Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Проза и эссе (основное собрание)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Бродский Иосиф / Проза и эссе (основное собрание) - Чтение (стр. 34)
Автор: Бродский Иосиф
Жанр: Отечественная проза

 

 


Я бы оставила круги, но сделала их ледяными, и чтобы температура падала с каждым витком. Ад -- это Арктика". И она действительно так считала. Замотав шарфом горло и голову, она напоминала Франческо Кверини на том памятнике в Жардиньо или знаменитый бюст Петрарки (который, в свою очередь, мне кажется вылитым Монтале -- вернее, наоборот). Телефона в квартире не было, чаща дымоходных тромбонов маячила в темном небе. Все вместе напоминало Бегство в Египет, где она была и за мать и за младенца, а я за моего тезку и за осла; главное, был январь. "Между Иродом прошлого и фараоном будущего,-- говорил я себе.-- Между Иродом и фараоном, вот где мы". В конце концов я заболел. Холод и сырость справились со мной -- вернее, с моими грудными мышцами и нервами, испорченными хирургией. Сердечный калека внутри меня запаниковал, и она усадила меня в парижский поезд, так как мы оба не очень доверяли местным больницам, при всем моем обожании фасада Джованни и Паоло. Вагон был теплый, голова раскалывалась от нитроглицерина, компания берсальеров в купе отмечала начало отпуска с помощью кьянти и орущего транзистора. Я не знал, доберусь ли до Парижа; но на мой страх накладывалось ясное чувство, что если я туда попаду, то скоро -- скажем, через год -- вернусь в холодное место между Иродом и фараоном. Даже тогда, скрючившись на деревянной скамье купе, я полностью понимал абсурдность этого чувства, но поскольку абсурдность помогала заглянуть дальше страха, я был ей рад. Толчки вагона и воздействие его постоянной вибрации на костяк довершили, видимо, дело, расправив или еще сильнее испортив мои мускулы и т. п. А может быть, просто то, что в вагоне работало отопление. Во всяком случае, до Парижа я добрался, ЭКГ вышла сносная, и я сел на свой самолет в Штаты. Иначе говоря, выжил, чтобы рассказать это -- и, вероятно, повторить.
      44.
      "Италия,-- говорила Анна Ахматова,-- это сон, который возвращается до конца ваших дней". Впрочем, следует отметить, что сны приходят нерегулярно, а их толкование нагоняет зевоту. Кроме того, если бы сон считался жанром, его главным стилистическим приемом служила бы, несомненно, непоследовательность. По крайней мере, в этом можно видеть оправдание просочившегося на эти страницы. И еще -- объяснение того, что в течение всех семнадцати лет я пытался обеспечить повторяемость этого сна, обращаясь с моим сверх-я не менее жестоко, чем с моим бессознательным. Грубо говоря, скорее я возвращался к этому сну, чем наоборот. Само собой, где-то по ходу дела мне пришлось платить за эту жестокость или размывая то, что являлось для меня реальностью, или заставляя сон приобретать смертные черты, как это происходит с душой за время жизни. Я платил обоими способами; причем не имея ничего против, особенно против второго, принимавшего форму Картавенеция18 (действительна до января 1988) в бумажнике, гнева в этих глазах особого цвета (охочих, начиная с той же даты, до лучших видов), или чего-то столь же окончательного. Реальность страдала сильнее, и часто я пересекал Атлантику на обратном пути с отчетливым чувством, что переезжаю из истории в антропологию. Несмотря на все время, кровь, чернила, деньги и остальное, что я здесь пролил и просадил, я никогда не мог убедительно претендовать, даже в собственных глазах, на то, что приобрел хоть какие-то местные черты, что стал, в сколь угодно мизерном смысле, венецианцем. Слабая улыбка узнавания на лице хозяина гостиницы или траттории не в счет; и никого не могли обмануть купленные здесь костюмы. Постепенно я стал временным постояльцем в обоих государствах, причем больше огорчала меня моя неспособность убедить сон, что я в нем присутствую. Конечно, к этому неумению не привыкать. Но я полагаю, что можно говорить о верности, если возвращаешься в место любви, год за годом, в несезон, без всяких гарантий ответной любви. Ибо, как любая добродетель, верность стоит чего-то лишь до тех пор, пока она есть дело инстинкта или характера, а не разума. Кроме того, в определенном возрасте и к тому же при определенной специальности, ответная любовь, строго говоря, не обязательна. Любовь есть бескорыстное чувство, улица с односторонним движением. Вот почему можно любить города, архитектуру per se 19, музыку, мертвых поэтов, или, в случае особого темперамента, божество. Ибо любовь есть роман между предметом и его отражением. Это, в конце концов, и приносит тебя в этот город, как прилив приносит воды Адриатики и, дополнительно, Атлантики и Балтики. Во всяком случае, предметы не задают вопросов; пока эта стихия существует, их отражение гарантировано -- в форме возвращающегося путешественника или в форме сна, ибо сон есть верность закрытого глаза. Это та надежность, которой лишен человеческий род, хотя мы тоже отчасти вода.
