Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Серебряный герб

ModernLib.Net / Чуковский Корней Иванович / Серебряный герб - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Чуковский Корней Иванович
Жанр:

 

 


Чуковский Корней
Серебряный герб

      Корней Иванович Чуковский
      Серебряный герб
      Детская повесть
      Содержание
      Глава первая. ТЕЛЕФОН
      Глава вторая. "ДА-ДА-ДА!"
      Глава третья. ЗЮЗЯ
      Глава четвертая. НЕВЕСЕЛАЯ ДОРОГА
      Глава пятая. ЦИНДИЛИНДЕР
      Глава шестая. МАМА. ДЯДЯ ФОМА
      Глава седьмая. СНОВА В ГИМНАЗИИ
      Глава восьмая. ЗА СПИНОЮ У МУНИ
      Глава девятая. "НИ В ПАРАДНЫЙ, НИ В ЧЕРНЫЙ!"
      Глава десятая. БИТВА И ПОБЕДА
      Глава одиннадцатая. "ПО-ХРИСТИАНСКИ, ПО-БРАТСКИ"
      Глава двенадцатая. ИЗ ДОМА В ДОМ
      Глава тринадцатая. ПРЕМУДРЫЙ СОВЕТ
      Глава четырнадцатая. ПЕРЕДЫШКА
      Глава пятнадцатая. ДРАКОНДИДИ
      Глава шестнадцатая. ПРИ ЛУННОМ СВЕТЕ
      Глава семнадцатая. ПОНЕДЕЛЬНИК
      Глава восемнадцатая. Я СТАНОВЛЮСЬ ХУДОЖНИКОМ
      Глава девятнадцатая. Я ПРОДОЛЖАЮ УЧИТЬСЯ
      Глава двадцатая. "АНТИПАТ"
      Глава двадцать первая. ВСЕ РАЗЛЕТАЕТСЯ В ИРАХ!
      Глава двадцать вторая. ЖИЗНЬ НАЧИНАЕТСЯ СНОВА
      Глава двадцать третья. УДИВИТЕЛЬНЫЙ СЛУЧАЙ
      Глава двадцать четвертая. ГДЕ ПРАВДА?
      Глава двадцать пятая. СУД
      Глава двадцать шестая. ПЕРЕМЕНЫ БОЛЬШИЕ И МАЛЫЕ
      Эпилог
      Глава первая
      ТЕЛЕФОН
      Зуев высыпал из ранца полдюжины мелких иконок - медных, жестяных, деревянных, бумажных, - разложил их перед собою на парте и стал деловито целовать их подряд, боясь пропустить хоть одну: как бы она не обиделась и не сделала ему какой-нибудь гадости.
      Зуев молился недаром: через три или четыре минуты в нашем классе начнется диктовка, страшная диктовка, которую мы ждали одиннадцать дней.
      Одиннадцать дней назад к нам, стуча высокими каблучками, вошел наш директор Бургмейстер (Шестиглазый, как звали мы его) и, словно читая стихи, сообщил нам своим певучим, торжественным голосом, что
      Господин попечитель учебного округа
      его сиятельство
      граф Николай Фердинандович фон Люстих
      на днях осчастливит наш класс посещением
      и, быть может, пожелает присутствовать
      на русском уроке
      во время диктовки.
      Теперь этот день наступил.
      Мне особенно жалко Тимошу Макарова, моего лучшего друга, сидящего сзади, наискосок от меня. У него недавно был тиф, и он сильно отстал от класса. Его лопоухое, рыжее от веснушек лицо выражает смертельный испуг.
      - Тимоша... погоди... я придумал!
      В одну секунду я вытаскиваю у себя из-за пазухи веревочный хвост от бумажного змея, привязываю к своему башмаку, а другой конец сую Тимоше:
      - Привяжи к ноге... да покрепче!
      И, покуда он возится с узлами хвоста, говорю:
      - Дерну раз - запятая. Два - восклицательный. Три - вопросительный. Четыре - двоеточие. Понял?
      Тимоша весело кивает головой и пыжится сказать мне какое-то слово. Но он заика, и изо рта у него вылетают только две-три буквы и брызги слюны.
      Рядом с ним сидит Муня Блохин, маленький, кучерявый и быстрый. Он тотчас ныряет под парту: расширить телефонную сеть.
      Не может же он допустить, чтобы таким замечательным изобретением пользовался всего один человек! Нет, за спиной у Тимоши сидит второгодник Бугай. Нужно провести телефон и к нему.
      Блохин достает из кармана бечевку и протягивает ее от Тимоши к Бугаю. Тот быстро прикрепляет ее к своей правой ноге.
      Рядом с Бугаем - Козельский, последний ученик в нашем классе, Зюзя Козельский, плакса, попрошайка и трус.
      Нужно провести телефон и к нему, не то он заскулит и захнычет и выдаст нас всех с головой.
      За Зюзей Козельским, на "Камчатке", у самой стены сидят знаменитые на всю гимназию губошлепы и лодыри, пучеглазые братья Бабенчиковы. У них кулаки как гири, нужно протянуть телефонные нити и к ним.
      - Не забудьте же, - повторяет Блохин. - Раз - запятая, два восклицательный, три - вопросительный, четыре - двоеточие. Поняли?
      А Зуев хоть и крестится, хоть и бормочет молитвы, но краем глаза все время поглядывает на меня и на Муню. И вдруг сгребает, как лопатой, всех своих святителей в ранец, срывает у себя с шеи шнурок и, опустившись на колени под партой, хозяйственно привязывает его к моему башмаку.
      В нашем классе я считался чемпионом диктовки. Не знаю отчего, но чуть не с семилетнего возраста я писал без единой ошибки самые дремучие фразы. В запятых не ошибался никогда.
      По другим предметам я бывал зачастую слаб, но по русскому языку у меня была сплошная пятерка, хотя и случалось, что тут же, по соседству с пятеркой, мне ставили в тетрадку единицу - за кляксы. Писать без клякс я тогда не умел, и все мои пальцы после каждой диктовки обычно были измазаны чернилами так, словно я нарочно совал их в чернильницу.
      Но вот распахнулась дверь. В класс вошел не Бургмейстер, не сиятельный Люстих, которым нас пугали одиннадцать дней, а какой-то дубоватый незнакомец с неподвижным, топорным лицом. И немедленно начал диктовать нам диктовку.
      Пришлось поработать моей правой ноге! Все время, пока длилась диктовка, я дергал, и дергал, и дергал ногою так, что у меня даже в глазах потемнело.
      Диктовка была такая (я запомнил ее от слова до слова):
      "В тот день (дёрг!), когда доблестный Игорь (дёрг!), ведущий войска из лесов и болот (дёрг!), увидел (дёрг!), что в поло (дёрг!), где стояли враги (дёрг!), поднялось зловещее облако пыли (дёрг!), он сказал (дёрг! дёрг! дёрг! дёрг!): "Как сладко умереть за отчизну!" (дёрг! дёрг!)
