Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Обыкновенная жизнь

ModernLib.Net / Классическая проза / Чапек Карел / Обыкновенная жизнь - Чтение (стр. 9)
Автор: Чапек Карел
Жанр: Классическая проза

 

 


Если б я мог, подобно поэтам, дать волю тем судьбам, которые жили во мне, — насколько иначе выглядели бы они! Господи, до чего же иначе построил бы я их! Обыкновенный человек вовсе не был бы начальником станции; был бы он у меня крестьянином, хозяином на своей земле; чистил бы своих коней, заплетал бы им гривы — огромным рыжим тяжеловозам, с хвостом до земли; останавливал бы за рога своих волов, а телегу мог бы одной рукой поднять — такой был бы здоровенный детина. А усадьба у него — строения выбеленные, с красными крышами, на пороге дома жена руки передником вытирает: есть иди, хозяин! И были бы дети у нас, жена, ибо поле наше родило бы. А то что за работа, коли не на своем? Он был бы упрям и вспыльчив, этот крестьянин, к работникам суров, — зато какая прекрасная усадьба и сколько скотины, сколько жизни кипит на дворе! Это вам, сударь, уже не ограда из щепочек, это часть настоящего мира, настоящий труд. Смотрите все, что я здесь возвел для себя! Вот это и была бы настоящая история была бы вся, полная, не половинчатая правда об обыкновенном человеке. Хозяин этот, скорее всего, сложил бы голову за свое добро — и не потому, чтобы в этом была трагедия, а наоборот, нечто вполне естественное: разве это прекрасное имение не стоит человеческой жизни? Допустим, работает он в поле, а вдруг в деревне набат: горит кто-то… И бросился бежать старый крестьянин, сердце отказывает, а он бежит; ужасно, что только может выделывать сердце! Словно разорваться хочет, словно что-то страшно сдавило его и не отпускает — но крестьянин бежит… Еще несколько шагов — но это уже не сердце, это уже одна лишь безмерная боль. Но вот уже, вот ворота и двор, белые стены, красные крыши — отчего же все завертелось вверх ногами? Ах нет, это не белые стены, это небо. Но ведь здесь всегда был двор, удивляется хозяин… А тут из дома уже выбегают люди, силятся поднять тяжелое тело…

Или человек с локтями: тоже была бы совсем иная история. Во-первых, он добился бы большего — не удовольствовался бы каким-то там креслом чиновника; я даже не знаю, кем бы ему сделаться, чтоб выразить все его честолюбие. И он был бы жестче, он был бы ужасен в своей жажде власти, шагал бы через трупы, добиваясь своего, все принес бы в жертву своему возвеличению — счастье, любовь, людей, себя самого. Поначалу маленький, униженный, он карабкался бы вверх, во что бы то ни стало; примерный ученик — все вызубрил, подает пальто учителям; старательный чиновничек — трудится не разгибаясь, льстит начальству, доносит на коллег; позже он уже сам распоряжается другими, входит во вкус. Властный и бессердечный, мытарит людей — этакий рабовладелец с бичом; теперь он, конечно, становится важной персоной, нужной фигурой, и чем далее, тем быстрее растет — все более одинокий и могущественный, все более ненавидимый. Но и этого ему мало, никогда-то не стать ему настолько важным лицом, чтобы вычеркнуть унижение вначале; ему все еще приходится кланяться нескольким людям — причем он едва не разрывается от почтительности и рвения; сидит еще в нем то малое, подчиненное, чего он до сих пор не преодолел. Ну-ка еще немного, еще чуточку выше, напряжем все силы — и тут-то человек с локтями обо что-то спотыкается, и вот он уже в самом низу в позоре и унижении — и конец. Это кара за то, что он хотел быть великим, справедливая кара. Фигура трагическая, не правда ли? Такой был строгий начальник, а теперь сидит, прижимая руку к сердцу. Да разве было у него когда-нибудь сердце? Не было, нет — и вдруг, оказывается, есть что-то, что сильно, глубоко болит. Значит, эта боль, этот страх и есть сердце; кто поверил бы, что может быть столько сердца!

