Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вечный Человек

ModernLib.Net / История / Честертон Гилберт Кийт / Вечный Человек - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Честертон Гилберт Кийт
Жанры: История,
Философия

 

 


Это кажется трюизмом, на самом деле это — потрясающая тайна. Он может спуститься глубже глуби, найти утонувшие материки, далекие от нас, словно звезды, оказаться в сердце Земли, далеком от нас, словно невидимая сторона Луны; может увидеть в холодных ущельях или на каменных уступах иероглифы ископаемых, вымершие династии животной жизни, подобные разрозненным мирам, а не разным главам одного мира. Он найдет страшные и странные чудища, целый лес диковинных карикатур на коготь или палец, но нигде не найдет он когтя или пальца, который начертил бы хоть одну осмысленную линию на песке. Ребенок и не надеется на это, как не надеется он, что кошка отомстит собаке свирепой карикатурой. Присущий детям здравый смысл не позволит ученому ребенку надеяться на такую находку. Наверное, ему покажется странным, что люди, столь далекие от него, ему близки, а животные, бродящие вокруг, так не похожи на него. Такой самый простой урок дает нам пещера с картинками; только он слишком прост, чтобы его запомнить. Человек отличается от животного качественно, а не количественно, и вот доказательство: рассказ о том, что человек нарисовал обезьяну, покажется скучным и плоским; рассказ о том, как умнейшая из обезьян нарисовала человека, все примут за шутку. Искусство — подпись человеческая.

Этой простой истиной должен бы начаться рассказ о самом начале. Поборник эволюции смотрит на разрисованную пещеру и ничего не видит, ибо она слишком велика, ничего не смыслит, ибо она слишком проста. Из деталей рисунка он пытается сделать сомнительные выводы, ибо не может увидеть все как есть, целиком. Он смутно рассуждает о том, вера тогда была или одно суеверие; о том, кто правил племенем, какие приносились жертвы, и о многом еще. В следующей главе я расскажу подробней, как спорят теперь о первобытных истоках мыслей, особенно мыслей, связанных с верой. Здесь я использую пещеру как символ очень простой мысли: человек рисовал, звери — не рисовали.

Если человек, изобразивший оленя, был животным, как олень, тем удивительней, что он мог сделать то, чего олень не мог. Если он — обыкновенный продукт биологического развития, как звери и птицы, тем непонятней, почему он жил не так, как они. Если он произошел естественным путем, он еще сверхъестественней. Другими словами, всякая здравая история должна начинаться с существа, ни на что не похожего. Откуда оно взялось и откуда взялось все, что с ним связано, — решать не историкам, а богословам и философам. Мы знаем одно: человек отличался от всех других тварей, ибо творил сам. Тем ли способом или другим, в пещерной тьме природы возникло невиданное — сознание, подобное зеркалу. Оно подобно зеркалу потому, что в нем отражается все прочее, и потому, что оно единственное на свете. Стол может быть круглее зеркала, а шкаф — шире, но только зеркало включает и стол, и шкаф. Человек — микрокосм, мера всех вещей[25], образ Божий. Только это можно узнать в пещере. Пришло время из нее выйти.

Человек — поистине странное существо; можно сказать, что он — странник и пришелец на Земле[26]. Даже внешне он больше похож на пришельца, чем на порождение нашей Земли. Он не может спать в собственной шкуре, не может доверять собственным инстинктам. Он и волшебник, вооруженный чудесным орудием руки, и калека, вынужденный подпирать себя костылями мебели. У его сознания те же сомнительные преимущества и те же странные ограничения. Только его сотрясает прекрасное безумие смеха, словно в очертаниях вещей он увидел отблеск тайны, неизвестной самому миру. Только он знает тайну стыда — чувствует потребность скрывать основные и естественные отправления своего тела, словно догадывается о присутствии чего-то высшего, чем он сам. Мы можем хвалить его, можем ругать, как отступление от природы, но не можем обойти молчанием. Народ всегда знал это чутьем, пока в дело не вмешались умники, особенно те, которые призывают к «простой жизни».