      Наши парты дрожали, как в судороге. Я без устали передавал свои сигналы Зуеву, и Тимоше, и Муне. Тимоша передавал их Бугаю, Муня - Козельскому и братьям Бабенчиковым.
      По окончании диктовки дубоватый незнакомец с неподвижным, топорным лицом взял наши тетради и унес неизвестно куда. Это был, как потом оказалось, важный чиновник из канцелярии попечителя Люстиха.
      И благодарила же меня вся спасенная мною шестерка! Зюзя Козельский обещал мне одного из своих голубей, братья Бабенчиковы - полную фуражку изюму, так как у их отца на Екатерининской улице была лучшая в городе лавка, где продавались финики, фиги, кокосовые орехи, халва.
      Через неделю в класс деревянной походкой снова вошел незнакомец в сопровождении нашего наставника Флерова и заявил, что, по приказу господина попечителя учебного округа его сиятельства графа фон Люстиха, комиссия по проверке успехов учащихся рассмотрела тетради с написанной нами диктовкой и отметила одну странную вещь...
      Незнакомец порылся в тетрадях.
      - Вот хотя бы Зуев Григорий и Козельский Иосиф... Нельзя ли пригласить их к доске?
      Зуев и Козельский с удовольствием подбежали к доске и скромно приосанились, ожидая похвал.
      Незнакомец глянул на них и вдруг, к удивлению класса, улыбнулся совсем как живой человек. И, повернувшись к доске, написал на ней мелом такое:
      "В тот день когда: доблестный Игорь ведущий? войска из лесов и болот увидел что в поле где? стояли, враги поднялось!? зловещее облако пыли?"
      - Вот как написал свою диктовку ученик третьего класса Козельский Иосиф. За такую диктовку единица, конечно, слишком большая отметка. Мы ставим Козельскому нуль, равно как и Григорию Зуеву.
      Все захохотали, кто-то свистнул. Незнакомец постучал деревянным своим пальцем по кафедре и проговорил уже без всякой улыбки:
      - Но есть среди вас такие, что даже нуля недостойны. Это Максим и Александр Бабенчиковы... Бабенчиков Александр написал свою диктовку так:
      "В тот день когда доблестный Игорь веду, щий вой!ска из ле?сов и бо, лот уви, дел что в поле где стоя, ли вра!ги поднялось зловещее об, лако пы?ли он сказал как слад, ко умереть: за от, чизну".
      Беда произошла оттого, что почерк был у меня очень медленный, детский, а у товарищей - быстрый. Да и проклятые кляксы сильно тормозили меня. Когда я с трудом выводил третье или четвертое слово, мои товарищи уже писали седьмое, девятое. Слепо понадеявшись на мой телефон, товарищи, сидевшие далеко позади, уже не шевелили мозгами и по сигналу готовы были ставить запятые внутри каждого слова, даже разрезая его пополам, чего сроду не делал самый отпетый дурак с тех пор, как на свете существует диктовка.
      После этого дня я долго не мог ни кашлянуть, ни засмеяться, ни вздохнуть, ни чихнуть - так болели у меня ребра от той благодарности, которую выразили мне мои сверстники, главным образом братья Бабенчиковы. Напрасно я доказывал им, что ни одно великое изобретение не бывает на первых порах совершенным: они были глухи к моим слезам и протестам.
      Вернулся я в гимназию лишь на четвертые сутки.
      Молва о телефоне гудела и в коридоре и в классах.
      Но Шестиглазый предпочел притвориться, будто ничего не слыхал: иначе ему пришлось бы воздать по заслугам и Гришке Зуеву, и братьям Бабенчиковым, которые по особым причинам пользовались его благосклонностью.
      Вскоре начались у нас экзамены. Я совсем забыл о телефоне. Но через два года, в пятом классе, случилась со мной беда, о которой я сейчас расскажу. Тут-то мне и припомнили мой телефон, и я понес такое наказание, какого не забуду до конца моих дней.
      Виновником этой беды был наш гимназический поп.
      Глава вторая
      "ДА-ДА-ДА!"
      Звали попа Мелетий. Он очень старался быть добрым. Только это плохо удавалось ему, потому что он был очень обидчивый. Заведет тихим голосом сладковатую беседу о том, что все мы должны нежно любить и друзей и врагов, и вдруг позеленеет от злости:
      - Как вы смеете смеяться надо мной! Бондарчук, почему ты хихикаешь?
      - Батюшка, я не хихикаю!
      - Нет, ты хи-хи-каешь! Все вы там сзади хи-хи-каете! Вот Лобода не хи-хи-кает! Зуев не хи-хи-кает! Косяков не хи-хи-кает! А вы хихикаете! Почему вы хи-хи-каете?
      - Батюшка, мы не хихикаем!
      На уроках он всегда был какой-то рассеянный. Соберет всю бороду в кулак, уставится в одну точку и повторяет мечтательно:
      - Да-да-да-да-да!
      Отвечаешь ему урок, а он смотрит сквозь тебя куда-то вдаль и говорит невпопад, поддакивая своим собственным мыслям:
      - Да-да-да!
      Однажды вздумалось мне сосчитать, сколько раз в течение урока он произносит это слово. Я стал записывать пальцем на парте, всякий раз макая палец в рот:
      "30... 40... 48... 53... 60..."
      Моим соседом был Гришка Зуев. В первые минуты он равнодушно глядел на мои вычисления, но в классе стояла такая скучища, что надо же было заняться хоть каким-нибудь делом. И вот, поплевав на палец, Зуев тоже начинает исписывать цифрами свою половину парты.
      Понемногу мы оба приходим в азарт.
      Всякий раз, когда замечтавшийся поп произносит свое "да-да-да", мы, торжествуя, стираем ладонями предыдущую цифру и быстро пишем новую. Каждое свежее "да" радует нас, как выигрыш.
      Но вскоре я с негодованием замечаю, что Зуев начинает мошенничать. Вместо 211 он ставит 290, а потом сейчас же 320. Его мошенничество возмущает меня. В гневе я вторгаюсь в его территорию, стираю фальшивую цифру и ставлю верную: 212.
      Зуев чувствует себя жестоко обиженным. Он сопит, округляет глаза, и его щекастое лицо наливается кровью.
      Вдруг, словно с неба, к нам доносится голос Мелетия:
      - Зуев... и ты... как тебя? Ну-кася, повторите, о чем я сейчас говорил.
      Странное дело: нельзя сказать, что мы слушали этот урок невнимательно. Напротив. Для того чтобы не пропустить ни одного "да-да-да", мы должны были жадно вслушиваться в каждое слово Мелетия. Но, кроме "да-да-да", мы, оказывается, ничего не слыхали.
      Потому что рыбак ловит сетями не воду, а рыбу.
