Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Письма. Часть 1

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Цветаева Марина / Письма. Часть 1 - Чтение (стр. 2)
Автор: Цветаева Марина
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


 
      Этого не говорят, но мне всегда хочется сказать, крикнуть:
 
      «Господи Боже мой! Да я ничего от Вас не хочу. Вы можете уйти и вновь прийти, уйти и никогда не вернуться — мне все равно, я сильна, мне ничего не нужно, кроме своей души!»
 
      Люди ко мне влекутся: одним кажется, что я еще не умею любить, другим — что великолепно и что непременно их полюблю, третьим нравятся мои короткие волосы, четвертым, что я их для них отпущу, всем что-то мерещится, все чего-то требуют — непременно другого — забывая, что все-то началось с меня же, и не подойди я к ним близко, им бы и в голову ничего не пришло, глядя на мою молодость.
 
      А я хочу легкости, свободы, понимания, — никого не держать и чтобы никто не держал! Вся моя жизнь — роман с собственной душою, с городом, где живу, с деревом на краю дороги, — с воздухом. И я бесконечно счастлива.
 
      Стихов у меня очень много, после войны издам сразу две книги. Вот стихи из последней:
 
Настанет день — печальный, говорят:
Отцарствуют, отплачут, отгорят —
Остужены чужими пятаками —
Мои глаза, подвижные, как пламя.
И — двойника нащупавший двойник —
Сквозь легкое лицо проступит — лик.
 
 
О, наконец, тебя я удостоюсь,
Благообразия прекрасный пояс!
 
 
А издали — завижу ли я вас? —
Потянется, растерянно крестясь,
Паломничество по дорожке черной
К моей руке, которой не отдерну,
К моей руке, с которой снят запрет,
К моей руке, которой больше нет.
 
 
На ваши поцелуи, о живые,
Я ничего не возражу — впервые:
Меня окутал с головы до пят
Благоразумия прекрасный плат.
Ничто уже меня не вгонит в краску,
Святая у меня сегодня Пасха.
 
 
По улицам оставленной Москвы
Поеду — я и побредете — вы.
И не один дорогою отстанет,
И первый ком о крышку гроба грянет, —
И наконец-то будет разрешен
Себялюбивый, одинокий сон!
 
 
— Прости, Господь, погибшей от гордыни
Новопреставленной болярине Марине!
 
      Это лето вышло раздробленное. Сначала Сережа был в Коктебеле, я у Аси (у нее теперь новый мальчик — Алексей), теперь мы съехались. Он все ждет назначения, вышла какая-то путаница. Я рада Москве, хожу с Алей в Кремль, она чудный ходок и товарищ. Смотрим на соборы, на башни, на царей в галерее Александра II, на французские пушки. Недавно Аля сказала, что непременно познакомится с царем. — «Что же ты ему скажешь?» — «Я ему сделаю вот какое лицо!» (И сдвинула брови). — Живу, совсем не зная, где буду через неделю, — если Сережу куда-нибудь ушлют, поеду за ним. Но в общем все хорошо.
 
      Буду рада, если еще напишете, милый Петя, я иногда с умилением вспоминаю нашу с Вами полудетскую встречу: верховую езду и сушеную клубнику в мезонине Вашей бабушки, и поездку за холстинами, и чудную звездную ночь.
 
      Как мне тогда было грустно! Трагическое отрочество и блаженная юность.
 
      Я уже наверное никуда не уеду, пишите в Москву. И если у Вас сейчас курчавые волосы, наклоните голову, и я Вас поцелую.
 
      МЭ.

ГЕНЕРОЗОВОЙ В. К

      <Начало 1909>
 
      Дорогая Валенька!
 