Неестественно видеть в человеке естественное порождение природы. Это нездорово. Это грех против света, против дневного света меры, основы всего сущего. Чтобы видеть так, приходится произвольно отобрать нужные черты — самые низменные, совсем не важные — и забыть о других. Целый же, истинный человек ни на что не похож. И чем больше его свойств мы видим, тем поразительней он становится. Попробуем представить себе, что нечеловеческое или даже безликое сознание, знакомое с природой и ее путями, пытается заглянуть вперед. Что скажет ему о грядущем появлении человека? Первые люди покажутся ему не одним из сотни стад, нашедшим самое лучшее пастбище, и не одной ласточкой из ста, делающей весну. Они покажутся существами другого масштаба, нет, другого измерения, может быть, другого мира. Птицы вьют гнезда, но это еще сильнее подчеркивает, как отличаются от них люди. Если бы птицы просто ничего не делали, мы могли бы счесть их мыслителями квиетистского[27] или буддистского толка[28], безразличными ко всему, кроме размышлений. Но они строят, они довольны своими постройками, они щебечут от радости; и мы знаем, что между ними и нами — стена, невидимая, как стекло, о которое бьется птица. Представим себе, что некая птица вздумала строить, как человек. Попробуем представить, что она выбирает рогатые палочки и острые листья, чтобы выразить пронзительное благочестие готики, но обращается к широким листьям и темной глине, когда в мрачную минуту строит тяжелый храм Ваалу[29] и Астарте[30], или превращает гнездо в висячий сад Семирамиды[31]. Представьте, что она лепит маленькие статуи птичек, отличившихся в поэзии или политике, и прикрепляет их к краю гнезда. Представьте, что одна из тысяч птиц делает то, что делал человек в глубокой древности, и, честное слово, она не покажется вам продуктом естественного отбора и развития. Такая птица расскажет авгурам[32] не о будущем, а о прошлом; она сообщит, что в мир явилось сознание с новым измерением, глубиной. Кто, кроме Бога, мог это предвидеть?

Нет и тени свидетельств, что это выработалось путем эволюции. Нет никаких доказательств, что переход произошел плавно и естественно. Говоря со всей строгостью науки, мы просто не знаем, как это возникло и что это такое. Быть может, прерывистый след из камня и костей кое-что сообщает нам о развитии человеческого тела. Ничто не рассказывает нам о становлении души. Вот ее нет, вот она есть, и мы не знаем, в какую секунду или в какие бесчисленно долгие годы она возникла. Что-то случилось вне времени, тем самым вне истории в общепринятом смысле слова. Историк должен принять это как должное — не его дело это объяснять. Не поможет ему и биолог. Стыдиться тут нечего. Ведь это реальность, данность, а история и биология привыкли иметь дело с фактами. Никто не осудит ученого, если он, увидев крылатую свинью, признает ее существование. Точно так же он вправе признать, что человек — чудище, потому что человек — это факт. Пусть живет спокойно в диком, несуразном мире или в мире, который породил столь дикое и несуразное существо, — ведь на реальность можно положиться, даже если ее не понимаешь. Так уж оно есть, и для большинства из нас этого достаточно. Но если нам все же захочется узнать, как человек сюда попал, если мы хотим связать его со всем остальным, если мы действительно хотим увидеть, как он отделился от близкой ему среды, — нам придется обратиться совсем в другие инстанции. Нам придется расшевелить странные воспоминания и вернуться к очень простым грезам, если мы хотим, чтобы он не казался нам выродком животного мира. Чтобы найти ему причину, мы коснемся совсем других причин и воззовем к другим авторитетам, чтобы он стал понятным или хотя бы вероятным. На этом пути нас ожидают страшные, знакомые, забытые истины, грозные лица, пламенный меч. Примите человека без объяснений, если вы можете притерпеться к необъясненному факту. Считайте его животным, если вы в состоянии ужиться с мифическим животным. Но если вы хотите связать концы с концами, вам придется поверить в нарастание чудес, возвещающих его появление под громы небесные и музыку сфер. Только тогда человек станет для нас естественным существом.

