Современная электронная библиотека ModernLib.Net

А П Чехов в воспоминаниях современников

ModernLib.Net / Отечественная проза / Чехов Антон Павлович / А П Чехов в воспоминаниях современников - Чтение (стр. 33)
Автор: Чехов Антон Павлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


А кого эти бумаги лишат свободы движения в Змиеве и Сморгони, - об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия - страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе. Психология у них - собачья: бьют их - они тихонько повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают - они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвостиками...
      Тоскливое и холодное презрение звучало в этих словах. Но, презирая, он сожалел, и когда, бывало, при /503/ нем ругнешь кого-нибудь, Антон Павлович сейчас же вступится:
      - Ну, зачем вы? Он же старик, ему же семьдесят лет...
      Или:
      - Он же ведь еще молодой, это же по глупости...
      И, когда он говорил так, - я не видел на его лице брезгливости...
      В юности пошлость кажется только забавной и ничтожной, но понемногу она окружает человека, своим серым туманом пропитывает мозг и кровь его, как яд и угар, и человек становится похож на старую вывеску, изъеденную ржавчиной: как будто что-то изображено на ней, а что? - не разберешь.
      Антон Чехов уже в первых рассказах своих умел открыть в тусклом море пошлости ее трагически мрачные шутки; стоит только внимательно прочитать его "юмористические" рассказы, чтобы убедиться, как много за смешными словами и положениями - жестокого и противного скорбно видел и стыдливо скрывал автор.
      Он был как-то целомудренно скромен, он не позволял себе громко и открыто сказать людям: "да будьте же вы... порядочнее!" - тщетно надеясь, что они сами догадаются о настоятельной необходимости для них быть порядочнее. Ненавидя все пошлое и грязное, он описывал мерзости жизни благородным языком поэта, с мягкой усмешкой юмориста, и за прекрасной внешностью его рассказов мало заметен полный горького упрека их внутренний смысл.
      Почтеннейшая публика, читая "Дочь Альбиона", смеется и едва ли видит в этом рассказе гнуснейшее издевательство сытого барина над человеком одиноким, всему и всем чужим. И в каждом из юмористических рассказов Антона Павловича я слышу тихий, глубокий вздох чистого, истинно человеческого сердца, безнадежный вздох сострадания к людям, которые не умеют уважать свое человеческое достоинство и, без сопротивления подчиняясь грубой силе, живут, как рабы, ни во что не верят, кроме необходимости каждый день хлебать возможно более жирные щи, и ничего не чувствуют, /504/ кроме страха, как бы кто-нибудь сильный и наглый не побил их.
      Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него не умел так беспощадно правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины.
      Его врагом была пошлость; он всю жизнь боролся с ней, ее он осмеивал и ее изображал бесстрастным, острым пером, умея найти плесень пошлости даже там, где с первого взгляда, казалось, все устроено очень хорошо, удобно, даже - с блеском... И пошлость за это отомстила ему скверненькой выходкой, положив его труп - труп поэта - в вагон для перевозки "устриц"{504}.
      Грязно-зеленое пятно этого вагона кажется мне именно огромной, торжествующей улыбкой пошлости над уставшим врагом, а бесчисленные "воспоминания" уличных газет - лицемерной грустью, за которой я чувствую холодное, пахучее дыхание все той же пошлости, втайне довольной смертью врага своего.
      Читая рассказы Антона Чехова, чувствуешь себя точно в грустный день поздней осени, когда воздух так прозрачен и в нем резко очерчены голые деревья, тесные дома, серенькие люди. Все так странно - одиноко, неподвижно и бессильно. Углубленные синие дали - пустынны и, сливаясь с бледным небом, дышат тоскливым холодом на землю, покрытую мерзлой грязью. Ум автора, как осеннее солнце, с жестокой ясностью освещает избитые дороги, кривые улицы, тесные и грязные дома, в которых задыхаются от скуки и лени маленькие жалкие люди, наполняя дома свои неосмысленной, полусонной суетой. Вот тревожно, как серая мышь, шмыгает "Душечка" - милая, кроткая женщина, которая так рабски, так много умеет любить. Ее можно ударить по щеке, и она даже застонать громко не посмеет, кроткая раба. Рядом с ней грустно стоит Ольга из "Трех сестер": она тоже много любит и безропотно подчиняется капризам развратной и пошлой жены своего лентяя брата, на ее глазах ломается жизнь ее сестер, а она плачет и никому ничем не может помочь, и ни одного живого, сильного слова протеста против пошлости нет в ее груди. /505/
      Вот слезоточивая Раневская и другие бывшие хозяева "Вишневого сада" эгоистичные, как дети, и дряблые, как старики. Они опоздали вовремя умереть и ноют, ничего не видя вокруг себя, ничего не понимая, - паразиты, лишенные силы снова присосаться к жизни. Дрянненький студент Трофимов красно говорит о необходимости работать и - бездельничает, от скуки развлекаясь глупым издевательством над Варей, работающей не покладая рук для благополучия бездельников.