      Мне сегодня было с Вами хорошо, как во сне. Никогда не думала, что встречусь с Вами при таких обстоятельствах. Так ясно вспомнилось мне милое прошлое. Я люблю Вас по-прежнему, Валенька, больше всех, глубже. Никогда я не уйду от Вас. Что мне сказать Вам? Слишком много могу сказать. Будь я средневековым рыцарем, я бы ради Вашей улыбки на смерть пошла. Вам теперь очень грустно. Как мне жаль, что я не могу быть с Вами. Милая Кисенька моя, думаю, что вскоре напишу Вам длинное письмо. Если будете слишком грустить — напишите мне, я Вас пойму. Помните, что я Вас очень люблю.
 
      Ваша МЦ.
 
      Перечитала сегодня Ваши письма. У меня они все. Стихи пришлю, Кисенька милая.

ЦВЕТАЕВОЙ В. И

      <Ялта, апрель 1909>
 
      Милая Валечка. Если бы ты знала, как хорошо в Ялте! Я ничего не читаю и целый день на воздухе, то у моря, то в горах. Фиалок здесь масса, мы рвем их на каждом шагу. Но переезд морем из Севастополя в Ялту был ужасный: качало и закачивало всех. Приеду верно 3-го или 4-го. Всего лучшего.
 
      МЦ.

ЭЛЛИСУ

      Париж, 22-го июня 1909 г.
 
      Милый Лев Львович! У меня сегодня под подушкой были Aiglon и Ваши письма, а сны — о Наполеоне — и о маме. Этот сон о маме я и хочу Вам рассказать. Мы встретились с ней на одной из шумных улиц Парижа. Я шла с Асей. Мама была как всегда, как за год до смерти — немножко бледная, с слишком темными глазами, улыбающаяся. Я так ясно теперь помню ее лицо! Стали говорить. Я так рада была встретить ее именно в Париже, где особенно грустно быть всегда одной. — «О мама! — говорила я, — когда я смотрю на Елисейские поля, мне так грустно, так грустно». И рукой как будто загораживаюсь от солнца, а на самом деле не хотела, чтобы Ася увидела мои слезы. Потом я стала упрашивать ее познакомиться с Лидией Александровной. — «Больше всех на свете, мама, я люблю тебя, Лидию Александровну и Эллиса» («А Асю? — мелькнуло у меня в голове. — Нет, Асю не нужно!») «Да, у Лидии Александровны ведь кажется воспаление слепой кишки», — сказала мама. — «Какая ты, мама, красивая! — в восторге говорила я, — как жаль, что я не на тебя похожа, а на…» хотела сказать «папу», но побоялась, что мама обидится, и докончила: «неизвестно кого! Я так горжусь тобой». — «Ну вот, — засмеялась мама, — я-то красивая! Особенно с заострившимся носом!» Тут только я вспомнила, что мама умерла, но нисколько не испугалась. — «Мама, сделай так, чтобы мы встретились с тобой на улице, хоть на минутку, ну мама же!» — «Этого нельзя, — грустно ответила она, — но если иногда увидишь что-нибудь хорошее, странное на улице или дома, — помни, что это я или от меня!» Тут она исчезла. Сколько времени прошло — я не знаю. Снова шумная улица. Автомобили, трамваи, омнибусы, кэбы, экипажи, говор, шум, масса народа. Вдруг я чувствую, что за мной кто-то гонится. Мама? Но я боюсь, значит не она. Что-то белое настигает меня, хватает и душит. Перехожу через улицу. Прямо на меня трамвай. Я ухожу с рельс, иду в противоположную сторону, а трамвай за мной.
 