Глава 2

СОВРЕМЕННЫЕ УЧЕНЫЕ И ПЕРВОБЫТНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Немногие замечают, как мало знают ученые о доисторических временах. Чудеса науки непрестанно восхищают нас; но они возможны лишь потому, что фактов все больше. Когда речь идет об открытиях или изобретениях, доказательство — это опыт. Но никакой опыт не поможет создать человека или увидеть, как он был создан. Изобретатель может понемногу создавать аэроплан, даже если он складывает цифры на бумаге или куски металла у себя во дворе. Когда он ошибется, аэроплан его поправит, свалившись на землю. Но если ошибется антрополог, рассуждающий о том, как наш предок жил на деревьях, предок, ему в поучение, с дерева не упадет. Нельзя взять к себе первобытного человека, как берут кошку, и смотреть, ест ли он себе подобных и умыкает ли подругу. Нельзя держать первобытное племя, как держат свору собак, и смотреть, насколько развиты племенные инстинкты. Словом, когда занимаешься прошлым, надо полагаться не на опыт, а на свидетельства. Однако свидетельств так мало, что они не свидетельствуют почти ни о чем. Почти все науки движутся по кривой, их непрестанно поправляют факты; наука же о первобытных взлетает ввысь по прямой, ибо ее ничто не поправляет. Но ученые так привыкли делать выводы, что и здесь они придерживаются привычки, оправдавшей себя в других, более плодоносных краях. О гипотезе, сложенной из кусков кости, они говорят, как об аэроплане, сложенном из кусков металла. Дивная, победоносная машина возникла после сотни ошибок. Ученый, занимающийся первобытностью, может спокойно услаждаться первой же своей ошибкой и дальше не идти.

Мы справедливо говорим о долготерпении науки, но здесь справедливей говорить о ее нетерпении. Благодаря описанной трудности ученый слишком спешит. Гипотезы множатся столь быстро, что их лучше назвать выдумками, а никаким фактом их не поправишь. Самый честный антрополог не может знать больше антиквария. У него есть лишь обломки прошлого, и он может только держать их так же крепко, как держал его дальний предок обломок кремня. Причина у них одна и та же — это их единственное орудие, единственное оружие. Антрополог нередко потрясает им гораздо яростней, чем ученый, который может собрать и приумножить факты. Порой он становится почти таким же опасным, как собака, вцепившаяся в кость. Собака хотя бы не высасывает из кости теорий, доказывающих, что люди ни к собакам не годятся.

Как я заметил, нелегко завести обезьяну и смотреть, превратится ли она в человека. Опыта поставить нельзя; казалось бы, тогда скажи, что такое превращение вероятно. Но ученому этого мало — он добывает свою кость или кучку костей и высасывает поистине удивительные вещи. Например, он нашел на Яве часть черепа, судя по форме, поменьше, чем у человека, а неподалеку — человеческую голень и нечеловеческие зубы[33]. Если все это принадлежит одному и тому же существу (что не доказано), нам не так уж легко его себе представить. Но популярная наука легко и быстро создала законченнейший образ. Мы говорим о питекантропе, словно он обычный исторический деятель, вроде Питта[34] или Фокса[35], или Наполеона. В популярных книгах об истории мы видим его портреты рядом с портретами Карла I[36] или Георга IV[37]. Все приметы его перечислены, все волоски сочтены, и, если мы ничего о нем не знаем, мы никогда не подумаем, что перед нами только часть черепа, голень и зубы. О нраве его говорят так, словно прекрасно с ним знакомы. Недавно я читал в одном журнале, что нынешние, белые яванцы живут не слишком праведно, а виной тому — несчастный питекантроп. Охотно верю, что они так живут, но не думаю, что все дело в тлетворном влиянии нескольких костей. Как бы то ни было, костей слишком мало, чтобы заполнить пропасть между нами, людьми, и предком нашим, животным. Я ни в коей мере не отрицаю, что мы с ним связаны; я просто удивляюсь тому, как мало свидетельств нашей связи. Честный Дарвин это признал; потому и говорим мы о «недостающем звене». Но догматичным дарвинистам не по душе такой агностицизм, и термин этот, по сути своей отрицающий, стал положительным, как портрет. О повадках и виде «недостающего звена» толкуют все, хотя это не разумней, чем толковать о чертах пробела или прорехи.