Или ипохондрик: доделать его как следует, вышел бы настоящий изверг. Его история была бы чудовищной тиранией слабости и страха, потому что слабый человек — самый ужасный тиран. Всех заставил бы плясать вокруг себя на цыпочках, и слова не скажи. Никто не засмейся, никто не порадуйся жизни, потому что я болен. Как может, как смеет кто-то быть здоровым и веселым! Так нет же, не дам вам, негодяи, пусть ваши лица дергаются от боли, сохните от страха и удрученности! Хоть вам, самым близким, буду отравлять дни и ночи тысячью мелочных издевок, хоть вас-то заставлю служить моей немощи и хвори — да разве я не хвор и не имею на то права? А они — смотрите-ка! — взяли и умерли раньше! Так им и надо, а все оттого, что были здоровы! В конце концов он остается один, этот ипохондрик; всех пережил, и некого уже мучить; теперь он действительно болен и — одинок в своей болезни. Не на кого больше злиться, некого винить в том, что сегодня ему хуже… Какой эгоизм со стороны этих людей, нарочно умерли! И ипохондрик, мучивший живых, начинает тихо и горько ненавидеть умерших, покинувших его.

А что можно было бы сделать из героя! Тот живым бы не выбрался. Однажды ночью схватили бы его солдаты — как он взглянул бы на них, таким гордым, пылающим, насмешливым взором, — как тогда сын маляра… И был бы расстрелян на месте, — скорее всего, пуля попала бы прямо в сердце; мгновенная боль — и он навзничь падает между рельсов. Обезумевший сотник с револьвером… Унесите «собаку» в ламповую! Четыре железнодорожника тащат его тело — господи, до чего ж тяжелы мертвецы!

К тому времени поэт давно бы умер, спился бы; умирал бы в лазарете, опухший и страшный; что это шуршит — листья пальм или крылья? Это молится над ним сестра милосердия, за руки держит — он мечется в белой горячке. Сестричка, сестра, как там дальше: ангел божий, мой хранитель?…

А романтик… ну что ж — случилось бы что-нибудь, какая-нибудь огромная, необыкновенная катастрофа, и он умирал бы, — конечно, за прекрасную чужеземку, положив голову ей на колени, шептал бы: «Ne pleurez pas, madame…» [Не плачьте мадам… (франц.)] Да, это и был бы настоящий конец, и все это — настоящие, цельные жизни, какими бы им следовало быть.

И это — все, и все — мертвы? Нет, остался еще тот божий нищий; как, он разве не умер? Не умер, нет, и, может быть, он — бессмертен. Вечно он — там, где конец всему; и будет, верно, в конце всего, увидит и это!

XXXIV

Каждый из нас — мы, каждый — толпа, и не видно края ее. Ты только взгляни на себя, человек, — ты ведь чуть ли не все человечество! Это и страшно: ты согрешила вина падает на них на всех, и всякую боль твою и слабость несет это необозримое множество. Нельзя, нельзя столько людей вести дорогой унижения и тщетности! Ты — Я, ты ведешь, ты за них в ответе; всех их ты обязан куда-то привести.