      Освободившись наконец от него, вижу насторожившийся автомобиль, выжидающий, куда я двинусь, чтобы кинуться за мной. Тут я начинаю понимать, что что-то здесь неладно. Я вижу, что кто-то узнал наш с мамой уговор и хочет меня наставить против мамы, хочет, чтобы я, напуганная преследованием вещей и неприятными неожиданностями, наконец сказала: «Оставь меня в покое!» Я поняла также, что мама бессильна предупредить меня и теперь мучается. Перехожу на другой тротуар. Вечереет. Около стены с афишами стоят трое людей — маленькая старушонка, ребенок и старик. Я начинаю говорить о маме, но старуха ничего не понимает, не слышит. Я начинаю думать, что мне только кажется, будто я говорю. Вдруг я стою перед ней и шевелю губами? Как только я это подумала, мне стало ясно, почему она меня не слышит, но все же я продолжала мысленно мою фразу. которая кончалась словами «уничтожить». Моя старуха в то же мгновение вынимает из кармана мел и пишет на стене «уничтожить», то есть не произнесенное мною слово. Тогда я начинаю расспрашивать ее: «Вы знали маму? Вы любили ее?» — «Подленькая она была, прилипчивая, — шипит старушонка, — голубка моя, верь мне». В ее шепоте что-то заискивающее, хитрое и вместе с тем робкое. Тогда я обращаюсь к стоящей за мной барышне — высокой, в голубом платье и pince-nez — и упавшим голосом спрашиваю ее: — «А что думаете о маме Вы?» — «У нее было очень много книг, оттого ей все завидуют», — неопределенно отвечает барышня. — «Мама была прямая как веревка, натянутая на лук! — кричу я звенящим и задыхающимся от негодования и огромного усилия голосом, — она была слишком прямая. Согнутый лук был слишком согнут и, выпрямляясь, разорвал ее!»
 
      Всё исчезает. Светлый вечер у нас в Трехпрудном. В детской, на Асиной кровати сидит какой-то незнакомый господин — следователь в голубой рубашке, с огромной, спускающейся на грудь, черной бородой. У Асиного стола — барышня в pince-nez. В руках у нее перочинный нож и книга. Не знаю, под каким предлогом я выхожу из комнаты, спускаюсь по лестнице и вижу: навстречу ко мне, с трудом поднимаясь по ступенькам, идет померанцевое деревцо в кадке. Я толкаю его, но вдруг понимаю, что оно зеленое, милое, что ему трудно идти вверх, а оно все же идет, что это — мама! Я обнимаю его тонкий ствол, целую хрупкие листочки. Внизу, на краю стола в столовой лежит записка, начинающаяся словами «Дорогая Муся» (так меня звала мама). — «Нет, это не мама пишет! это не ее почерк, это снова подлог!» Рассматриваю бумажку, и что же — на углу различаю слова, «следователь по судебным делам». Значит тот, наверху, тоже враг. Мчусь по лестнице и еще в дверях кричу: «Это Вы писали, а не мама, это подло, подло!»
 
      Барышня в pince-nez рассматривает бумажку. Следователь, видя, что он в моих руках, поднимается с постели и грозно требует у барышни бумажку, желая уничтожить улику. Она быстро сует ему в руки книгу, перочинный нож и убегает вслед за мной. Улики налицо. За следователем поднимается полиция. Мы на улице. Идет трамвай. Из трамвая высовываются головы, машут платками. Я на всякий случай отвечаю. Может быть, среди всех этих фальшивых знаков и есть один настоящий, мамин. И как бы в награду за храбрость я вижу на площадке трамвая трех девушек, из которых левая немножко — о, чуть-чуть! — напоминает маму. Радости моей нет границ. Я беру ее под руку и вишу сбоку у трамвая. Ее глаза! Да, да! Она не может принять свой обычный вид, а то все узнают, но я-то все поняла! Перед нами идет другой трамвай, и с него свисает повешенный в красном костюме — может быть следователь.
 
      Опять площадь. Милая барышня в pince-nez, моя помощница, Улыбается. Я благодарю ее и сжимаю обеими руками ее маленькую, холодную ручку.
 
      Вот и все. Спасибо за Ваши письма, за письма и за сон. Милый Чародей, непременно приезжайте в Тарусу. Многое, многое Вам расскажу.
 
      МЦ.
 