В этом очерке я пишу об истории и религии человека и потому не буду строить догадок о том, каким он был до того, как стал человеком. Возможно, тело его развивалось из тела животного, но мы не знаем фактов, бросающих свет на происхождение его души. Мы ничего не знаем о доисторических людях по той простой причине, что в их время еще не было истории. Выражения типа «история доистории» разрешаются только рационалистам. Если бы священник упомянул о допотопном потопе, его непременно обвинили бы в некоторой нелогичности. Но кто обратит внимание на такие пустяки, читая ученые статьи современных скептиков? Тем не менее слова «история доистории» — совсем не точный научный термин. Они значат просто, что сохранились следы человеческой жизни от того времени, когда человек еще не начал говорить о себе.

Человеческая цивилизация старше человеческих воспоминаний. Люди оставляли образцы искусств раньше, чем занялись искусством письма, — во всяком случае, такого письма, которое мы можем прочесть. Человек не оставил рассказа о своей охоте, и потому все, что мы можем о нем сказать, будет гипотезой, а не историей. Тем не менее рисовал он хорошо, и нет оснований сомневаться, что рассказ его был бы хорошим. Ничем не доказано, что период, не завещавший нам письменных источников, был груб и примитивен. Если люди не писали связных рассказов, это не значит, что они не знали искусств и ремесел. Очень может быть, что на свете сменили друг друга многие забытые цивилизации и было много неведомых нам форм варварства. И какие-то из этих забытых и полузабытых культур были гораздо сложнее, гораздо тоньше, чем принято думать сейчас. Конечно, о ненаписанной истории человечества надо гадать очень осторожно. Как это ни прискорбно, осторожность и сомнение не в чести у современных поборников эволюции. Наша странная культура не выносит неведения. С тех пор как появилось слово «агностик», мы ни за что не хотим признать, что чего-то не знаем.

Однако наше невежество с успехом искупается наглостью. Наши утверждения так безапелляционны, что ни у кого не хватает духа к ним присмотреться; вот почему никто до сих пор не заметил, что они ни на чем не основаны. Еще недавно ученые доверительно сообщали нам, что первобытные люди ходили голыми. Ни один читатель из сотни, наверное, не спросил себя, откуда мы знаем, что носили люди, от которых осталось несколько костей. Они могли носить простые и даже сложные одежды, от которых не осталось следа. Плетения из трав, к примеру, могли делаться все искуснее, не становясь от этого прочнее. Если в будущем откопают развалины наших заводов, с таким же успехом могут сказать, что мы не знали ничего, кроме железа, и обнародуют открытие: фабрикант и управляющий ходили голыми или в железных шляпах и железных брюках.

Я и не думаю доказывать, что первобытные люди носили одежду. Я просто хочу сказать, что мы не вправе судить об этом. Мы не знаем, украшали они себя или нет. Зато мы знаем, что они украшали пещеры. Если они что-то плели или вышивали, плетения не сохранились и вышивки сохраниться не могли. Но они рисовали; и рисунки сохранились. Вместе с ними сохранилось свидетельство о единственных в мире свойствах, присущих человеку и никому другому. Мы не можем сказать, что обезьяна рисует плохо, а человек — хорошо. Обезьяна вообще не рисует, она и не собирается, не думает рисовать. Первая линия рисунка перерезала историю мира.

Один известный писатель говорит, что у наскальных изображений нет религиозной функции, откуда, по-видимому, следует, что у пещерных людей не было религии. Мне кажется, нельзя судить о глубочайших движениях души по тому, что кто-то рисовал на скале с неизвестной нам целью. Может быть, легче изобразить оленя, чем религию; может быть, олень — религиозный символ; может быть, символ изображен где-нибудь еще; может быть, символ этот намеренно уничтожали. Словом, могли случиться тысячи вещей. Но, что бы ни случилось, логика не позволяет сделать вывод, что у первобытных людей не было религиозных символов или, если их и впрямь не было, что тогда не было религии. Однако именно этот случай показывает, как шатки такие домыслы. Немного позже отыскали не только рисунки, но и какие-то дырочки, по-видимому следы стрел, которые и сочли доказательством особой, симпатической магии; рисунки же без дырочек послужили доказательством другого магического действия, призванного приумножать поголовье скота. Не смешно ли хотя бы немного, что наука так успешно служит и нашим, и вашим? Если рисунок попорчен, это докажет одну гипотезу, если цел — другую. И выводы очень уж поспешны — можно было бы предположить, что охотники, окопавшиеся на зиму в пещере, просто развлекались стрельбой из лука. Можно предположить еще многое; но скажите, как же быть с утверждением, что первобытные люди не знали веры? Все эти догадки висят в пустоте. Ими зимой не развлечешься.

