедливо - нужен ясный критерий достойно прожитой жизни. Но, рассказывая реку, надо держать в уме океан!
      Надо держать в уме океан, потому что на самом-то деле вся жизнь замечательного человека - только тяготение к океану.
      К своему океану…
      И напрасно доискиваться, где он простирается да как именуется: постороннему все равно до него не добраться.
      Но оттого, что где-то он лежит, и вздыхает, и тянет к себе неодолимо, в жизни большого человека нет пустот. И нет времен, о которых другие вправе были бы разговаривать небрежно.
      И оттого что тяготение неустранимо и человеку постоянно слышится зов его океана, жизнь не может придумать испытаний, которые навсегда остановили бы его в пути. …Но зачем вдруг эти возвышенные слова посреди довольно спокойного повествования?
      А разве не чувствуется - они маскируют беду.
      Они как подстилка, впрок заготовленная для падающего: философическая бесполезная подстилка для рассказа о беде, что постигла в те годы Резерфорда. Вот так и постигла - внезапно, без предупрежденья, посреди деятельной жизни, как обвал. И была самой большой бедой, какую могла обрушить на него судьба.
      Умерла Эйлин.
      Не может быть!
      Умерла Эйлин…
      «Не может быть! Не может быть…»
      Это были единственные слова, которые повторял он в несчастный день 23 декабря 1930 года.
      За девять дней до того, 14-го, Эйлин благополучно перенесла очередные роды. После Питера A922), Элизабет A925) и Пата A926) Руфь была четвертым ее ребенком. Четвертым и, как оказалось, последним. А между тем ничто не предвещало никакой опасности, и в поздравительных телеграммах родные и друзья пророчили ей и Ральфу Фаулеру еще новое потомство… И сэру Эрнсту - еще новых внуков и внучек… Он не возражал.
      Все шло хорошо. Доктор удостоверил это в телеграмме, от- правленной Мэри. Ее не было в Кембридже: она гостила на родине - в Новой Зеландии и, видимо, совсем не тревожилась за дочь, хотя отлично знала, что роды всякий раз давались Эйлин нелегко. Возможно, именно поэтому сам Резерфорд не позволял себе в последние месяца два отлучаться из дому надолго. Так… На всякий случай… Фаулеры жили неподалеку - в Трампингтоне, юго-западном районе Кембриджа, и в нужный момент он всегда был легко досягаем. …Часто, когда у него бывала домашняя литературная работа, он захватывал ее с собою к Эйлин. И если она лежала, усаживался в ее комнате за столом и, посматривая на нее с молчаливым вниманием, писал или правил гранки. Там прочитал он придирчивым глазом немало полос выходившей в том году толстенной книги «Излучения радиоактивных субстанций», написанной им вместе с Чадвиком и Эллисом. И объяснял Эйлин, что это, в сущности, энциклопедия радиоактивности и экспериментальной атомно-ядеряой физики. И потому надо в нее добавлять все новые и новые данные, только что найденные разными исследователями. И досадовал, что у Коккрофта с молоденьким дублинцем Уолтоном еще не наладилось ускорение протонов: как хорошо было бы рассказать о такой принципиально важной новости в этой солидной и прочной книге!
      Но чаще он не мучил Эйлин учеными материями, а рассказывал ей всякие небылицы. …В конце октября он даже не поехал в Брюссель на 6-й Сольвеевский конгресс, где его очень ждали. Но дабы он знал, что там помнили о нем и сожалели об его отсутствии, участники конгресса послали ему 25 октября приветственную открытку. Собиратели автографов, наверное, никогда не снимали такого урожая со столь малой площади: там были подписи Эйнштейна, Бора, Ферми, Дирака, Паули, Марии Кюри, Ланжевена, Гейзенберга, Зоммерфельда, Хана, Дебая, Крамерса, Зеемана, Ричардсона, де Хааза, Пиккара и других знаменитостей. Он показывал эту открытку Эйлин, и они гадали, чьей рукой написаны «наилучшие пожелания…». После маленького спора согласились, что это была рука Дирака. …Он разрешал себе только короткие наезды в Лондон: прочесть лекцию или провести недолгое заседание в Королевском обществе, где его президентские полномочия подходили к концу. Хотя они давно стали для него докукой, он отправлял их с неизменной энергией, восхищая ею даже вечного своего оппонента - старого химика Армстронга. «Вы смогли возродить к жизни мертвое тело…» - написал ему тот однажды.