      45.
      Если бы мир считался жанром, его главным стилистическим приемом служила бы, несомненно, вода. Если этого не происходит, то или потому, что у Всемогущего, кажется, не так много альтернатив, или потому, что сама мысль в своем движении подражает воде. Как и почерк, как и переживания, как кровь. Отражение есть свойство жидких субстанций, и даже в дождливый день можно доказать превосходство своей верности над верностью стекла, встав за ним. Этот город захватывает дух в любую погоду, разнообразие которой, во всяком случае, несколько ограничено. А если мы действительно отчасти синоним воды, которая точный синоним времени, тогда наши чувства к этому городу улучшают будущее, вносят вклад в ту Адриатику или Атлантику времени, которая запасает наши отражения впрок до тех времен, когда нас уже давно не будет. Из них, как из обтрепанных рисунков сепией, время, может быть, сумеет составить, по принципу коллажа, лучшую, чем без них, версию будущего. В этом смысле все мы венецианцы по определению, поскольку там, в своей Адриатике, или Атлантике, или Балтике, время, оно же вода, вяжет или ткет из наших отражений (они же любовь к этому месту) неповторимые узоры, совсем как иссохшие старухи в черном на здешних островах, навсегда погруженные в свое глазоломное рукоделие. Они, правда, к пятидесяти годам теряют зрение или рассудок, но их заменяют дочери или внучки. Среди рыбачек для Парок всегда найдется вакансия.
      46.
      Чего местные никогда не делают, это не катаются на гондолах. Начать с того, что катание на гондоле дорого обходится. Только туристу-иностранцу, причем состоятельному, оно по карману. Понятен поэтому средний возраст пассажиров гондолы: семидесятилетний не моргнув глазом отстегнет одну десятую учительского оклада. Вид этих дряхлых Ромео и климактерических Джульетт неизменно вызывает грусть и замешательство, если не ужас. Для молодых, то есть для тех, для кого такая вещь и предназначена, гондола так же недоступна, как пятизвездный отель. Экономика, конечно, отражает демографию: и это вдвойне печально, потому что красота вместо того, чтобы быть обещанием мира, сводится к награде. Это, в скобках замечу, и гонит молодых на природу, к ее даровым, или точнее -- дешевым радостям, доступ к которым свободен -- то есть избавлен от смысла и таланта, присутствующих в искусстве или в мастерстве. Потрясающим может быть и пейзаж, но фасад Ломбардини говорит тебе, что ты можешь сделать. И один из способов -подлинный -- глядеть на такие фасады -- это сидя в гондоле: так можно увидеть то, что видит вода. Разумеется, это не имеет ничего общего с распорядком дня местных жителей, которые шастают и носятся по своим повседневным делам, не обращая внимания или даже страдая аллергией на окружающий блеск. Ближе всего к поездке на гондоле они оказываются на пароме через Канале Гранде или везя домой какую-нибудь громоздкую покупку -- стулья или стиральную машину. Но ни паромщик, ни лодочник не запоют по такому поводу "O sole mio"20. Возможно, свое безразличие туземцы переняли у самого искусства, безразличного к собственному отражению. Это могло бы служить им последним доводом против гондолы, если бы его нельзя было опровергнуть, предложив ночное катание, на что я однажды согласился.