В конце концов и в наших пещерах можно найти надписи. Правда, наука не признает их древними, но время сделает свое дело, и, если ученые не изменятся, они смогут вывести немало занимательного из того, что нашли в пещерах давнего, XX века. Например: 1) поскольку буквы нацарапаны тупым лезвием, в нашем веке не было резца, а тем самым и скульптуры; 2) поскольку буквы заглавные и печатные, у нас не было скорописи и малых букв; 3) поскольку складывались они в непроизносимые сочетания, наш язык был сродни гэлльскому, а еще вероятнее — семитским, не изображавшим гласных на письме; 4) поскольку нет причин полагать, что надписи эти — религиозный символ, наша цивилизация не знала религии. Последнее ближе всего к истине; религиозная цивилизация была бы хоть немного разумней.

Кроме того, принято утверждать, что религия возникла очень медленно, постепенно и породила ее совокупность нескольких случайных причин. Чаще всего причины приводят следующие: страх перед вождем племени (тем самым, которого Уэллс с прискорбной фамильярностью зовет Стариком[38]), сны и священные обряды, связанные с воскресением зерна. Я совсем не уверен, что можно сводить живое и единое явление к трем мертвым и не связанным. Представьте себе, что в одной из увлекательных утопий Уэллса описано неведомое нам чувство, сильное, как первая любовь, за которое люди умирают, как умирали за родину. Мне кажется, мы пришли бы в замешательство, узнав, что оно сложилось из привычки к курению, роста налогов и радости автомобилиста, превысившего дозволенную скорость. Мы не сможем связать эти три явления и вообразить чувство, связывающее их. Ничуть не легче связать воедино жатву, сны и вождя. Если они и были чем-то связаны, то именно чувством священного. Я думаю, здравый смысл подскажет, что существовало какое-то мистическое чутье и лишь благодаря ему сны, вожди и посевы могли показаться тогда мистическими, как, впрочем, и теперь.

По правде говоря, это все та же, привычная уловка: дабы что-либо показалось далеким и обесчеловеченным, мы притворяемся, что не понимаем самых простых вещей. Можно сказать, к примеру, что у первобытных бытовала уродливая привычка широко открывать рот и засовывать туда питательные вещества или что жуткие троглодиты попеременно поднимали ноги, чтобы передвигаться. Конечно, если вы хотите, чтобы читатель проснулся и заново увидел чудо еды или ходьбы, вы имеете право на такую выдумку. Но не пишите так, чтобы он заснул и не увидел чудо веры! Кто не считает сны таинственными и не чувствует, что они лежат на темном краю бытия? Кто не ощущает, что смерть и воскресение растений близки к тайне мироздания? Кому не кажутся хотя бы немного священными духовная власть и единение, душа человеческих сообществ? Если все это кажется антропологу чуждым и далеким, могу только сказать, что он несравненно ограниченнее первобытного человека. Для меня ясно, что только мистическое восприятие мира могло пропитать святостью эти разрозненные с виду явления. Тот, кто говорит, что религия произошла от почитания вождя или земледельческих обрядов, ставит высокоусовершенствованную телегу впереди всем знакомой лошади. С таким же успехом можно сказать, что поэзия возникла из обычаев приветствовать наступление весны и вставать на заре, чтобы послушать жаворонка. Действительно, многие молодые люди ударяются в поэзию весной и никакая смертная сила не может удержать их от воспевания жаворонка. Но только определенный вид сознания почувствует поэзию жаворонка и весны. Точно так же определенный вид сознания ощутит мистику сна и смерти. Сознание это — человеческое, оно существует по сей день, мистики до сих пор рассуждают о снах и смерти, поэты пишут о весне. Нет никаких оснований полагать, что кому-нибудь, кроме человека, ведома хотя бы одна из этих ассоциаций. Корова не проявляет наклонности к стихам, хотя слушает жаворонка много чаще, чем поэт. Овца нередко присутствует при смерти себе подобных, но ни в коей мере не поклоняется предкам. Весною многим животным приходит мысль о любви — но не о поэзии. Собака видит сны, но религия столь же чужда ей, как психоанализ. Словом, по какой-то причине естественный опыт животных и даже естественные их чувства не помогают им преступить черту, отделяющую их от творческих проявлений, которые мы называем поэзией и религией, — не помогают и, вероятно, не помогут. Вполне возможно, то есть не противоречит логике, что мы встретим корову, которая постится по пятницам или становится на колени, как вол в легенде о Рождестве. Быть может, насмотревшись смертей, она сложит скорбный псалом; быть может, она выразит в торжественном танце надежду на загробную жизнь. Быть может, навидавшись снов, собака построит храм Керберу[39], как строят храм Троице; быть может, она поклонится Созвездию Пса. Трудно доказать, что то или иное невероятно; однако чутье, называемое здравым смыслом, подсказывает, что животные ничего этого не сделают, хотя и весна, и смерть, и даже сны знакомы им не меньше, чем нам. Остается предположить, что такие события не порождают и тени религиозного чувства ни в каком сознании, кроме нашего. Снова мы пришли к тому же самому: возникло новое, небывалое сознание, которое могло создать веру, как создало рисунок. Материалы для религии лежали мертвым грузом, но только человек сумел найти в них загадки, намеки и надежды, которые находит до сих пор. Он не просто видел сны — он грезил о снах. Он не просто видел мертвых — он видел тень смерти и знал тот таинственный обман зрения, благодаря которому нам кажется, что мы не можем умереть.