Да, но что делать, когда столько судеб, столько вероятностей! Могу ли я всех их вести за ручку? Неужто мне вечно вглядываться в самого себя, выворачивать жизнь свою и на лицо и наизнанку — а нет ли там еще чего-нибудь? Не пропустил ли я какую-нибудь скромную личность, которая почему-то прячется за остальными? Неужто мне вытягивать из себя каждый росток вероятной жизни? Да их ведь уже было добрых полдюжины, — тех, которых можно было кое-как распознать и назвать, и этого более чем достаточно; каждой хватило бы на полную жизнь — зачем же еще искать? Эдак и жить не успеешь, все будешь копаться в себе…

Ну и хватит тебе копаться, ни к чему это не приведет. Не видишь разве, что все другие люди, кем бы они ни были, — такие же, как ты, и каждый из них — тоже толпа! Ты и понятия не имеешь, сколько в вас общего; только присмотрись — ведь их жизнь тоже одна из неисчислимых вероятностей, заложенных в тебе! Ты тоже мог быть тем, что они: мог быть важной особой, или нищим, или поденщиком, голым по пояс; мог быть гончаром, или пекарем, или отцом девяти ребятишек, от уха до уха в повидле. Все это — ты, потому что и в тебе тоже разнообразие вероятностей. Можно смотреть на других людей и по ним узнавать, сколько всего скрыто в тебе. И любой из них живет чем-то твоим — и оборванец, которого уводит в наручниках полиция, и тихий, мудрый ламповщик, и пьяный сотник, заливающий горе вином, — все, все. Гляди, гляди хорошенько, чтоб наконец-то постичь, сколь многим мог бы ты стать; вглядишься пристальнее — в каждом увидишь часть самого себя и тогда, потрясенный, узнаешь в нем подлинно ближнего своего.

Да, это так, слава богу, это так; и я уже не столь одинок в своем "я". Люди, мне больше нельзя к вам, не могу я смотреть на вас вблизи, только в окошко выглядываю — вдруг пройдет кто-нибудь: почтальон или ребенок из школы, метельщик или нищий. А может, пройдет мимо тот юноша со своей девушкой, они склонят головы друг к другу и даже не оглянутся на мои двери. А я уж и стоять-то у окна больше не могу — такие у меня отекшие и непослушные, словно холодеющие ноги, но я могу еще думать о людях, знакомых и не знакомых, — их много, словно на ярмарке, необозримая толпа! Господи, сколько людей! Кто бы ты ни был — я узнаю тебя; ведь более всего нас уравнивает то, что каждый из нас живет в какой-то иной вероятности. Кто бы ты ни был — ты одно из моих бесчисленных "я". Ты — то дурное или то доброе, что есть и во мне; даже если б я ненавидел тебя — никогда не забуду, как страшно ты близок мне. Возлюблю ближнего, как самого себя; и ужаснусь ему, как самому себе, и противиться ему буду, как самому себе; его бремя буду чувствовать, его болью страдать и изнывать от бесправия, совершаемого над ним. Чем ближе буду к нему, тем полнее найду себя. Положу предел эгоисту, ибо сам эгоист, и послужу больному, ибо сам болен, не пройду мимо нищего на паперти, так как сам я беден, как он, и буду другом всем, кто трудится, ибо и я — один из них. Я — то, что в силах постичь. Чем больше людей я узнаю — тем полнее станет моя жизнь. И я буду всем, чем мог быть, и то, что было лишь вероятно, станет действительностью. Я буду этим тем больше, чем меньше останется во мне моего "я", ограничивающего меня. Ведь это "я" было как потайной воровской фонарик — существовало только то, что вошло в маленький освещенный круг. Но теперь есть ты, и ты, и ты — столько вас, столько нас, будто на ярмарке. Господи, как разрастается мир, когда в него вступает столько других людей! Кто бы подумал, что это так беспредельно, так величественно!