      Москва, 2-го декабря 1910 г.
 
      Милый Эллис,
 
      Вы вчера так внезапно исчезли, — почему? В Мусагете было очень хорошо. Мне про него даже снились сны. У меня к Вам просьба: перемените, пожалуйста, в 2-х моих стихотворениях для альманаха следующие места:
 
      1) Мальчик с розой
 
      Написано:
 
Крепко сжал —
Но к губам его —
 
      Надо:
 
Уронил
И к губам его…
 
      2) На бульваре
 
      Написано:
 
Ручку сонную разжала —
 
      Надо:
 
Ручки сонные…
 
      Как я отвыкла от людей и разговоров! При малейшем разногласии с собеседником мне уже хочется уйти, становится так скверно! В Мусагете много милых и мне симпатичных людей. Я довольна, что там бываю, но… М. б. папа на несколько дней уедет в Петербург. Если это будет, — известим Вас. Будет ли в воскресенье что-нибудь у Крахта? И в к<отор>ом часу и что именно? Привет.
 
      МЦ.
 
      А мой сонет?
 
      3-го декабря 1911 г.
 
      Дорогой Эллис,
 
      Будьте поласковее с этой барышней, — это сестра Сережи, очень интересная и умная.
 
      Забудьте на время о готической девушке с Библией в руках! С Библией, к<отор>ую она даже читать не умеет!
 
      Не сердитесь за шутку и будьте помилей с Лилей.
 
      МЦ.

БРЮСОВУ В. Я

      Москва, 15-го марта 1910 г.
 
      Многоуважаемый Валерий Яковлевич,
 
      Сейчас у Вольфа Вы сказали: «…хотя я не поклонник Rostand»…
 
      Мне тут же захотелось спросить Вас, почему? Но я подумала, что Вы примете мой вопрос за праздное любопытство или за честолюбивое желание «поговорить с Брюсовым». Когда за Вами закрылась дверь, мне стало грустно, я начала жалеть о своем молчании, но в конце концов утешилась мыслью, что могу поставить Вам этот же вопрос письменно.
 
      Почему Вы не любите Rostand? Неужели и Вы видите в нем только «блестящего фразера», неужели и от Вас ускользает его бесконечное благородство, его любовь к подвигу и чистоте?
 
      Это не праздный вопрос.
 
      Для меня Rostand — часть души, очень большая часть.
 
      Он меня утешает, дает мне силу жить одиноко. Я думаю — никто, никто не знает, не любит, не ценит его, как я.
 
      Ваша мимолетная фраза меня очень опечалила.
 
      Я стала думать: всем моим любимым поэтам должен быть близок Rostand. Heine, Victor Hugo, Lamartine, Лермонтов — все бы они любили его.
 
      С Heine у него общая любовь к Римскому королю, к M?lessinde, триполийской принцессе; Lamartine не мог бы не любить этого «amant du Reve», Лермонтов, написавший «Мцыри», сразу увидел бы в авторе «l’Aiglon» родного брата; Victor Hugo гордился бы таким учеником…
 
      Почему же Брюсов, любящий Heine, Лермонтова, ценящий Victor Hugo, так безразличен к Rostand?
 
      Если Вы, многоуважаемый Валерий Яковлевич, найдете мой вопрос достойным ответа, — напишите мне по этому поводу.
 
      Моя сестра, «маленькая девочка в больших очках», преследовавшая Вас однажды прошлой весной на улице, — часто думает о Вас.
 
      Искренне уважающая Вас
 
      М. Цветаева.
 
      Адрес: Здесь, Трехпрудный переулок, собственный дом, Марине Ивановне Цветаевой

ВОЛОШИНУ М. А

      Москва, 23-го декабря 1910 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Примите мою искреннюю благодарность за Ваши искренние слова о моей книге. Вы подошли к ней как к жизни, и простили жизни то, чего не прощают литературе. Благодарю за стихи.
 