Само собой разумеется, что все это я говорю только о человеке. Мы не вправе сказать ни этого, ни чего-нибудь другого о промежуточном существе, соединяющем человека с животными, именно потому, что оно — не существо, а предположение. Мы не вправе утверждать, что питекантроп поклонялся чему бы то ни было; ведь он — видение, мост через пропасть, зияющую между несомненными людьми и несомненной обезьяной. Его сложили из кусочков, потому что он нужен определенной философии. Если обезьяночеловек действительно жил на свете, религия его могла быть сложной, как у человека, или простой, как у обезьяны. Он мог быть чем угодно, от мистика до мифа. Даже самые крайние поборники эволюции не пытаются возвести религию к нему. Даже те, кто во что бы то ни стало хотят доказать грубое и глупое происхождение веры, начинают свои доказательства с бесспорных людей. А доказательства эти говорят все о том же: бесспорные люди уже были мистиками. Они использовали грубый и глупый опыт, как только человек и мистик может использовать его. И снова мы отброшены к простой истине: в какое-то время, очень давно, произошла перемена, о которой не могут рассказать ни кости, ни камни, и человек стал душою живою[40].

Те, кто хотят объяснить происхождение религии, на самом деле хотят его отменить. Им кажется, что все станет проще, если провести длинную, почти невидимую линию. Они берут совершенно разные вещи — скудные свидетельства о происхождении человека и явное, видное всем человечество — и стараются увидеть их так, чтобы они слились воедино. Но это обман зрения. Люди связаны с обезьяной или с «недостающим звеном» не так, как связаны они с людьми. Между ними могли быть промежуточные существа, чьи останки находят то там, то тут. Существа эти могли быть кем-то, кто очень отличался от людей, или людьми, очень отличавшимися от нас. Но о людях, называемых пещерными, этого не скажешь. Мы знаем о них мало; но все, что мы знаем, говорит нам, что они на нас похожи. Мы просто мало знаем о них, они оставили мало свидетельств; но судя даже по тому, что осталось, они такие же обычные, нормальные люди, как и обитатели средневекового замка или греческого города. Глядя с нашей, человеческой точки зрения, мы узнаем в них людей.