      Мы стояли растерянные и бормотали несвязное. Зуеву повезло: его большая круглая, как арбуз, голова была от природы такая тяжелая, что в иные минуты не могла удержаться на шее и свисала то вправо, то влево. Это придавало ему вид удрученного грешника, переживающего муки раскаяния.
      Попу Мелетию его покаянная поза понравилась: поп Мелетий любил плачущих, покорных, униженных. Он прищурил глазок и залюбовался тоскующим Зуевым, как художник картиной. И благосклонно произнес:
      - Да-да-да!
      - Четыреста двенадцать, - еле слышно сказал мне Зуев, сохраняя ту же лицемерную позу страдальца, плачущего о своих прегрешениях.
      - Врешь! - возразил я запальчиво. - Не четыреста двенадцать, а двести четырнадцать!
      Голос у меня был визгливый, и мое "врешь" прозвучало как выстрел.
      Мелетий взлохматил бороду.
      - Сейчас же ступай к доске, - сказал он, - и объяви всему классу о причинах твоего неблагопристойного вопля. - И прибавил внушительно: - Да!
      Это новое "да" особенно рассмешило меня.
      - Хи-хи-каешь! - рассердился Мелетий. - Радуешься, что мерзким своим поведением развращаешь благочестивого Григория Зуева!
      Тут уж засмеялся весь класс. "Благочестивый" Зуев был отъявленный сквернослов и ругатель.
      Желая показать отцу Мелетию, что я вовсе не так плох, как он думает, что у меня и в помыслах не было развращать "благочестивого" Гришку Зуева, я решил открыть ему всю правду.
      - У вас, батюшка, - сказал я любезно и вкрадчиво, - есть привычка часто говорить "да-да-да". И вот мне захотелось подсчитать, сколько раз в течение урока...
      Мелетий не дал мне договорить и, ухватив свою бороду, стал яростно вырывать из нее волоски.
      Это всегда выражало у него высшую степень гнева: чем сильнее был он рассержен, тем беспощаднее терзал свою бороду. И успокаивался только тогда, когда вырывал из нее два или три волоска.
      Теперь он вырвал не меньше десятка и, вырвав, сложил их рядком, один к одному, на черном переплете классного журнала, дунул на них что есть силы и заговорил очень медленно, глухим, еле слышным голосом (в минуты гнева голос его всегда опускался до шепота). Он говорил, что он служитель алтаря да-да-да! - и не допустит - да-да-да! - чтобы всякий молокосос - да-да-да!..
      Говорил он долго и тем же шепотом, который был для меня хуже всякого крика, потребовал, чтобы я немедленно вышел из класса.
      Я вышел из класса и стал у дверей...
      Мелетий продолжал говорить о моих злодеяниях, называя меня каким-то онагром. Что такое онагр, я в то время не знал и тихонько отодвинулся от двери.
      Близилась большая перемена.
      В конце коридора зазвякали стаканы и блюдца.
      Наш гимназический сторож, которого звали Пушкин, расставлял на длинном столе, застланном грязноватою скатертью, бутылки с молоком, колбасу, пирожки, бутерброды.
      В кармане у меня оказались четыре копейки. Я помчался к Пушкину и купил пирожок. Только что я взял его в рот - динь-дилень! - зазвонил колокольчик, и изо всех дверей стали выбегать гимназисты. Вот и поп Мелетий, придерживая рукою серебряный крест на груди, шествует крупными шагами в учительскую.
      Я бегу к нему и говорю:
      - Батюшка, простите, пожалуйста!
      Но рот у меня набит пирожком, и у меня получается:
      - Баюа, поие, поауа!
      Он поворачивает ко мне лохматую голову, и вдруг его чахлые, тонкие губы искажаются ужасом.
      - Ты... ты... ты!.. - говорит он, задыхаясь от гнева, и хватает меня за плечо.
      Я гляжу на него с изумлением, и тут мне становится ясно, что теперь мне не будет пощады! Потому что пирожок у меня с мясом! Сегодня же, как нарочно, пятница, а Мелетий тысячу раз говорил нам, чтобы по средам и пятницам, особенно великим постом, мы, православные, и думать не смели о мясе, ибо господь бог будто бы обижается, если мы съедим в эти дни кусочек ветчины или, скажем, говядины. Я этому не слишком-то верил: неужели господу богу не скучно заглядывать каждому школьнику в рот! Но Мелетий уверял нас, что это именно так, и горе тому нечестивцу, который сегодня (в пятницу!) дерзнул предстать перед ним с мясным пирожком - нарочно, чтобы поиздеваться над ним, да-да-да!
      Непрожеванный кусок этой преступной еды так и застрял у меня в горле.
      Я понял, что мне прощения нет и не будет, но все же лепетал механически:
      - Батюшка, простите, пожалуйста!
      Мне самому его прощение было не нужно, но на Рыбной улице во флигеле, в доме Макри, жила моя мать, молчаливая, печальная женщина, и я знал, что моя ссора с попом будет для нее большим несчастьем.
      Всякий раз, когда в гимназии со мной случалась беда, мама брала полотенце, смакивала его уксусом и обматывала вокруг головы. Это значило, что целые сутки она будет лежать без движения, полумертвая, с почернелыми веками и у нее будет болеть голова.
      Я готов был сделать все на свете, лишь бы голова у нее перестала болеть.
      И вот я бегу за попом и со слезами умоляю его:
      - Батюшка, простите меня!
      Но по его насупленным белесым бровям, по вздернутому крохотному носику, по искривленной нижней губе я вижу, что тут личная обида, за которую этот человек уже не может не мстить.
      - Как христианин, - сказал он, - я прощаю тебя. Как твой духовный отец, я молюсь за тебя. Но как законоучитель я обязан тебя покарать... ради твоего же спасения.
      Вокруг собралась толпа. В толпе я увидел Зуева. Он стоял за спиной у Мелетия и с самой простодушной улыбкой обсасывал куриную ножку. Его широкое, мясистое, бабье лицо лоснилось от куриного жира.
      Вдруг Мелетий заулыбался, закланялся: к нам, стуча высокими каблучками маленьких щегольских башмачков, подошел Шестиглазый и тотчас же обратился ко мне на своем шутовском языке:
      - Слышал, слышал о ваших художествах! Не будете ли вы великодушны пожаловать ко мне... сюда... в рыдальню?
      Глава третья
      ЗЮЗЯ
      Директор был немец: Бургмейстер. Как и многие обруселые немцы, он изъяснялся на преувеличенном русском языке и любил такие слова, как галдеж, невтерпеж, фу-ты ну-ты, намедни, давеча, вестимо, ай-люли.
      Этим языком он владел превосходно, но почему-то это язык вызывал во мне тошноту.
      Распекал он всегда очень долго, так как сам упивался своим краснобайством, и даже наедине с каким-нибудь малышем-первокласником произносил такие кудрявые речи, словно перед ним были тысячи слушателей.