      Если Вы не боитесь замерзнуть, приходите в старый дом со ставнями. Только предупредите, пожалуйста, заранее. Привет.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 27-го декабря 1910 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Благодарю Вас за письма. В пятницу вечером я не свободна.
 
      Будьте добры, выберите из остальных дней наиболее для Вас удобный и приходите, пожалуйста, часам к пяти, предупредив заранее о дне Вашего прихода.
 
      Привет.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 28-го декабря 1910 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Приходите, пожалуйста, в пятницу часам к пяти.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 30-го декабря 1910 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Я в настоящее время так занята своим новым граммофоном (которого у меня еще нет), что путаю все дни и числа.
 
      Если Ваша взрослость действительно не безнадежна, Вы простите мне мою рассеянность и придите 4-го января 1911 г., к 5 час<ам>, как назначили.
 
      Так говорить — вежливо, длинно и прозой — мое великодушие. А так скажет — менее вежливо, короче и стихами — моя справедливость:
 
Кто виноват? Ошиблись оба…
Прости и ты, как я простила!
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 5-го января 1911 г.
 
      Я только что начала разрезать «La Canne de Jaspe», когда мне передали Ваше письмо. Ваша книга — все, что мы любим, наше — очаровательна. Я буду читать ее сегодня целую ночь. Ни у Готье, ни у Вольфа не оказалось Швоба. Я даже рада этому: любить двух писателей зараз — невозможно. Будьте хорошим: достаньте Генриха Манна. Если хотите блестящего, фантастического, волшебного Манна, — читайте «Богини», интимного и страшно мне близкого — «Голос крови», «Актриса», «Чудесное», «В погоне за любовью», «Флейты и кинжалы».
 
      У Генриха Манна есть одна удивительно скучная вещь: я два раза начинала ее и оба раза откладывала на грядущие времена. Это «Маленький город».
 
      Вся эта книга — насмешка над прежними, она даже скучнее Чехова.
 
      Менее скучны, но так же нехарактерны для Манна «Страна лентяев» и «Смерть тирана».
 
      Я в настоящую минуту перечитываю «В погоне за любовью». Она у меня есть по-русски, т. е. я могу ее достать.
 
      В ней Вас должен заинтересовать образ Уты, героини.
 
      Но если у Вас мало времени, читайте только Герцогиню и маленькие вещи: «Флейты и кинжалы», «Актрису», «Чудесное». Очень я Вам надоела со своим Манном?
 
      У Бодлера есть строка, написанная о Вас, для Вас: «L'univers est egal a son vaste appetit». Вы — воплощенная жадность жизни.
 
      Вы должны понять Герцогиню: она жадно жила. Но ее жадность была богаче жизни. Нельзя было начинать с Венеры!
 
      До Венеры — Минерва, до Минервы — Диана!
 
      У Манна так: едет автомобиль, через дорогу бежит фавн. Все невозможное — возможно, просто и должно. Ничему не удивляешься: только люди проводят черту между мечтой и действительностью. Для Манна же (разве он человек?) все в мечте — действительность, все в действительности — мечта. Если фавн жив, отчего ему не перебежать дороги, когда едет автомобиль?
 
      А если фавн только воображение, если фавна нет, то нет и автомобиля, нет и разряженных людей, нет дороги, ничего нет. Все — мечта и все возможно!
 
      Герцогиня это знает. В ней все, кроме веры. Она не мистик, она слишком жадно дышит апрельским и сентябрьским воздухом, слишком жадно любит черную землю. Небо для нее — звездная сетка или сеть со звездами. В таком небе разве есть место Богу?
 
      Ее вера, беспредельная и непоколебимая, в герцогиню Виоланту фон Асси.
 
      Себе она молится, себе она служит, она одновременно и жертвенник, и огонь, и жрица, и жертва.
 