      Вершинин мечтает о том, как хороша будет жизнь через триста лет, и живет, не замечая, что около него все разлагается, что на его глазах Соленый от скуки и по глупости готов убить жалкого барона Тузенбаха.
      Проходит перед глазами бесчисленная вереница рабов и рабынь своей любви, своей глупости и лени, своей жадности к благам земли; идут рабы темного страха пред жизнью, идут в смутной тревоге и наполняют жизнь бессвязными речами о будущем, чувствуя, что в настоящем - нет им места...
      Иногда в их серой массе раздается выстрел, это Иванов или Треплев догадались, что им нужно сделать, и - умерли.
      Многие из них красиво мечтают о том, как хороша будет жизнь через двести лет, и никому не приходит в голову простой вопрос: да кто же сделает ее хорошей, если мы будем только мечтать?
      Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скучных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал:
      - Скверно вы живете, господа!
      Пятый день повышена температура, а лежать не хочется. Серенький финский дождь кропит землю мокрой пылью. На форте Инно бухают пушки, их "пристреливают". По ночам лижет облака длинный язык прожектора, зрелище отвратительное, ибо не дает забыть о дьявольском наваждении - войне.
      Читал Чехова. Если б он не умер десять лет тому /506/ назад, война, вероятно, убила бы его, отравив сначала ненавистью к людям. Вспомнил его похороны.
      Гроб писателя, так "нежно любимого" Москвою, был привезен в каком-то зеленом вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: "Для устриц". Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более;{506} очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках - женихи. Идя сзади их, я слышал, что один, В.А.Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях ее. А какая-то дама в лиловом платье, идя под кружевным зонтиком, убеждала старика в роговых очках:
      - Ах, он был удивительно милый и так остроумен...
      Старик недоверчиво покашливал. День был жаркий, пыльный. Впереди процессии величественно ехал толстый околоточный на толстой белой лошади. Все это и еще многое было жестоко пошло и несовместимо с памятью о крупном и тонком художнике.
      В одном из писем к старику А.С.Суворину Чехов сказал:
      "Нет ничего скучнее и непоэтичнее, так сказать, как прозаическая борьба за существование, отнимающая радость жизни и вгоняющая в апатию"{506}.
      Этими словами выражено очень русское настроение, вообще, на мой взгляд, не свойственное А.П. В России, где всего много, но нет у людей любви к труду, так мыслит большинство. Русский любуется энергией, но - плохо верит в нее. Писатель активного настроения - например, Джек Лондон - невозможен в России. Хотя книги Лондона читаются у нас охотно, но я не вижу, чтоб они возбуждали волю русского человека к деянию, они только раздражают воображение{506}. Но Чехов - не очень русский в этом смысле. Для него еще в юности /507/ "борьба за существование" развернулась в неприглядной, бескрасочной форме ежедневных мелких забот о куске хлеба не только для себя, - о большом куске хлеба. Этим заботам, лишенным радостей, он отдал все силы юности, и надо удивляться: как он мог сохранить свой юмор? Он видел жизнь только как скучное стремление людей к сытости, покою; великие драмы и трагедии ее были скрыты для него под толстым слоем обыденного. И лишь освободясь немного от заботы видеть вокруг себя сытых людей, он зорко взглянул в суть этих драм.
      Я не видел человека, который чувствовал бы значение труда как основания культуры так глубоко и всесторонне, как А.П. Это выражалось у него во всех мелочах домашнего обихода, в подборе вещей и в той благородной любви к вещам, которая, совершенно исключая стремление накоплять их, не устает любоваться ими как продуктом творчества духа человеческого. Он любил строить, разводить сады, украшать землю, он чувствовал поэзию труда. С какой трогательной заботой наблюдал он, как в саду его растут посаженные им плодовые деревья и декоративные кустарники! В хлопотах о постройке дома в Аутке он говорил:
      - Если каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля наша!