      Ночь была холодная, лунная, тихая. В гондоле нас было пятеро, включая ее владельца, местного инженера, который и греб вместе со своей подругой. Мы виляли и петляли, как угорь, по молчаливому городу, нависшему над нами, пещеристому и пустому, похожему в этот поздний час на широкий, более или менее прямоугольный коралловый риф или на анфиладу необитаемых гротов. Это было необычное ощущение: двигаться по тому, поверх чего привык смотреть,-по каналам; как будто прибавилось еще одно измерение. Наконец, мы выскользнули в Лагуну и взяли курс к Острову мертвых, к Сан-Микеле. Луна, исключительно высокая, словно какое-то умопомрачительно высокое "си", перечеркнутая нотной линейкой облака, почти не освещала водную гладь, и гондола шла абсолютно беззвучно. Было что-то явно эротическое в беззвучном и бесследном ходе ее упругого тела по воде -- похожем на скольжение руки по гладкой коже того, кого любишь. Эротическое -- из-за отсутствия последствий, из-за бесконечности и почти полной неподвижности кожи, из-за абстрактности ласки. Из-за нас гондола, наверно, стала чуть тяжелее, и вода на миг раздавалась под нами лишь затем, чтобы сразу сомкнуться. И потом, движимая мужчиной и женщиной, гондола не была даже мужественной. В сущности, речь шла об эротизме не полов, а стихий, об идеальном союзе их одинаково лакированных поверхностей. Ощущение было среднего рода, почти кровосмесительным, словно при нас брат ласкал сестру или наоборот. Мы обогнули Остров мертвых и направились обратно к Канареджо21. Церкви, я всегда считал, должны стоять открытыми всю ночь; по крайней мере Мадонна делл'Орто--не столько потому, что ночь -- самое вероятное время душевных мук, сколько из-за прекрасной Мадонны Беллини с Младенцем. Я хотел высадиться там и взглянуть на картину, на дюйм, отделяющий Ее левую ладонь от подошвы Младенца. Этот дюйм -гораздо меньше! -- и отделяет любовь от эротики. А может быть, это и есть предел эротики. Но собор был закрыт, и мы проследовали по тоннелю гротов, по этому плоскому, освещенному луной штреку Пиранезе с редкими искрами электрической руды, к сердцу города. Что ж, теперь я знал, что чувствует вода, ласкаемая водой.
      47.
      Мы высадились около бетонного ящика отеля Бауер-Грюнвальд, взорванного под конец войны местными партизанами, потому что там располагалось немецкое командование, а затем восстановленного. В качестве бельма на глазу он составляет хорошую пару церкви Сан-Моисе -- самому деятельному фасаду в городе. Рядом они смотрятся как Альберт Шпеер, поедающий "pizza capricciosa". Я не бывал ни там, ни там, но знал одного немецкого господина, который останавливался в этом ящичном строении и нашел его очень уютным. Его мать умирала, пока он проводил здесь отпуск, и он ежедневно говорил с ней по телефону. Когда она скончалась, он попросил дирекцию продать ему телефонную трубку. Дирекция отнеслась с пониманием, и трубку включили в счет. Впрочем, он скорее всего был протестант, а Сан-Моисе католическая церковь, не говоря уже о том, что по ночам она закрыта.
      48.
      Равноудаленное от наших жилищ, это место не хуже любого другого подходило для высадки. Пересечь этот город пешком в любом направлении можно примерно за час. В том случае, разумеется, если ты знаешь дорогу -- которую, выбравшись из этой гондолы, я знал. Мы распрощались и разошлись. Я пошел к своему отелю, усталый, пытаясь глядеть по сторонам, бормоча под нос какие-то дурацкие, Бог знает откуда взявшиеся строки, вроде "Pillage this village" или "This city deserves no pity"22.