      Обратите внимание на мальчика Нино, единственного молившегося той же силе, как Герцогиня. Он понимал, он принимал ее всю, не смущался никакими ее поступками, зная, что все, что она делает, нужно и должно для нее.
 
      Общая вера в Герцогиню связала их до гроба, быть может и после гроба, если Христос позволил им жить еще и остаться теми же.
 
      Как смотрит Христос на Герцогиню? Она молилась себе в лицах Дианы, Минервы и Венеры. Она не знала Его, не понимала (не любила, значит — не понимала), не искала.
 
      Что ей делать в Раю? За что ей Ад? Она — грешница перед чеховскими людьми, перед <…>, земскими врачами, — и святая перед собой и всеми, ее любящими.
 
      Неужели Вы дочитали до сих пор?
 
      Если бы кто-нибудь так много говорил мне о любимом им и нелюбимом мной писателе, я бы… нарочно прочла его, чтобы так же длинно разбить по всем пунктам.
 
      Один мой знакомый семинарист (Вы чуть-чуть знаете его) шлет Вам привет и просит Вас извинить его неумение вести себя по-взрослому во время разговора. Он не привык говорить с людьми, он слишком долго надеялся совсем не говорить с ними, он слишком дерзко смеялся над Реальностью.
 
      Теперь Реальность смеется над ним! Его раздражают вечный шум за дверью, звуки шагов, невозможность видеть сердце собеседника, собственное раздражение — и собственное сердце.
 
      Простите бедному семинаристу!
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 7-го января 1911 г.
 
      Какая бесконечная прелесть в словах:
 
      «Помяни… того, кто, уходя, унес свой черный посох и оставил тебе эти золотистые листья». Разве не вся мудрость в этом:
 
      уносить черное и оставлять золотое?
 
      И никто этого не понимает, и все, знающие, забывают это! Ведь вся горечь в остающемся черном посохе!
 
      Не надо забвения, надо золотое воспоминание, золотые листья, к<отор>ые можно, разжав руку, развеять по ветру!
 
      Но их не развеешь, их будешь хранить: в них будешь лелеять тоску о страннике с черным посохом. А черный посох, оставленный им, нельзя развеять по ветру, его сожжешь, и останется пепел — горечь, смерть!
 
      Может быть, Ренье и не думал об этих словах, не подозревал всю их бездонную глубину, — не все ли равно!
 
      Я очень благодарна Вам за эти стихи.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 10-го января 1911 г.
 
      Благодарю Вас за книги, картину, Ваши терпеливые ответы и жалею, что Вы так скоро ушли.
 
      Благодарю еще за кусочек мирты, — буду жечь его, несмотря на упрямство спички: у меня внизу затопят печку.
 
      Сейчас Вы идете по морозной улице, видите людей и совсем другой. А я еще в прошлом мгновении.
 
      Может быть и прав Вячеслав Иванов?
 
      Привет и благодарность.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 14-го января 1911 г.
 
      После чтения «Les rencontres de M. de Br?ot» R?gnier.
 
Облачко бело и мне в облака
Стыдно глядеть вечерами.
О, почему за дарами
К Вам потянулась рука?
 
 
Не выдает заколдованный лес
Ласковой тайны мне снова.
О, почему у земного
Я попросила чудес?
 
 
Чьи-то обиженно-строги черты
И укоряют в измене.
О, почему не у тени
Я попросила мечты?
 
 
Вижу, опять улыбнулось слегка
Нежное личико в раме.
О, почему за дарами
К Вам потянулась рука?
 
      мц
 
      Москва, 28-го января 1911 г.
 
      Благодарю Вас, Максимилиан Александрович, за письмо и книги.
 
      Приходите.
 
      Марина Цветаева.
 
      <Конец января 1911 г., Москва>
 
      <В Москву>
 
      Милый Максимилиан Александрович,
 
      Лидия Александровна и мы все страшно огорчены происшедшим недоразумением.
 
      Все это произошло без меня, я только что об этом узнала.
 