      Затеяв писать пьесу "Васька Буслаев"{507}, я прочитал ему хвастливый Васькин монолог:
      Эхма, кабы силы да поболе мне!
      Жарко бы дохнул я - снега бы растопил,
      Круг земли пошел бы да всю распахал,
      Век бы ходил - города городил,
      Церкви бы строил да сады всё садил!
      Землю разукрасил бы - как девушку,
      Обнял бы ее - как невесту свою,
      Поднял бы я землю ко своим грудям,
      Поднял бы, понес ее ко господу:
      - Глянь-ко ты, господи, земля-то какова,
      Сколько она Васькой изукрашена!
      Ты вот ее камнем пустил в небеса,
      Я ж ее сделал изумрудом дорогим!
      Глянь-ко ты, господи, порадуйся,
      Как она зелено на солнышке горит!
      Дал бы я тебе ее в подарочек,
      Да - накладно будет - самому дорога! /508/
      Чехову понравился этот монолог; взволнованно покашливая, он говорил мне и доктору А.Н.Алексину:
      - Это хорошо... Очень настоящее, человеческое! Именно в этом "смысл философии всей". Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. - Кивнув упрямо головой, повторил: - Сделает!
      Предложил прочитать похвальбу Васькину еще раз, выслушал, глядя в окно, и посоветовал:
      - Две последние строчки - не надо, это озорство. Лишнее...
      О своих литературных работах он говорил мало, неохотно; хочется сказать - целомудренно и с тою же, пожалуй, осторожностью, с какой говорил о Льве Толстом. Лишь изредка, в час веселый, усмехаясь, расскажет тему, всегда юмористическую.
      - Знаете - напишу об учительнице, она атеистка - обожает Дарвина, уверена в необходимости бороться с предрассудками и суевериями народа, а сама, в двенадцать часов ночи, варит в бане черного кота, чтоб достать "дужку" - косточку, которая привлекает мужчину, возбуждая в нем любовь, есть такая косточка...
      О своих пьесах он говорил как о "веселых" и, кажется, был искренне уверен, что пишет именно "веселые пьесы". Вероятно, с его слов Савва Морозов упрямо доказывал: "Пьесы Чехова надо ставить как лирические комедии".
      Но вообще к литературе он относился со вниманием очень зорким, особенно же трогательно - к "начинающим писателям". Он с изумительным терпением читал обильные рукописи Б.Лазаревского, Н.Олигера и многих других.
      - Нам нужно больше писателей, - говорил он. - Литература в нашем быту все еще новинка и "для избранных". В Норвегии на каждые двести двадцать шесть человек населения - один писатель, а у нас - один на миллион...
      Болезнь иногда вызывала у него настроение ипохондрика и даже мизантропа. В такие дни он бывал капризен в суждениях своих и тяжел в отношении к людям. /509/
      Однажды, лежа на диване, сухо покашливая, играя термометром, он сказал:
      - Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, - уж совсем глупо...
      Другой раз, сидя у открытого окна и поглядывая в даль, в море, неожиданно, сердито проговорил:
      - Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, на приятный роман, надеждами разбогатеть или получить место полицеймейстера, а вот надежды поумнеть я не замечаю у людей. Думаем: при новом царе будет лучше, а через двести лет - еще лучше, и никто не заботится, чтоб это лучше наступило завтра. В общем - жизнь с каждым днем становится все сложнее и двигается куда-то сама собою, а люди - заметно глупеют, и все более людей остается в стороне от жизни.
      Подумал и, наморщив лоб, прибавил:
      - Точно нищие калеки во время крестного хода.
      Он был врач, а болезнь врача всегда тяжелее болезни его пациентов; пациенты только чувствуют, а врач еще и знает кое-что о том, как разрушается его организм. Это один из тех случаев, когда знание можно считать приближающим смерть.
      Хороши у него бывали глаза, когда он смеялся, - какие-то женски ласковые и нежно мягкие. И смех его, почти беззвучный, был как-то особенно хорош. Смеясь, он именно наслаждался смехом, ликовал; я не знаю, кто бы мог еще смеяться так - скажу - "духовно".
      Грубые анекдоты никогда не смешили его.