Вот это и есть обыкновенная жизнь, самая обыкновенная — не та, моя, а наша, необъятная жизнь всех нас. Все мы обыкновенны, когда нас столько, и вместе с тем — какое величие! Быть может, сам бог — совсем обыкновенная жизнь, надо только увидеть, познать его. Быть может, я нашел бы его в других, не найдя — или не узнав — в себе; например, встретишь его среди людей, и, может быть, у него самое обыкновенное лицо, как у всех нас… И он мог бы явиться… ну, хотя бы во дворе столяра; нет, не то чтобы он явился — а просто тебя вдруг осенило бы: он — здесь и повсюду, и ничего, что громыхают доски и визжит рубанок; отец даже головы бы не поднял, Франц не перестал бы свистеть, а пан Мартинек смотрел бы своими прекрасными глазами, но ничего особенного не видел бы; то была бы самая обыкновенная жизнь — и все же какое грандиозное, потрясающее величие. Или вдруг — это случилось бы в дощатой лачуге, запертой на крючок, вонючей, как нора; такая там тьма, только в щель пробивается свет — и вот вдруг все это, все это свинство и нищета, начнет вырисовываться в каком-то странном, ослепительном сиянии… Или — последняя па свете станция, ржавая колея, зарастающая пастушьей сумкой и мятликом, и больше ничего — конец всему; и вдруг этот конец всему и окажется именно богом! Или рельсы, убегающие в бесконечность и в бесконечности пересекающиеся, рельсы, гипнотизирующие тебя; и уже не в поисках неведомых приключений двинулся бы я по ним — а прямо, все прямо — в бесконечность. Быть может, и это было там, и это было в моей жизни, да я проглядел. Например, ночь, ночь, и красные, зеленые огоньки, и стоит на станции последний поезд; вовсе не международный экспресс, совсем обычный пассажирский, этакая пыхтелка, со всеми остановками; почему бы такому обычному поезду не унестись в бесконечность? Бим-бим, смазчик простукивает колеса, на перроне качается фонарь ламповщика, начальник станции поглядывает на часы — пора. Захлопываются двери вагонов, все берут под козырек, — готово! — и поезд, прогрохотав по стрелкам, раскатился во тьму — по той самой колее в бесконечность. Стойте, да ведь в поезде том полно: сидит там пан Мартинек, пьяный сотник спит в углу как бревно, смуглая девочка прижалась носом к стеклу, высовывает язык, а из тормозной будки на последнем вагоне машет флажком проводник. Погодите, я с вами!


***

Доктор был в саду, когда пан Попел пришел вернуть ему рукопись, аккуратно перевязанную, словно стопка завершенных дел.

— Прочитали? — спросил доктор.

— Прочитал, — буркнул старик, не зная, что бы сказать еще; помолчав, он воскликнул: — Послушайте, вряд ли это шло ему на пользу — писать такие вещи! По почерку видно — он так неровен в конце, — что рука сильно дрожала.

Пан Попел взглянул на собственную руку; нет, слава богу, еще не очень дрожит.

— Я думаю — все это должно было сильно волновать его, правда? С его здоровьем…

Доктор пожал плечами.

— Конечно, это было ему вредно. Рукопись еще лежала на столе, когда меня к нему позвали. Видно, только что дописал — если вообще дописал до самого конца. Конечно, для него было бы лучше раскладывать пасьянс или что-нибудь в этом роде.

— Тогда бы он мог еще пожить? — с надеждой спросил пан Попел.

— Да-да, — пробормотал врач. — Еще две-три недели, а то и пару месяцев…

— Бедняга, — с чувством произнес пан Попел.

Тихо было в саду, лишь где-то за забором радостно вскрикивал ребенок.

Старик задумчиво приглаживал загнутые уголки листков.

— Господи, — сказал он вдруг, — сколько я бы мог рассказать о своей жизни! У меня, знаете, все было не так просто и… обыкновенно, как у него. Вы еще молоды, вы не знаете, на что способен человек… Если б я захотел все это как-нибудь объяснить — куда бы меня занесло. Н-да… что было, то было, чего ж теперь говорить. А вы — вы, конечно, тоже…

— Мне такими делами заниматься некогда, — возразил доктор. — Копаться в себе и тому подобное… Благодарю покорно, с меня хватает этого свинства в других.

— Значит, — нерешительно начал пан Попел, — вы говорите, лучше пасьянс…

Врач метнул на него взгляд — как бы не так, стану я тебе тут медицинские советы давать!