      Под занавес он старался извлечь из ресурсов Королевского общества максимум возможного для Кавендиша и Кембриджа.
      И веселил Эйлин рассказами о своих дипломатическо-финансовых победах в Барлингтон-хаузе.
      После одной из таких побед он отправился навестить Эйлин, не заходя домой, прямо с вокзала. Было 2 декабря - приближался ее срок. Он заметил, что она уже начала поглядывать на окружающих тихо-удивленными глазами: «Господи, - кто они и что их заботит?» Ему это было трижды знакомо - такой взгляд он ловил у нее перед рождением и Пита, и Бэтси, и Пата. Он был в прекрасном настроении и пустился в свои рассказы. И не мог остановиться, хотя читал ее удивленную мысль: «Господи, дэдди, как ты можешь радоваться такому вздору!»
      А он радовался, что вчера ему удалось провести в Королевском обществе важное решение: из средств, завещанных обществу в 23-м году д-ром Людвигом Мондом, 15 тысяч фунтов будут даны на возведение в Кембридже новой физической лаборатории специально для Петра Капицы. В ней во весь возможный размах развернутся работы по сверхсильным магнитным полям и сверхнизким температурам. И то и другое, вместе взятое, откроет новые пути перед атомной экспериментальной физикой. (То был его победоносный аргумент перед коллегами в совете Общества.) А вообще он готов был немедленно согласиться, что все это ничтожный вздор рядом с предстоящим появленьем на свет новой маленькой жизни.
      Не то чтобы он тревожился за Эйлин - для этого не было оснований, - он просто жалел ее, потому что очень любил.
      Все двадцать девять лет ее жизни она почему-то чудилась ему существом беззащитным. Может быть, потому, что он видел: природа не наделила ее такой же силой и неуязвимостью, какие дала ему. Однако между ними было одно глубинное сходство, и он радовался, когда открыл его: она тоже была человеком безошибочных предчувствий и безотчетной проницательности - человеком верного инстинкта и независимой воли. Он любил рассказывать, как она однажды поставила в тупик учителя химии, задавшего хлопотную задачу по качественному анализу: «А если я угадаю правильный ответ, вы освободите меня от опытов?»
      Она была его дочерью - в ней жило резерфордовское начало. Он это чувствовал, замечал и любил. …После 14-го он вздохнул с облегченьем. И снова вовсе не оттого, что раньше тревожился. Просто осталась позади неизвестность. И он был счастлив, что в четвертый раз стал дедом. И счастлив был, что с Эйлин все в порядке - в полном и совершенном порядке. И вдруг…
      Это было как удар в сердце.
      Тромб! И смерть.
      «Не может быть!»
      «Не может быть…»
      Это было единственное, что повторял в тот несчастный день и бедняга Фаулер («Один математик, ты его не знаешь, дэдди»). Оба тяжелые, большие, еще нерастраченно сильные и какие-то ненужно сильные перед ее тенью, они громоздились в занавешенной комнате, и то, как дети, зачем-то брались за руки, то упирались, как слегами, друг в друга глазами - по- красневшими, непонимающими. И этими тягостными взглядами, как слегами, подпирали друг друга. И молчали.
      Потом они стали думать о четырех маленьких существах, оставшихся им в наследство и в утешение. «Это все, что мне осталось теперь, это все…» - думал Резерфорд.
      В те часы и дни он забыл о своем океане.
      Слышал его зов, но не откликался. Не мог.
      Он любил своих внуков и внучек отчаянной дедовской любовью, усиленной их внезапным сиротством. Достаточно присмотреться к фотографии, на которой он ведет за руки Элизабет и Пата, чтобы понять: они могли делать с ним все, что угодно. Видно сразу: с ними он терял свою независимость.