Если бы мы, взглянув со стороны, увидели в них животных, пришлось бы признать, что одно животное сошло с ума. Если же мы смотрим на них изнутри, правильно, чутье подсказывает нам, что они не безумцы, а нормальные люди. Мы узнаем члена человеческого братства, где бы мы его ни увидели, — в иностранце, в дикаре, в историческом герое. Например, древнейшие легенды и все, что нам известно о дикарях, свидетельствует о нравственной и даже мистической идее, чей простейший символ — одежда. Поистине, одежда — облачение; человек носит ее, потому что он — жрец. В отличие от животных, он не может ходить голым хотя бы потому, что умрет от холода. Однако люди прикрывают тело даже в теплых краях — из стыда, или ради достоинства, или ради красоты. Иногда кажется, что красоту одежды оценили раньше, чем пользу; почти всегда кажется, что одежда связана с пристойностью. Условности — разные в разных местах и разных веках, поэтому многие думают, что можно от них отмахнуться. Нам удивленно твердят, что стыд — это фикция, ибо многие дикари одеваются не так, как мы. С таким же успехом можно сказать, что нет на свете ни дождя, ни лысины, ни солнечных ударов, ибо шляпы бывают разных и очень странных фасонов. Люди чувствовали повсюду и всегда, что надо защитить или спрятать хоть что-то от глумления или грубости; и обычаи эти, какими бы они ни были, служили достоинству, помогали почитать друг друга. В той или иной степени они связаны с отношениями полов, но это свидетельствует лишь о двух очень важных, изначальных фактах. Прежде всего, первородный грех поистине первороден. Во что бы ни верили люди, они всегда ощущали, что с человечеством что-то неладно. Ощущение греха не давало им ходить голыми, как не давало жить без законов. Особенно сильно проявляется оно в установлении, которое можно назвать отцом и матерью законов, ибо основано оно на союзе матери и отца; в установлении, которое старше царств, а может быть, и всех человеческих сообществ.

Я говорю о семье. Здесь мы снова должны четко различать великое и здравое установление сквозь все его виды и варианты, словно гору сквозь облака. Очень может быть, что семье в нашем смысле слова пришлось бороться с многими заблуждениями и беззакониями. Но она победила их; и вполне возможно, уже была, когда их еще не было. У нас нет оснований думать, что форма не существовала прежде бесформенности. Форма важнее, существеннее бесформенности; материал, называемый человечеством, снова и снова возвращается к ней. Вспомним, например, поразительный обычай, известный под именем кувады[41], и нам покажется, что мы попали в сказочное царство нелепицы. По этому обычаю с отцом обращаются как с только что родившей матерью. Конечно, это свидетельствуем о мистическом восприятии половой жизни, но можно предположить и большее: многие утверждают, что этим обрядом отец берет на себя всю ответственность отцовства. Если это так, смешнейший обычай необычайно значим и торжествен, ибо на нем стоит все, что мы зовем семьей, и все, что мы считаем человеческим обществом. Те, кто копается во тьме начала, говорят иногда, что людьми когда-то правили женщины. Другие думают, что это была просто нравственная анархия и род вели по женской линии потому, что отец был неизвестен и никакой ответственности не нес. Потом в один прекрасный день мужчина решил охранять и воспитывать своих детей; и первый глава семьи — не столько хам с дубиной, сколько порядочный человек, отвечающий за свои действия. Если все было именно так, придется признать, что только тогда человек повел себя по-человечески, тем самым впервые стал истинным человеком. А может быть, матриархат, или беззаконие, или что еще были одним из бесчисленных наваждений, которые мы видели и в исторические времена. Тогда обряд кувады — просто знак, символ торжества над ересью. Мы не знаем в точности, что было тогда, зато мы знаем, что из этого вышло. Мы можем сказать, что семья — основа сообществ, клеточка их тела. С ней связаны все святыни, которые отличают человека от муравьев и пчел. Пристойность — полог ее шатра, свобода — ее ограда, собственность — ее усадьба, честь — ее знамя. На протяжении всей истории мы видим отца, мать, ребенка. Я уже говорил, что, если я не могу ссылаться на догматы веры, я буду апеллировать к морали и философии, иначе не напишешь мало-мальски связной истории. Если я не смогу воззвать к Пресвятой Троице, я воззову к троице земной — к треугольнику, испещряющему века. Самое важное, что было в мире, — тоже треугольник, только обновленный и перевернутый. Точнее, два эти треугольника вместе страшнее для злых сил, чем таинственная пентаграмма[42]. Человеческая семья — отец, мать, ребенок. Святое семейство — Ребенок, Мать и Отец[43]. Все то же, и все иначе; так остается прежним и становится новым преображенный мир.

Глава 3

ДРЕВНОСТЬ ЦИВИЛИЗАЦИИ

Современный человек, обращающий взор к самым древним истокам, подобен путнику, который ждет рассвета в незнакомой стране, — ему кажется, что на фоне зари выступят голые утесы или одинокие вершины.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4