      Смеясь так мило и душевно, он рассказывал мне:
      - Знаете, почему Толстой относится к вам так неровно? Он ревнует, он думает, что Сулержицкий любит вас больше, чем его. Да, да. Вчера он говорил мне: "Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу. Мне даже неприятно, что Сулер живет у него. Сулеру это вредно. Горький злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на все. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо /510/ всем доносит какому-то своему богу. А бог у него - урод, вроде лешего или водяного деревенских баб".
      Рассказывая, Чехов досмеялся до слез и, отирая слезы, продолжал:
      - Я говорю: "Горький добрый". А он: "Нет, нет, я знаю. У него утиный нос, такие носы бывают только у несчастных и злых. И женщины не любят его, а у женщин, как у собак, есть чутье к хорошему человеку. Вот Сулер - он обладает действительно драгоценной способностью бескорыстной любви к людям. В этом он - гениален. Уметь любить - значит все уметь..."
      Отдохнув, Чехов повторил:
      - Да, старик ревнует... Какой удивительный...
      О Толстом он говорил всегда с какой-то особенной, едва уловимой, нежной и смущенной улыбочкой в глазах, говорил, понижая голос, как о чем-то призрачном, таинственном, что требует слов осторожных, мягких.
      Неоднократно жаловался, что около Толстого нет Эккермана, человека, который бы тщательно записывал острые, неожиданные и, часто, противоречивые мысли старого мудреца.
      - Вот бы вы занялись этим, - убеждал он Сулержицкого, - Толстой так любит вас, так много и хорошо говорит с вами.
      О Сулере Чехов сказал мне:
      - Это - мудрый ребенок...
      Очень хорошо сказал.
      Как-то при мне Толстой восхищался рассказом Чехова, кажется "Душенькой". Он говорил:
      - Это - как бы кружево, сплетенное целомудренной девушкой; были в старину такие девушки-кружевницы, "вековуши", они всю жизнь свою, все мечты о счастье влагали в узор. Мечтали узорами о самом милом, всю неясную, чистую любовь свою вплетали в кружево. - Толстой говорил очень волнуясь, со слезами на глазах{510}.
      А у Чехова в этот день была повышенная температура, он сидел с красными пятнами на щеках и, наклоня голову, тщательно протирал пенсне. Долго молчал, наконец, вздохнув, сказал тихо и смущенно:
      - Там - опечатки... /511/
      О Чехове можно написать много, по необходимо писать о нем очень мелко и четко, чего я не умею. Хорошо бы написать о нем так, как сам он написал "Степь", рассказ ароматный, легкий и такой, по-русски, задумчиво грустный. Рассказ - для себя.
      Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл.
      Человек - ось мира.
      А - скажут - пороки, а недостатки его?
      Все мы голодны любовью к человеку, а при голоде и плохо выпеченный хлеб - сладко питает. /512/
      И.А.БУНИН
      ЧЕХОВ
      I
      Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятого года. Мне запомнилось несколько характерных фраз его.
      - Вы много пишете? - спросил он меня как-то.
      Я ответил, что мало.
      - Напрасно, - почти угрюмо сказал он своим низким, грудным голосом. Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... всю жизнь.
      И, помолчав, без видимой связи прибавил:
      - По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем... И короче, как можно короче надо писать.
      После Москвы мы не виделись до весны девяносто девятого года{512}. Приехав этой весной на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил его на набережной.
      - Почему вы не заходите ко мне? - сказал он. - Непременно приходите завтра.
      - Когда? - спросил я.
      - Утром, часу в восьмом.
      И, вероятно заметив на моем лице удивление, он пояснил:
      - Мы встаем рано. А вы?
      - Я тоже, - сказал я.
      - Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить /513/ кофе. Вы пьете кофе? Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром - кофе, в полдень бульон.
      Потом мы молча прошли набережную и сели в сквере на скамью.
      - Любите вы море? - сказал я.
      - Да, - ответил он. - Только уж очень оно пустынно.
      - Это-то и хорошо, - сказал я.
      - Не знаю, - ответил он, глядя куда-то вдаль и, очевидно, думая о чем-то своем. - По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом... Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку...
      И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил:
      - Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? "Море было большое". И только. По-моему, чудесно{513}.
      В Москве я видел человека средних лет, высокого, стройного, легкого в движениях; встретил он меня приветливо, но так просто, что я принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице, двигался медленнее, голос его звучал глуше. Но, в общем, он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживленно, но еще более просто и кратко и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом течении своих мыслей, и все глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо. На другое утро после встречи на набережной я поехал к нему на дачу. Хорошо помню это солнечное утро, которое мы провели в его садике. С тех пор я начал бывать у него все чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим изменилось и отношение его ко мне, стало сердечнее, проще...