      А они его любили за силу и веселость, за естественность и сговорчивость, за громадный голос и надежную справедливость. Но, может быть, всего более за то, за что его вообще любили дети: он явно был из их племени - он был для них навечно «свой». К возрасту это отношения не имело. …Как-то его пригласили в шекспировский Стрэтфорд-на-Эвоне посмотреть «Виндзорские кумушки». Боясь, что его зовут на скучное светское развлечение, он отнекивался как мог:
      «Я только покажу мое чудовищное невежество. Знаете, уже сорок лет меня пытаются цивилизовать, и вы видите, с какими плачевными результатами!» Но в театре, с первой минуты, он начал радоваться происходящему на сцене так пылко, так аплодировал (произнося иные реплики Фальстафа раньше, чем они раздавались из усг актера), что весь зал принялся увлеченно следить за ним (особенно дети), крича и аплодируя ему в подражанье. …Был случай, когда ему чуть не повезло в карты. Он играл плохо - порывисто и нерасчетливо. Но неудачи относил за счет фортуны. А тут обнаружил, что ему пришла прекрасная карта. Однако сразу же выяснилось, что у одного из его партнеров - а ими были Капица, Коккрофт и еще кто-то третий - карты сильнее и масть старше. Была назначена высокая игра.
      Ему бы спасовать, но он сердито рявкнул: «Дабл!» («Удваиваю!»). Партнер не остался в долгу, тем более что ничего не терял. Без размышлений сэр Эрнст крикнул: «Ри-дабл!»
      И пошло… Вся штука в том, что он не мог уступить. Не мог - и все! Ругал партнера с небывалой даже в его устах виртуозностью, но сдаться не хотел. И не сдался! Проиграл кучу денег, но переспорить себя не дал. И выигравшие чувствовали себя неважно - как взрослые, надувшие младенца.
      Из взрослых это его мальчишество не очень нравилось Мэри. И она не скрывала выработавшегося с годами отношения к нему, как к ребенку, который всегда готов что-то сделать не так. «Эрн, кушай аккуратней, иначе ты опять посадишь пятна на костюм!», «Эрн, надо же застегивать пуговицы!»,
      «Эрнст, как ты сидишь - так можно сломать стул. Сядь как следует!» И он, по словам Олифанта, покорно слушался, улыбаясь, потому что был все-таки взрослым ребенком.
      Но то, что могло не нравиться иным взрослым, всегда располагало к нему ребят. Он часто поступал совершенно так, как поступили бы они. Он был им понятен в главном - в поступках. И они относились к нему, как к возможному своему главарю. В том смысле, что лучшего главаря им бы не найти.
      Они привязывались к нему восторженно и навсегда, то есть на все свое детство, поскольку оно было нескончаемым. …Неподалеку от Ныонхэм-коттеджа жил на улице Королевы маленький собственник трехколесного велосипеда. Каждое утро, когда Резерфорд шел к девяти в Кавендиш, мальчик ждал его у своих ворот. А дождавшись, пристраивался рядом и провожал сэра Эрнста до самой лаборатории. К сожалению, осталось неизвестным, о чем они болтали каждое утро. Потом случился день, когда Резерфорд забыл дома табак и трубку, возвращался за ними с полдороги и к месту обычного свидания явился позже, чем должен был. Мальчик ждал его, как всегда с велосипедом. Посмотрел на него с сочувственной тревогой и сказал:
      «Вы опаздываете, сэр. Возьмите мою машину!»
      В этом все дело: с ним можно было играть всерьез. Мальчик знал это.
      А для внуков он был не главарем, а рабом. И любил притворно жаловаться на это свое безысходное рабство. Просто бог знает что происходит: этот маленький негодяй Пат слушает перед сном его импровизированные истории с каким-то нарочито беспощадным вниманьем. Стоит допустить крошечный промах против логики или вероятия, как он набрасывается с придирками - экзаменует и не отпускает, пока не выкрутишься и всего ему не прояснишь. Непонятно, в кого только пошел этот мальчишка со своей чертовской способностью так сосредоточиваться? И со своей жаждой ясности. …Да, ему остались в наследство и утешение четыре начинающих жизнь человечка. Ив написал: «Его лицо всегда начинало светиться, когда он заговаривал о них».
      Он только напрасно думал в том декабре, будто это было все, что ему тогда вообще осталось.