      Когда я приблизился к двери его кабинета, там уже стоял один "рыдалец". Это был распухший от слез, испуганный Зюзя Козельский.
      Шестиглазый так энергично надвинул на него всем своим корпусом, словно хотел вдавить его в стену. Несчастный не только спиною, но головою и пятками прижался к стене, пылко желая, чтобы стена проглотила его. Но стена была каменная, и Шестиглазый мог сколько угодно услаждать свою душу пустословием.
      - Смею ли я верить глазам? - декламировал он, отступая на шаг и помахивая в такт своей речи какой-то измятой тетрадью. - Не обманывает ли меня мое зрение? Не мираж ли передо мною? Но призрак ли? Неужели это ты, Козельский, тот самый Иосиф Козельский, который еще в прошлом году был гордостью наставников, утехой родителей, радостью братьев, опорой семьи?..
      В этом стиле он мог говорить без конца, подражая величайшим ораторам древности. Не меньше получаса терзал он Козельского, и только к концу этого получаса я понял, в чем заключается преступление Зюзи.
      Преступление было немалое.
      Началось с того, что Зюзя получил на этой неделе целых две единицы - по каким предметам, не помню. Эти единицы были проставлены классным наставником Флеровым в его школьный дневник. И он должен был показать их отцу, чтобы тот подписался под ними. Но так как Зюзин отец, владелец ресторана у Воронцовского сада, грозился избить его за первую худую отметку, он, по совету своего товарища Тюнтина, переделал у себя в дневнике обе единицы на четверки. Дело было нетрудное. Отец Козельского не заметил обмана и подписался под фальшивыми четверками с большим удовольствием.
      Но Зюзя был малоопытный жулик: когда ему пришлось превращать четверки "назад" в единицы (для предъявления классному наставнику), он так неумело стер лишние черточки перочинным ножом, что вместо них образовались две дырки.
      Что было делать? Если классный наставник увидит ужасные дырки, лучше Зюзе не возвращаться домой. Нужно было скрыть следы преступления.
      И вот вчера вечером, по совету того же Тюнтина, Зюзя решил похоронить свои единицы в глубокой могиле, из которой они не могли бы воскреснуть. Пробрался тайком в наш гимназический сад, выкопал под акацией ямку, не очень глубокую, так как почва была жесткая, кремнистая, и закопал там навеки свой многострадальный дневник.
      Он был уверен (и в этом убедил его Тюнтин), что, чуть он заявит о продаже своего дневника, ему тотчас же выдадут новый, без единиц и двоек, без замечаний и клякс, и тогда он начнет новую, светлую, прекрасную жизнь.
      Был лишь один свидетель этих тайных похорон дневника: пес Эсхил, ньюфаундлендской породы. Эсхил принадлежал Шестиглазому. Шестиглазый каждое воскресенье прогуливался с Эсхилом по приморской аллее с незажженной сигарой во рту. У Эсхила были добрые, человечьи глаза. Они глядели на Зюзю с братским сочувствием.
      И этот-то ласковый пес, так приветливо вилявший своим добрым хвостом, предал Зюзю, как последний подлец.
      Чуть только Зюзина работа была кончена и Зюзя удалился счастливый, собака разрыла своими добрыми лапами могильную насыпь, схватила зубами похороненный под нею дневник и, не понимая всей безнравственности своего поведения, побежала прямо к Шестиглазому, замахала добрым хвостом и положила добычу к ногам повелителя.
      Теперь этот дневник находился в правой руке Шестиглазого, вымазанный землею, измятый и рваный. Шестиглазый изящно помахивал им перед носом Козельского, угрожая преступнику чуть ли не Сибирскою каторгою.
      Я так глубоко задумался о собственных своих злоключениях, что даже не заметил, как Зюзя ушел. Я знал, что мне предстоит такая же мучительная пытка: целый час прижиматься к стене и слушать монологи Шестиглазого.
      Но дело обернулось еще хуже.
      Он сразу накинулся на меня со всеми своими громами и молниями.
      Из его слов я узнал, что я величайший злодей, какой только существует под солнцем, что я издеваюсь над обрядами церкви, развращаю благочестивого Зуева, устраиваю десятки снастей для сигнализации во время диктовки (вот когда он вспомнил о моем телефоне) и нарочно даю неверные сигналы товарищам, чтобы они получали нули...
      - Нарочно?!
      - Нарочно! Нарочно! И ты думаешь, я не знаю, - вскричал Шестиглазый, надвигаясь на меня еще ближе, - что это ты подбил Иосифа Козельского переделать единицы в четверки и зарыть под деревом дневник?
      - Я?!
      Словно кто ударил меня кнутом по глазам.
      Я закричал Шестиглазому прямо в лицо, что все это ложь, ложь, ложь, и, когда он попытался продолжать свою речь, я с визгом зажал себе уши руками, чтобы не слышать этой невыносимой неправды.
      Шестиглазый схватил меня за руки и стал отдирать их от моих ушей, но я сопротивлялся отчаянно.
      В конце концов ему удалось завладеть моим ухом, и он прокричал туда, уже без всяких фиоритур красноречия, что о моем буйстве он доложит совету, а покуда, до того как будет вынесен мне приговор, он исключает меня из гимназии на две недели, и пусть завтра, в субботу... или нет, в понедельник... придет к нему моя мать, которая... которая... Впрочем, он лично побеседует с нею... и пусть она пеняет на себя, что так плохо воспитала меня.
      Глава четвертая
      НЕВЕСЕЛАЯ ДОРОГА
      Замученный шел я в этот день из гимназии домой. Помню, подбежал ко мне Леня Алигераки, соседский мальчишка, и стал показывать большую стеклянную банку с усатой рыбиной песочного цвета, которую поймал он руками, и я еле сдержался, чтобы не хватить эту банку о камни.
      Мрачный повернул я на Канатную улицу. Мимо проехал воз, доверху груженный камышом.
      Еще не встречалось мне камышиного воза, из которого я не выдернул бы себе камышинки.
      Всякая камышинка была для меня настоящим богатством. Из нее можно было сделать косматую пику и сражаться на заднем дворе с армией Васьки Печенкина. Из нее можно было смастерить дудку и дудеть под окнами у сумасшедшего Беньки, покуда Бенька не выскочит и не закричит: "Скандибобером!"
      Из нее можно было сделать раму для бумажного змея и запустить его так высоко, чтобы тебе позавидовал сам Печенкин, хромоногий кузнец, знаменитейший змеепускатель нашей улицы.
      Но сегодня я даже не сделал попытки подойти к этому возу поближе, хотя улица была пустынна и я свободно мог выдернуть не одну камышинку.
      На углу Канатной и Рыбной под ноги мне попалась жестянка - круглая, легкая, звонкая.