      Белая каменная дача в Аутке, ее маленький садик, который с такой заботливостью разводил он, всегда любивший цветы, деревья, его кабинет, украшением которого служили только две-три картины Левитана{513} да большое полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину Учан-Су и синий треугольник /514/ моря, - те часы, дни, иногда даже недели, которые проводил я на этой даче, навсегда останутся памятны мне...
      Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как только ему хоть немного становилось лучше, он был неистощим на все на это. Любил разговоры о литературе. Говоря о ней, часто восхищался Мопассаном, Толстым. Особенно часто он говорил именно о них да еще о "Тамани" Лермонтова.
      - Не могу понять, - говорил он, - как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!
      Часто говорил:
      - Никому не следует читать своих вещей до напечатания. Никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал - пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. В работе надо быть смелым. Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять - и лаять тем голосом, какой господь бог дал.
      Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия. Но он действительно радовался всякому таланту, и не мог не радоваться: слово "бездарность" было, кажется, высшей бранью в его устах. К своим собственным литературным успехам он относился с затаенной горечью.
      - Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!
      - Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят ему гусиное перо из алюминия и целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!
      - Читали, Антон Павлович? - скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.
      Он только лукаво покосится поверх пенсне:
      - Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: "А вот еще есть писатель Чехов: нытик..." А какой я нытик? Какой я "хмурый человек", какая я "холодная кровь", как называют меня критики? Какой я "пессимист"? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ "Студент"{514}. И слово-то противное: "пессимист"... /515/
      И порою прибавит:
      - Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство{515}.
      - Садиться писать нужно только тогда, когда чувствуешь себя холодным как лед, - сказал он однажды.
      "Публикует "Скорпион" о своей книге неряшливо, - писал он мне после выхода первой книги "Северных цветов". - Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в "Русских ведомостях", поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами"{515}.
      Он дал тогда, по моему настоянию, в альманах "Скорпиона" один из своих юношеских рассказов ("В море"){515}. Впоследствии в этом раскаивался.
      - Нет, все это новое московское искусство - вздор, - говорил он. Помню, в Таганроге я видел вывеску: "Заведение искустевных минеральных вод". Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.
      Одно из моих последних воспоминаний о нем относится к ранней весне 1903 года. Ялта, гостиница "Россия". Уж поздний вечер. Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу:
      - Милсдарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.
      - Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович?
      - Влюблен.
      - Это хорошо, но уже десятый час. И потом - вы можете простудиться...
      - Молодой человек, не рассуждайте-с!
      Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где для него протекло столько одиноких зимних вечеров.
      - Чудесная ночь! - сказал он с необычной для него /516/ мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. - А дома - такая скука! Только и радости, что затрещит телефон да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Ореанду.
      Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь:
      - Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.
      - Почему семь? - спросил я.
      - Ну, семь с половиной.
      - Вы грустны сегодня, Антон Павлович, - сказал я, глядя на его лицо, бледное от лунного света.
      Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.
      - Это вы грустны, - ответил он. - И грустны оттого, что потратились на извозчика.
      А потом серьезно прибавил:
      - Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам...
      Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.
      Одно из его последних писем я получил в январе следующего года в Ницце:
      "Здравствуйте, милый И.А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет неизвестно... Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям... Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю"{516}.
      1904 г. /517/
      II
      Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):
      - Знаете, какая раз была история со мной?
      И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:
      - Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: "Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!" - И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: "И он..."
      Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них:
      - На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова...
      - Позвольте, - говорю я, - а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?
      - Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать...
      И, помолчав, с новым смехом:
      - И про Художественный театр...
      В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):
      - Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?
      Не раз говорил:
      - В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница... /518/
      - Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости...
      - Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы...
      - Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов...
      Иногда говорил:
      - Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: "Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу". - "Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ".
      А иногда говорил совсем другое:
      - Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к Южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор - три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно - писателю...
      Говоря о Толстом, он как-то сказал:
      - Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир - другое дело. /519/ Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не по-толстовски...{519}
      Однажды, читая газеты, он поднял лицо и не спеша, без интонаций сказал:
      - Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов...
      Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.
      Замечательная есть строка в его записной книжке:
      "Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один".
      В ту же записную книжку он занес такие мысли:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70