      

12

Прошло самое тяжкое в жизни рождество, самые тяжкие зимние каникулы, самый тяжкий Новый год. Это был, между прочим, год его наступающего шестидесятилетия. И заранее в честь этой даты, да еще словно для того, чтобы как-то смягчить ему горечь тех днрй, он был превращен новогодним королевским рескриптом в барона Резерфорда.
      С января 1931 года он становился лордом.
      За ним был выбор новой фамилии. И подобно Вильяму Томсону, ставшему лордом Кельвином, и Джону Стрэтту, ставшему лордом Рэлеем, он был вправе выбрать для себя какое- нибудь громкое имя, пахнущее стариной и неподдельным аристократизмом. Он этому соблазну не поддался. Он вспомнил свой Южный остров, детство на берегу пролива Кука и сказал, что хочег зваться просто «Резерфордом из Нельсона».
      В палате лордов Соединенного королевства появился лорд Резерфорд оф Нельсон. А в геральдике Британии - новый герб.  
 
 
 
Герб лорда Резерфорда оф Нельсон. 1931. (Крест на щите образован экспонентами радиоактивного распада)  

      Герб оказался столь же необычным, как и лорд. Конечно, там нашлось место и для птицы киви, сидящей на скале, и для маорийца в звериной шкуре, держащего булаву. И конечно, перекатывалась по геральдической ленте традиционная рокочущая латынь: «Primordia querere reruni» - «Доискиваться природы вещей». Но сверх всего там была деталь, доступная пониманию и оценке только коллег нового лорда. Рыцарский щит делили на четыре части две пересекающиеся кривые андреевского креста. А были эти кривые экспонентами радиоактивного распада и нарождения нового радиоактивного вещества.
      Тогда-то - совсем скоро после немыслимой телеграммы о внезапной смерти Эйлин - отправил он матери в Нью-Плимут другую, памятную нам, удивительную депешу: «ИТАК ЛОРД РЕЗЕРФОРД ЗАСЛУГА БОЛЕЕ ТВОЯ ЧЕМ МОЯ ЛЮБЛЮ ЭРНСТ».       Ах, как наигрался бы он этой новой игрушкой - тем, что сделался сразу и бароном и парламентарием, - ах, как наигрался бы он ею в иное время! Но теперь…
      В мае, заметно постаревший и реже прибегающий к шуткам, чем прежде, он выступил в палате лордов со своей maiden speech - «девичьей речью», то есть попросту первой.
      Она была длиннее знаменитой и единственной ньютоновской речи в парламенте - «закройте форточку!». Лорд Резерфорд говорил о спорной и трудной промышленно-технической проблеме производства бензина из угля. И хотя выступление его было встречено хорошо, а на следующий день он даже получил восторженный отклик от старого иронического друга Эллиота Смита, ему самому этот успех радости не доставил. Да и какое ему, в сущности, было дело до проблем сугубо промышленных? Он стал рупором прогрессивной тенденции, но едва ли роль рупора могла быть ему по душе… Словом, первая его речь в палате лордов надолго осталась последней.
      Ничто еще не радовало его по-прежнему и не увлекало.
      В ушах все звучал печальный орган церкви Св. Троицы.
      И шестидесятилетие свое в конце августа праздновал он безрадостно. Просматривая поздравительные письма и телеграммы, все думал о тех, кто не пришлет ему на этот раз ни слова. …Промолчит отец, уже три года как погребенный в ново-зеландской земле, немного не дожившей до девяноста. …Промолчит Биккертон, в позапрошлом году навсегда переставший стареть, и безумствовать, и лелеять свое чудаческое непризнанное величье. Он в последний раз воздал должное старому учителю, написав некролог о нем. …И промолчат признанно великие - Кельвин, Кюри, Рамзай, Рэлей, Крукс, Беккерель, Лоренц, ушедшие в разные годы, но вспоминающиеся разом, хотя и по-разному сталкивала его с ними жизнь. Отчего же разом? Да оттого, что теперь, когда время сгладило частности и былые несогласия, он, еще живущий, увидел: его вскормило молоко того же века, какое и для них было материнским. Он только дальше улетел от общего гнезда.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46