      В другое время я непременно ткнул бы ее носком сапога, она помчалась бы, громыхая, по камням мостовой, я побежал бы за ней и гнал бы ее до самых ворот, а потом припрятал бы где-нибудь в мусорной куче, чтобы гнать ее завтра назад по дороге в гимназию: это было одно из самых любимых моих развлечений. Но теперь я угрюмо отшвырнул ее в сторону и согнулся еще больше, чем всегда, потому что в детстве был очень сутулый и при всякой невзгоде сгибался, как вопросительный знак. Уличные мальчишки за это звали меня "гандрыбатым".
      Если бы мама ругала или била меня, мне было бы легче. Но она не скажет ни слова, она только свалится в постель, и лицо у нее станет желтое, и веки у нее потемнеют, и голова у нее будет болеть, и жизнь для нее прекратится на несколько дней... И что сделается с нею в понедельник, когда она, изнуренная, встанет с постели и, еле передвигая ногами, пойдет к Шестиглазому, а тот, вымотав у нее все жилы своим красноречием, скажет ей высокоторжественным голосом, что ее сын негодяй и что одна ему дорога - в босяки?
      Мама у меня очень бесстрашная. В жизни у нее есть только один страх: как бы не исключили меня из гимназии. Этого она боится больше смерти.
      Ужасно не хочется возвращаться домой. Я останавливаюсь перед большим магазином "Гастрономическая торговля братьев В.И. и М.И. Сарафановых" и рассматриваю колбасы, маслины, икру, балыки, сыры.
      Этот магазин кажется мне великолепным дворцом. Здесь и я бываю покупателем. Всякий раз, когда у мамы бывают деньги, я прибегаю сюда, зажав в кулаке полтинник, и чувствую себя важной персоной и говорю надменному приказчику:
      - Четверть фунта ветчины и четверть фунта масла!
      И надменный приказчик почтительно спрашивает:
      - Что еще прикажете?
      И я важно говорю:
      - Ничего!
      - Пожалуйте в кассу! - говорит надменный приказчик.
      Хотелось бы мне когда-нибудь отведать икры. Говорят, она замечательно вкусная, но такая дорогая, что едят ее только генералы с министрами. Или такие богачи, как мадам Шершеневич. Интересно: ест ли икру Шестиглазый? Конечно, ест. И огромными ложками.
      Обычно перед магазином меня охватывает бурный аппетит. Так, кажется, и проглотил бы всю витрину. Но сегодня даже икра не привлекает меня, хотя за весь день я только и съел что этот проклятый мясной пирожок.
      Я иду дальше и все сильнее сгибаюсь, будто в ранце у меня кирпичи. Мимо проходит белобрысый и безбровый гимназист, которого мы все называем Спиноза. Это восьмиклассник Людвиг Мейер из нашей гимназии. Лоб у него нахмуренный, глаза без улыбки, одутловатое лицо неподвижно. У самого подбородка он держит раскрытую книгу и читает ее на ходу. Мальчишки, выбежавшие из кузницы Васьки Печенкина, кидают ему под ноги всякую дрянь, чтобы он споткнулся и выронил книгу.
      Но и спотыкаясь, он продолжает читать. Он читает всегда и везде, в самых неподходящих местах: в булочной, в купальне, на кладбище, и потому кажется мне самым ученым и самым умным человеком на свете.
      В другое время я непременно погнался бы за злыми мальчишками, но сегодня я тотчас же забываю о них и иду дальше, растравляя в себе свое горе.
      Поверит ли мама, что я ни в чем, ни в чем не виноват?.. А если виноват, то чуть-чуть... И дернуло меня связаться с Мелетием!.. Но можно ли за это выгонять из гимназии?..
      Вот и дом мадам Шершеневич, трехэтажный, с балкончиками и с облупленными лепными фигурами, а вот и мадам Шершеневич гуляет со своими болонками. И сама она похожа на болонку: вертлявая, с кудряшками, маленькая. В ушах у нее серьги, круглые и большие, как бублики.
      - Здравствуйте! - кричит она мне. - Что вы так согнулись? Вам же не семьдесят лет!
      До меня ей нет ни малейшего дела, а кричит она так игриво и звонко лишь потому, что на той стороне, у ворот длинного одноэтажного здания казармы, толпятся юнкера и поручики, ради которых она и совершает здесь свои рейсы с болонками. Юнкера и поручики кричат ей через дорогу любезности, восхищаются ее красотой, приглашают ее танцевать, а она заливчато и лукаво смеется, глядя не на них, а на болонок.
      Глава пятая
      ЦИНДИЛИНДЕР
      Да, мама у меня очень бесстрашная. Кроме Шестиглазого, она, кажется, никого не боится. Как расправилась она с этим грабителем, который забрался ночью в квартиру мадам Шершеневич! Ведь мама была одна и он мог бы избить ее до смерти.
      Это случилось три года назад. Мадам Шершеневич тогда не было дома. Она с мужем уехала в Киев, и ее квартира стояла пустая. Охранять эту пустую квартиру она попросила маму. Мама поселилась там на летние месяцы вместе со мной и Марусей (Маруся - моя старшая сестра).
      Болонки жили с нами. Им требовались особые кушанья, и ради этого нужно было очень часто ходить на базар. Нужно было ухаживать за всеми цветами - а цветов у мадам Шершеневич было великое множество, - поливать их утром и вечером. Нужно было уничтожать целые батальоны клопов, которые гнездились у мадам Шершеневич повсюду: в диванах, за обоями, в кушетках, даже в зеркалах и картинах. Эта работа отнимала у мамы все дни.
      И вот однажды душною лунною ночью маму разбудил собачий лай. В столовой, выходившей на улицу, тявкали все четыре болонки мадам Шершеневич. Мама вбежала туда полуодетая и увидела, что на подоконнике, в самом ярком свете, стоит среди фуксий, олеандров и фикусов какая-то мужская фигура. Мама всмотрелась: замухрышный оборванец лет семнадцати, а может, и меньше, растрепанный, весь дрожащий, без шапки, взобрался на второй этаж (должно быть, по водосточной трубе) и завяз в самой гуще растений. Болонки выстроились перед ним полукругом, тоже освещенные луною, и так ретиво защищают владения мадам Шершеневич, что уже охрипли от лая.
      Увидев маму, замухрышка схватил с подоконника горшок с каким-то цветком и, выругавшись простуженным голосом, кинул его, как бомбу, в болонок. Те взвизгнули, завыли, заплакали и на минуту разбежались кто куда. Но тотчас же снова сомкнулись и затявкали с новым азартом.
      Мама негромко и спокойно сказала ему:
      - Дурень ты, дурень! Кто же ходит воровать при луне? И зачем ты кричишь на всю улицу? Хочешь, чтоб тебя скорее сцапали?
      Вор ответил нехорошею руганью и, схватив с подоконника самый крупный горшок, со всего размаха запустил им в маму. Мама легко нагнулась, и горшок попал в пустой аквариум, который стоял у нее за спиной.