      Шутливая форма обращения к Вам доказывает только ее хорошее отношение к Вам.
 
      Я сама ничего не понимаю.
 
      МЦ
 
      <Середина марта 1911 г., Москва>
 
      Одному из кошачьей породы
 
Они приходят к нам, когда
У нас в глазах не видно боли,
Но боль пришла, — их нету боле, —
В кошачьем сердце нет стыда!
 
 
Смешно, не правда ли, поэт,
Их обучать домашней роли.
Они бегут от рабской доли, —
В кошачьем сердце рабства нет!
 
 
К<а>к ни мани, к<а>к ни зови,
К<а>к ни балуй в уютной холе,
Единый миг, — они на воле,
В кошачьем сердце нет любви!
 
      МЦ
 
      Москва. 21-го марта 1911 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Только что получила от Л<идии> А<лександровны> извещение, что она больна. Мне очень неловко перед Вами. Она просила Вас извинить ее.
 
      Привет.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 23-го марта 1911 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Вчера кончила Consuelo и Comtesse de Rudolstadt, — какая прелесть! Сейчас читаю Jacques.
 
      Приходите: есть новости!
 
      Завтра уезжаю за город, вернусь в пятницу.
 
      Дракконочка все хворает, она шлет Вам свой привет.
 
      У нас теперь телефон (181 — 08), позвоните, если Вам хочется прийти, и вызовите Асю или меня.
 
      Лучше всего звонить от 3–4.
 
      Всего лучшего.
 
      За чудную Consuelo я готова простить Вам гнусного М. de Breot.
 
      Привет Вам и Елене Оттобальдовне.
 
      Марина Цветаева.
 
      Р. S. Можно ли утешаться фразой Бальмонта: «Дороги жизни богаты»?
 
      Можно ли верить ей?
 
      Должно ли?
 
      Москва, 28-го марта 1911 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Я очень виновата перед Вами за телефон. Третьего дня и вчера я была дома от 3 до 4, сегодня — не могла. Почему Вы не вызвали Асю? Это она с Вами говорила.
 
      Напишите мне, пожалуйста, когда придете. В пятницу или субботу я уезжаю надолго.
 
      Приходите, если хотите и можете, завтра или в среду или в четверг, — только сообщите заранее, когда? Вызовите…
 
      Впрочем лучше напишите.
 
      Если же Вы эти вечера и сумерки заняты, мне остается только пожелать Вам доброй весны.
 
      Привет.
 
      Марина Цветаева.
 
      Москва, 1-го апреля 1911 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Посылаю Вам Ваши книги.
 
      Travailleur de la mer u Dumas куплю завтра же, как обещала. Исполнится ли Ваше предсказание насчет благословения Вас за эти книги в течение целой жизни — не знаю.
 
      Это можно будет проверить на моем смертном одре.
 
      Поклон Елене Оттобальдовне, руку подкинутым младенцем — Вам.
 
      До свидания (с граммофоном) в Коктебеле.
 
      Марина Цветаева.
 
      Гурзуф, 6-го апреля 1911 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Я смотрю на море — издалека и вблизи, опускаю в него руки — но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя. Сделаться волной?
 
      Но не буду ли я любить его тогда?
 
      Оставаться человеком (или «получеловеком», все равно!) — вечно тосковать, вечно стоять на рубеже. Должно, должно же существовать более тесное ineinander. Но я его не знаю!
 
      Цветет абрикосовое дерево, море синее, со мной книги…
 
      Читаю сейчас Jean Paul’a «Flegeljahre» — бесконечно очаровательную, грустно-насмешливую, неподдельно романтическую книгу.
 
      Наша дача — «моя» звучит слишком самоуверенно — над самым морем, к которому ведет бесчисленное множество лестниц без перил и почти без ступенек. Высота головокружительная. Приходится все время подбадривать себя строчкой из Бальмонта, заменяя слово «солнце» словом «море»:
 
      «Я видела море, сказала она,
      Что дальше — не все ли равно?!»
 