— Это уж кому что нравится, — нелюбезно ответил он.

Старик задумчиво протянул:

— А какой был хороший, аккуратный человек…

Доктор отвернулся, делая вид, что ощипывает увядший цветок.

— А знаете, я переменил кусты дельфиниума у него в саду, — буркнул он. — Чтоб после него все в порядке осталось…

1934 год.

Послесловие к трилогии

Конец трилогии. Словно гости разошлись, был полон дом и вот — тишина; немножко — чувство освобождения, немножко — покинутости. В такие минуты мы вспоминаем то и это, что собирались сказать ушедшим — и не сказали, о чем думали спросить их — и не спросили; или вспоминаем, кто каким был, возвращаемся мыслью к тому, кто что сказал, как взглянул. Сложить на коленях руки и еще немножко думать о тех, кого здесь уже нет.

Вот крестьянин Гордубал. Человек от коров столкнулся с человеком от коней; конфликт между человеком, который от одиночества весь обратился внутрь себя, — и простой, скажем, жестокой действительностью, окружавшей его. Но это не то, не в этом подлинная судьба Гордубала. Настоящий и горчайший удел его — это то, что с ним произошло лишь после смерти. Как грубеет его история в руках людей; как все события, которые он пережил по-своему, по своим внутренним законам, становятся непонятными, угловатыми, когда полицейские взялись реконструировать их с помощью объективного расследования; как все портится, запутывается и сплетается, образуя совсем иную, безнадежно безобразную картину. И до чего же сам Гордубал обрисовывается искаженно и чуть ли не гротескно, когда общественный обвинитель, от имени суда нравственности, взывает к его тени, чтоб она свидетельствовала против Поланы Гордубаловой. Что осталось от Юрая Гордубала! Бессильный, слабовольный старик… Да, затерялось сердце Гордубала за этими человеческими процедурами; в этом и есть трагедия крестьянина Гордубала, — и более или менее всех нас. К счастью, мы обычно не знаем, какими предстают наши побуждения и дела перед другими людьми; быть может, мы ужаснулись бы того перекошенного, неясного представления, которое сложилось о нас даже у тех, кто к нам расположен. Необходимо сознавать эту сокрытость подлинного существа человека и его внутренней жизни, чтоб постараться узнать его справедливее — или, по крайней мере, больше уважать то, чего мы о нем не знаем. История Гордубала была написана зря, если не стало ясно, какая страшная и всеобщая кривда совершена над человеком.

Познание людей для нас во многом ограничено тем, что мы присуждаем им определенное место в своей системе жизни. Как по-разному являются нам одни и те же люди, одни и те же факты в восприятии Гордубала, в глазах полицейских и в нравственной точке зрения суда! Прекрасна и молода Полана, какой ее видит Гордубал, — или стара и костлява, как о ней говорят другие? Вопрос по видимости простой и даже несущественный, но от этого зависит — убил ли Штепан Манья (в действительности его звали Василь Маняк, а Гордубала, — Юрай Гардубей) из любви или из корысти; все дело обернется иначе в зависимости от ответа на этот вопрос. И таких загадок много. Каким же был Гордубал, какой была Полана? И был ли Штепан мрачным преступником — или симпатичным парнем, которого боготворила маленькая девочка Гафия? И каким образом связана со всем этим проблема земли и тот жеребчик? История, первоначально примитивная, распадается на ряд неразрешимых и спорных загадок, стоило только включить ее в различные системы и подвергнуть различным толкованиям. Трижды пересказываются здесь одни и те же события: сначала так, как их воспринимал Гордубал, потом — как их увидели полицейские, и наконец — как оценил их суд; чем дальше, тем сильнее скрипит все сооружение под тяжестью противоречий и несообразностей — несмотря па то или именно потому, что хотят установить правду.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9