      Весь этот трезвон разбудил меня. Я вбежал в комнату, схватив на всякий случай чугунный подсвечник, которым вчера перед сном разбивал на пороге орехи.
      В это время мама говорила грабителю ровным, бесстрастным голосом, словно читала ему какую-то книгу:
      - От какой ты ледащо [Ледащо (укр.) - лентяй, беспутный, никчемный человек], даже красть не умеешь. Пришел бы ко мне как хороший, я дала бы тебе и сала и хлеба.
      Тут только сообразил я, что делать, и кинулся черным ходом за дворником. Дворницкая была заперта. Я стучал в нее кулаком и подсвечником.
      Из соседней квартиры на мои стуки выбежал денщик генеральши Ельцовой, человек усатый и громадный. Он побежал за городовым и за сторожем.
      Мама встретила этих людей неприветливо:
      - Опоздали. Он уже вон оно где... - И указала в сторону Старо-Портофранковской улицы.
      Они убежали, стуча сапогами, и вскоре мы услышали: "Держи-и!"
      Такие крики в ту пору слышались почти каждую ночь.
      Прошло пять минут. Вдруг мама сказала негромко:
      - А теперь вылезай.
      Из длинной корзины с бельем, что стояла в прихожей, вылез наш замухрышный грабитель.
      Он должен был бы упасть перед мамой на колени и сказать ей растроганным голосом: "Благодарю вас, великодушная дама, за то, что вы спасли мою жизнь". Но он только сплюнул, поправил прическу и снова отвратительно выругался.
      Мама посмотрела на него с жалостью, как на калеку, и поспешила в столовую, к поломанным, измятым цветам, которые лежали среди черепков на полу.
      Вор тупо глядел на нее, следя за ее быстрой работой.
      - Как же тебя зовут? - спросила мама, после того как начисто вытерла испачканный пол.
      Вор помолчал и угрюмо ответил:
      - Циндилиндер.
      Мама нисколько не удивилась такому странному имени.
      - Ну, Циндилиндер, там у меня от обеда вареники.
      Вор накинулся на мамину еду с жадностью голодного звереныша. После этого в нашей семье долго еще держалась поговорка, обращенная к тем, кто глотал, не жуя: "Что это ты ешь, как Циндилиндер?"
      Насытившись, он хотел поскорее уйти, но мама оставила его ночевать тут же в коридоре, на корзине, потому что боялась, как бы не схватили его в подворотне.
      Утром Циндилиндер ушел, и мы долго не видали его.
      Месяца через три - уже у себя дома - я заболел скарлатиной. Скарлатина была тяжелая. Доктор Копп приходил каждый день и за каждые три визита получал два рубля - грандиозные деньги! А сколько ушло на лекарства да на два медицинских консилиума!
      К зиме мы совсем обнищали. И мамина брошка из слоновой кости, и золотая браслетка с бонбончиками, и самовар, и медные кастрюли, и перламутровые круглые запонки, и даже черненькие Марусины часики - все уплыло в ломбард. Взамен мы получили зелено-лиловые квитанции, красивые, приятно хрустящие, с какими-то гербами и узорами. Восемь великолепных квитанций, которые я, выздоравливая, перебирал у себя в постели и рассматривал по целым часам.
      И вот, когда мама стояла однажды в ломбарде у стойки, держа в руках последнюю нашу роскошь - шкатулку из карельской березы, - она в очереди увидела вдруг Циндилиндера. Циндилиндер засмеялся:
      - Гы-гы! - И хитро подмигнул.
      Под мышкой у него был востроносый турецкий кофейник причудливой формы, должно быть похищенный летом у зазевавшихся дачников.
      - Уй, какая же вы стали сухая тараня! - сказал он ей с любезной улыбкой, будто говорил комплимент. - На вас прямо-таки гадко смотреть!
      Тарань - это такая сушеная рыба.
      По маминому исхудалому лицу и по той ничтожной шкатулке, которую она принесла заложить, он увидел, что с нею беда. Мама рассказала ему о моей скарлатине. Он проводил маму до самых ворот, а вечером явился к нам, как давнишний приятель, и, ни слова не говоря, щедрым жестом положил перед мамой перевязанную веревочкой аккуратную пачку рублевок.
      - Спрячь сейчас же, - сказала мама, - или я позову Симоненко.
      Симоненко был седой околоточный, который жил в нашем доме и каждый вечер уныло учился играть на трубе. И сейчас его труба издавала отрывистые, монотонные, безнадежные звуки.
      Циндилиндер засмеялся:
      - Гы-гы. Не позовете. Я знаю.
      Мама разгневалась и выгнала Циндилиндера вон.
      Вскоре он явился опять, и как-то незаметно получилось, что он сделался у нас в семье своим человеком.
      "Мамин вор", - звала его Маруся.
      Придет в потемках кошачьей походкой, и под его бесшумными воровскими ногами не звякнет даже тот железный заржавленный лист, который прикрывает нашу помойную яму. Яма вырыта неподалеку от наших окон. Всякий, кто идет к нам с улицы, непременно наступает на лист, лист ударяется о чугунную решетку, на которой он неплотно лежит, и тогда раздается бряцание, заменяющее нам звон колокольчика.
      Один только Циндилиндер умеет так ловко наступить на этот лист, что не слышится ни малейшего звука.
      Ни с кем не здороваясь, он проходит на кухню, берет с табурета ведро и идет за водой - наливать нашу опустелую бочку.
      Так как мама вечно возится со стиркой, с лоханкой, воды ей требуется всегда очень много, а крана во дворе у нас нет. И мама, и Маруся, и я должны добывать воду на далеких задворках одного из соседних домов, чтобы налить доверху ненасытную бочку, высасывающую все наши силы.
      Принесешь четыре ведра, и в глазах зеленеет, и ноги и руки дрожат, а нужно нести пятое, шестое, седьмое, иначе придется идти за водою маме, а от этого мы хотим избавить ее - я и Маруся.
      И вот теперь Циндилиндер сделался главным наполнителем бочки.
      Оказалось, он совсем не такое "ледащо", каким мама сочла его в первое время.
      Рысью бегает он к далекому "кранту" с нашим зеленым ведром, не делая ни одной передышки, и лишь тогда останавливается, когда не только бочка наполнена доверху, но и маленькая кадка в прихожей, и жестянка для кипячения белья (которая стоит на плите), и черное ведро, и даже лейка для поливания цветов.
      Вообще он как-то сразу вошел во все хозяйственные интересы нашей семьи, и, когда по воскресным дням мама посылает его со мной на базар за селедками, помидорами, баклажанами, грушами, "пшенками" (то есть кукурузными початками), он так бешено торгуется из-за каждой копейки, что мне становится совестно, и я краснею перед базарными торговками.