      Пусть это эстетство, мне оно дороже и ближе чужого опрощения!
 
      Здесь еще довольно холодно. Сейчас лежала на скале и читала милые Flegeljahre. Эта скала называется крепостью, с нее чудный вид на море и Гурзуф.
 
      В надписях на скалах есть что-то или очень пошлое, или очень трогательное — я еще не решила. Когда решу, буду или очень нападать на них, или очень защищать. Если бы только они были немного поумнее!
 
      Я очень сильно загорела — все время сижу без шапки.
 
      Мечтаю о купанье, но оно начинается только в мае. Может быть, это и есть самое тесное сближение с морем? Предпоследнее, конечно! Непременно напишите, что Вы об этом знаете.
 
      Общество, выражаясь скромно, не совсем то: господин с дамой (бывают «дама с господином», но здесь наоборот), дама с колясочкой, два неопределенных субъекта — смесь с<оциал>-д<емократа> с неучем — и все. Есть еще несколько маленьких детей, но до того грязных, что вся моя нежность от этого пропадает.
 
      Господин (с дамой) уже старался познакомиться. Рассказывает о дружбе с одним виноделом, который его угощает, о погоде, о тоске одиноких прогулок — даму он не считает, — о своих занятиях по торговой части… Я улыбалась, говорила: «Да, да… Неужели? Серьезно?» Потом перестала улыбаться, перестала вскоре отвечать: «Неужели?» — а в конце концов сбежала.
 
      Мне кажется, он не только никогда ничего не читал, но и вообще этого не умеет.
 
      Дама (с колясочкой) занята только ею. Это, конечно, очень мило, но несколько однообразно. Есть еще одно маленькое женское существо, скучающее о муже и рассказывающее мне вот уже пять дней (от Москвы до Гурзуфа) свои радости и печали. Я улыбаюсь, говорю: «Да, да… Неужели? Серьезно?» — и, кажется, вскоре перестану улыбаться. Но восторг мой еще не прошел, не думайте!
 
      Всего лучшего, иду гулять.
 
      МЦ.
 
      Адр<ес>: Гурзуф, Генуэзская крепость, дача Соловьевой, мне.
 
      Р. S. Не были ли Вы в Мусагете и у Крахта? Что нового? Видели ли Драконну?
 
      Гурзуф, 18-го апреля 1911 г.
 
      Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
 
      Пишу Вам под музыку, — мое письмо, наверное, будет грустным.
 
      Я думаю о книгах.
 
      Как я теперь понимаю «глупых взрослых», не дающих читать детям своих взрослых книг! Еще так недавно я возмущалась их самомнением: «дети не могут понять», «детям это рано», «вырастут — сами узнают».
 
      Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати. Не в этом дело, не в недостаточном понимании, а в слишком глубоком, слишком чутком, болезненно-верном!
 
      Каждая книга — кража у собственной жизни. Чем больше читаешь, тем меньше умеешь и хочешь жить сам.
 
      Ведь это ужасно! Книги — гибель. Много читавший не может быть счастлив. Ведь счастье всегда бессознательно, счастье только бессознательность.
 
      Читать все равно, что изучать медицину и до точности знать причину каждого вздоха, каждой улыбки, это звучит сентиментально — каждой слезы.
 
      Доктор не может понять стихотворения! Или он будет плохим доктором, или он будет неискренним человеком. Естественное объяснение всего сверхъестественного должно напрашиваться ему само собой. Я сейчас чувствую себя таким доктором. Я смотрю на огни в горах и вспоминаю о керосине, я вижу грустное лицо и думаю о причине — естественной — его грусти, т. е. утомлении, голоде, дурной погоде; я слушаю музыку и вижу безразличные руки исполняющих ее, такую печальную и нездешнюю… И во всем так!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40