      Задумавшись о Циндилиндере, о своем горе, о маме, я не заметил, как дошел до нашего двора, как наступил на гулкое железо, прикрывающее нашу помойную яму (обычно я старался обрушиться на него всей своей тяжестью, чтобы оно прогремело погромче), и, сгорбленный, готовый заплакать, поднялся по трем деревянным ступеням и вошел в нашу единственную комнату, которую мама называла "гостиной".
      Глава шестая
      МАМА. ДЯДЯ ФОМА
      Мама стояла у гладильной доски, набирала в рот воды из медной кружки, так что щеки у нее надувались, а потом делала губами: пфр! пфр! пфр!
      И изо рта у нее вылетали мельчайшие брызги на белую мужскую сорочку, распростертую перед ней на доске. Потом она быстро хватала с опрокинутой самоварной конфорки черный тяжелый утюг, и утюг как-то особенно весело начинал танцевать по сорочке, словно ему было приятно, что им управляют такие умелые руки.
      Мама моя была чернобровая, осанистая, высокая женщина. Лицо ее, красивое и правильное, кое-где было тронуто оспой, потому что родилась она в крестьянской семье, где натуральная оспа была обычной болезнью.
      Я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь называл мою маму прачкой, и очень удивился бы, если б услышал. Между тем в ту зиму она не разгибая спины стирала чужое белье, и деньги, получаемые ею за стирку, были, кажется, ее единственным заработком.
      Держала она себя гордо, с достоинством. Ни с кем из соседей не водила знакомства. По праздникам, уходя со двора, надевала кружевные перчатки и стеклярусную черную шляпку, а узлы с бельем приносила ей на дом Маланка, дочка соседнего дворника, тоже чуть-чуть рябоватая. Маланка же и вывешивала белье на "горище" (так назывался чердак), а порой во дворе, перед нашим окном, протянув веревку между сараем и двумя вербами, которые росли неподалеку. Маланка называла маму "барыней". А торговки, которые приносили к нашему крылечку груши, яблоки, кабачки, огурцы, называли ее "мадам".
      Стирала она только по ночам, тайно от всех, и целыми днями стояла у гладильной доски с утюгом. Я даже и представить себе не могу нашу комнату без этой гладильной доски. Комната была небольшая, но очень нарядная, в ней было много занавесок, цветов, полотенец, расшитых узорами, и все это сверкало чистотой, так как чистоту моя мама любила до страсти и отдавала ей всю свою украинскую душу.
      Три некрашеные ветхие ступени, ведущие к нашей двери, она каждую субботу "шарувала" мочалкой с мылом, а однажды при луне я видел из окна, как моет она во дворе гладкие широкие плиты, которыми была выложена площадка перед нашим крыльцом. А самовар! А подсвечники! А медная ступка! Мама чистила их даже тогда, когда они были совсем еще чистые.
      В ночь спала она два-три часа и охотно отказывалась от этого краткого отдыха, если ей вдруг приходило в голову выбелить известкою погреб, выкопанный под нашей квартирой.
      С каким презрением говорила она про мадам Шершеневич:
      "Серьги золотые, а шея немытая!"
      Она, кажется, перестала бы себя уважать, если бы однажды у нее под диваном оказалась пыль или за шкафом - паутина.
      А уважала она себя чрезвычайно, никогда никому не кланялась, никого ни о чем не просила. И походка у нее была величавая.
      Говорила она по-южному, певуче и мягко, наполовину по-украински, наполовину по-русски. Маруся часто поправляла ее:
      - Так не говорят!
      Но мне почему-то нравилось, когда вместо "шея" она говорила "шыя", вместо "умойся" - "умыйся", вместо "грязный" - "замурзанный", вместо "воробей" - "горобец".
      - Ах, мама, ты опять сказала "цибуля"! Надо говорить не цибуля, а лук! - поучала ее Маруся.
      И мама так стеснялась своей прекрасной украинской речи, что при посторонних предпочитала молчать.
      Была она очень доверчива. Перед тем как купить у захожей торговки груши, яблоки или, скажем, черешни, она простодушно спрашивала:
      - А они хорошие?
      - Хорошие, мадамочка, хорошие! - неизменно отвечала торговка, отмахивая привычным движением руки кружащихся над ее корзиною мух.
      Узнав у торговки цену, мама задавала ей новый вопрос:
      - А это не дорого?
      - Не дорого, мадамочка, не дорого!
      Когда же торговка отвешивала маме товар на своих сомнительных весах, мама спрашивала:
      - А весы у вас верные?
      - Верные, мадамочка, верные!
      Мама вполне удовлетворялась такими ответами и была убеждена, что очень удачно купила хорошие и дешевые фрукты.
      Впрочем, если бы она и видела, что ее надувают, она, по своей деликатности, вряд ли сказала бы об этом тем, кто надувает ее.
      Ночью, когда она мыла наш погреб или белила кухню короткой мочальной кистью, она сама для себя, в такт работе, напевала грудным, низким голосом: "Ой, за гаем, гаем", "Ой, пид вишнею, пид черешнею", и я очень любил слушать сквозь сон эти чудесные песни, доносившиеся ко мне издалека. Но в другое время она не цела почти никогда. И умолкала на полуслове, едва замечала, что ее слушает хоть один человек.
      Была она очень смешлива и, когда мы читали ей Гоголя или Квитку-Основьяненко [Квитка-Основьяненко Г.Ф. - украинский писатель, автор юмористического романа "Пан Халявский"], хохотала так, что было странно смотреть. Но я никогда не видел, чтобы она смеялась на людях или хоть раз улыбнулась, проходя мимо соседей по двору. Вообще с людьми она была очень сурова, ни к кому не ходила ни на именины, ни на свадьбы, ни в гости. И всякий раз, когда оставалась одна, на лице у нее застывало выражение глубокой печали.
      А сегодня мама так весела, словно никакого горя и нет в ее жизни. Глядит на меня задорно и молодо, еле сдерживается, чтобы не рассказать мне о каком-то веселом событии.
      - Где это ты пропадал? - говорит она мне без упрека.
      Еще на улице, по дороге домой, я решил сразу объявить ей всю правду. Я даже составил готовую фразу, которую нужно сказать ей, чуть только я взойду на порог: "Мама, не пугайся, пожалуйста... Все будет отлично... Даю тебе честное слово. Шестиглазый выгнал меня из гимназии".
      Но не могу же я навалить на нее такое тяжелое горе как раз теперь, когда она так весела!
      Лучше я скажу ей потом... вечером... или завтра за чаем. Завтра, завтра, в половине восьмого... А сегодня незачем ее огорчать.
      Эта отсрочка страшно обрадовала меня - такой уж был у меня легкий характер. Я сразу повеселел и как ни в чем не бывало стал допрашивать маму, что такое случилось сегодня и отчего с дивана снят чехол.
      Мама не ответила, но засмеялась негромко и указала подбородком в прихожую. Я бросился туда и сейчас же увидел висящий на гвоздике кнут. Как это я прежде не заметил его! Я с восторгом схватил этот кнут (помню и сейчас чуть кривое его кнутовище, гладко отполированное ладонью владельца) и закричал вне себя:
      - Дядя Фома приехал! Приехал дядя Фома!
      От моих горестей почти ничего не осталось. Все вокруг меня сделалось прекрасным и сказочным. Я бегу на кухню и щелкаю, щелкаю великолепным кнутом, но дяди Фомы там нет. Я заглядываю в погреб, в сарай. Я ищу его под кроватью, за бочками, и мне кажется, что, чуть я найду его, горе мое испарится совсем. И я опять бегу к маме и спрашиваю: "Где же дядя Фома?", но мама только смеется загадочно и говорит, что он уехал к какому-то Фурнику, ждал меня, ждал и уехал один далеко, на Пересыпь, к Фурнику, и неизвестно, вернется ли. Но я чую милый его запах: дегтя, меда, деревенского хлеба и еще чего-то уютного, поэтичного.
      - Он здесь! - кричу я. - Он здесь!
      И правда, он здесь, в двух шагах. Я распахиваю дверцы кладовой: вот он стоит но дыша, притаившись, чернобровый красавец в белой холщовой рубахе, и смотрит на меня без малейшей улыбки. А мама смеется до слез - она любит такие сюрпризы. И я тотчас начинаю кричать:
      - Пуканцы! Пуканцы!
      Потому что всякий раз, когда приезжает дядя Фома, он привозит с собой кукурузные зерна в мешочке из белой холстины, и не простые зерна, а диковинные. Они кажутся нам заколдованными. Помочи их в воде, брось в духовку, и они начинают стрелять (только и слышно: пых! пых!) и прыгают как живые; и, чуть они прыгнут, скорее хватай их, чтобы они не сгорели, и смотри: из желтых они сделались белыми и распустились, как чудесные цветы. Я готов стоять у раскаленной духовки весь день и бросать туда все новые и новые зерна и набивать пуканцами живот до отвала.
      И мне даже самому удивительно: как это я, переживая такое тяжелое горе, могу в то же время легкомысленно радоваться каждому выстрелу кукурузного пуканца.
      Впрочем, горе ушло от меня не совсем, я чувствую его даже тогда, когда выбегаю во двор в барашковой дядиной шапке и прыгаю, как дикарь, на помойке и щелкаю звонким кнутом, а мальчишки глядят на меня и завидуют.
      - У меня есть ежик! - кричу я мальчишкам. - Мне привез его дядя Фома!
      И те, изнывая от зависти, бегут за мною по лестнице в погреб и смотрят на ежика с таким восхищением, будто он кенгуру или слон.
      В первую минуту, едва только я стал обладателем ежика, я обрадовался ему, как родному. Я угощал его бураками, капустой и даже кусочками брынзы, которую дала мне к обеду Маруся, я хвастался им перед всеми мальчишками. Но вот мальчишки ушли, я остался один вместе с ежиком в погребе, и глаза мои набухли слезами. Если бы он знал, этот ежик, какая беда отодвинута мною на завтра и что ждет меня через несколько дней, он сразу подружился бы со мною, он прижался бы ко мне всеми своими колючками и замурлыкал бы, как ласковый кот. Но он даже не глядит на меня. Он свернулся в комок и невежливо фыркает, и я даже не могу разобрать, где у него ноги и где голова.
      Это кажется мне очень обидным. Я сердито швыряю в него остатки капусты и бегу по лестнице к дяде Фоме. Пусть расскажет мне сказку про хитрого шевчика (то есть сапожника). Я знаю ее наизусть, но люблю слушать ее еще и еще:
      Сыдыть шевчик на стильци,
      На кумови постольци
      Накладае латы.
      А тут двери в синцях скрып,
      А там дали в хати рып,
      Шелеп кум у хату.
      [Сидит сапожник на табуретке, чинит лапти своего кума. Вдруг заскрипели двери, сначала в сенях, потом - в хате, и в хату вваливается кум]
      Но дядя Фома занят труднейшим и серьезнейшим делом: он сидит в "гостиной" вместе с мамой и, мрачно нахмурив свои черные брови, чинно и чопорно пьет из стакана чай.
      Удивительные у него сложились отношения с мамой. Он ее единственный брат, она любит его всей душой, а он боится ее как огня и чувствует себя рядом с ней словно скованный. Она говорит ему "ты", он ей "вы". Она ему Фома, он ей - Катерина Осиповна. Он совестится перед нею всех своих деревенских привычек; она, прачка, кажется ему важною барынею, а ее убогая квартира - хоромами. Ни на секунду не забывает он, что он в городе, где надо говорить по-городскому и ходить иначе, чем в деревне. Пить чай из стакана для него пытка; вилка, положенная возле тарелки с колбасой и таранью, до такой степени пугает его, что он и не берется за еду.
      Я тоже ни на секунду не забываю, что он деревенский. В деревне я не был ни разу, и потому "человек из деревни" для меня все равно что краснокожий индеец, или пират, пли капитан корабля. Я ложусь на гладильную доску и жду. Я знаю, что, когда чаепитие кончится, дядя Фома схватит свою деревенскую шапку и побежит в сарай к своей деревенской коняге, - и я побегу вслед за ним: там, в сарае, начнутся чудеса и забавы, откуда-то вынырнет шкалик - и дядя Фома вдруг окажется говорливым весельчаком, остроумцем, и все биндюжники вокруг него будут хохотать, "как скаженные", над каждым его словом, потому что, насколько я теперь понимаю, у него был талант юмориста.
      Всякого человека умел он изобразить в смешном виде: и нашего домохозяина Спиридона Макри, и старика Исака Мордухая, державшего кабак за углом, и мадам Шершеневич, и меня, и Марусю, и Маланку, и даже свою жену Ганну Дмитриевну: как она боится грозы и, увидев молнию, лезет в сундук.
      Выпучив глаза, надует щеки, как-то странно уменьшится в росте, сунет себе в рот большой палец - и вот уж он другой человек: весь до последнего волоска превратился в седого усача Симоненко, который учится играть на трубе.
      - А теперь Абрашку! Абрашку!
      - Мотю! Мотю!
      Мотя была кухаркой биндюжников, великанша с мужскими усами, вечно ругавшаяся рокочущим басом. Дядя Фома не то что передразнивал ее, а прямо-таки превращался в нее: вот она стоит у плиты, воровски озираясь, и, вытащив из большого котла огненно-горячий кусок сала, прячет его на своей необъятной груди.
      И хотя в руках у дяди Фомы - ничего, но видишь это мягкое, разваренное, горячее сало, от которого идет белый пар, как оно обжигает ей руки и грудь, как она швыряет его обратно в котел.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2