      Напоминало раннего Одена, но это был не он. Вдруг захотелось выпить. Я свернул на Сан-Марко в надежде, что "Флориан" еще открыт. Он закрывался; из аркады убирали стулья, на окна водружали деревянные щиты. Короткие переговоры с официантом, который уже переоделся, чтобы идти домой, но которого я немного знал, привели к желаемому результату, и с этим результатом в руке я вышел из-под аркады и окинул взглядом 400 окон пьяццы. Она была абсолютно пустая, ни души. Кругловерхие окна тянулись в своем обычном сумасшедшем порядке, словно геометрические волны. Этот вид всегда напоминал мне римский Колизей, где, по словам одного моего друга, кто-то изобрел арку и не смог остановиться. "Pillage this village,-- по-прежнему бубнил я.-- "This city deserves..." Туман поглощал пьяццу. Вторжение было тихим, но все равно вторжением. Я видел, как пики и копья молча, но очень быстро, движутся со стороны Лагуны, словно пехота перед тяжелой кавалерией. "Молча и очень быстро",-- сказал я себе. Теперь в любую минуту их Король, Король Туман мог появиться из-за угла во всей своей клубящейся славе. "Молча и очень быстро",-- повторил я. Это была строчка Одена, последняя строчка из "Падения Рима", и именно это место было "совсем не здесь". Внезапно я почувствовал, что он сзади, и резко обернулся. Высокое, гладкое окно "Флориана", хорошо освещенное и не прикрытое щитом, горело сквозь клочья тумана. Я подошел к нему и заглянул внутрь. Внутри был 195? год. На красных плюшевых диванах, вокруг мраморного столика с кремлем бутылок и чайников, сидели Уистан Оден со своей самой большой любовью -- Честером Калманом, Сесил Дэй Льюис со своей женой и Стивен Спендер со своей. Уистан рассказывал какую-то смешную историю, и все хохотали. Посреди рассказа за окном прошел хорошо сложенный моряк, Честер встал и, не сказав даже "до свидания", пустился по горячему следу. "Я посмотрел на Уистана,-- рассказывал мне Стивен годы спустя,-- он продолжал смеяться, но в глазах у него стояли слезы". Тут окно потемнело. Король Туман въехал на пьяццу, осадил жеребца и начал разматывать белый тюрбан. Его сапоги были мокры, как и сбруя коня; плащ был усеян тусклыми, близорукими алмазами горящих ламп. Он был так одет, потому что понятия не имел, какой сейчас век, тем более год. С другой стороны, откуда туману знать.
      49.
      Повторяю: вода равна времени и снабжает красоту ее двойником. Отчасти вода, мы служим красоте на тот же манер. Полируя воду, город улучшает внешность времени, делает будущее прекраснее. Вот в этом его роль во вселенной и состоит. Ибо город покоится, а мы движемся. Слеза тому доказательство. Ибо мы уходим, а красота остается. Ибо мы направляемся к будущему, а красота есть вечное настоящее. Слеза есть попытка задержаться, остаться, слиться с городом. Но это против правил. Слеза есть движение вспять, дань будущего прошлому. Или же она есть результат вычитания большего из меньшего: красоты из человека. То же верно и для любви, ибо и любовь больше того, кто любит.
      ноябрь 1989
      * Перевод с английского Г. Дашевского
      * Перевод заглавия: Набережная неисцелимых (ит.).
      1 "Государственное дерьмо", "Общественное движение", "Верная смерть" (ит.).
      2 Сорт итальянских сигарет.
      3 Катер (ит.).
      4 Поле (ит.), площадь.
      5 Тупик (фр.).
      6 "Направо, налево, прямо, прямо" (ит.).
      7 История о Сусанне и старцах (Книга Даниила, гл. 13) была частым сюжетом для живописцев эпохи Возрождения.
      8 Итало Звево (1861--1928) -- итальянский писатель.
      9 "Монобиблос" (греч.; букв. "Однокнижие") -- традиционное наименование первой книги элегий Секста Проперция (ок. 50 -- ок. 15 г. до н. э.).
      10 "Понятно?" (ит.).
      11 Ива Тогури -- родившаяся в США японка, которая во время Второй мировой войны вела передачи японского радио на Америку.
      12 "Маленькая ночная серенада" (соч. Моцарта).
      13 Кассиодор (ок. 487 -- ок. 578) -- писатель и государственный деятель, живший в государстве остготов; автор "Истории готов", дошедшей в сокращенном изложении.
      14 "Вода поднялась" (ит.).
      15 Театр в Венеции.
      16 "Место, где должны жить только рыбы" (фр.).
      17 Свершившийся факт (фр.).
      18 Своего рода проездной билет.
      19 Как таковую (лат.).
      20 "О мое солнце" (ит.).
      21 Название моста, набережной и канала в Венеции.
      22 "Грабьте это село", "Этот город не заслуживает жалости" (англ.).
      -----------------
      Исайя Берлин в восемьдесят лет
      Почти правило, что чем сложнее человек, тем проще его вывеска. Человека с вышедшей из берегов способностью к ретроспекции часто называют историком. Точно так же получает кличку философа тот, для кого реальность утратила смысл. Критик общества или моралист -- стандартные ярлыки для недовольных порядками своей страны. Так и ведется, ибо мир хочет оттянуть взросление и казаться моложе. Мало кто выстрадал от этого страха перед взрослыми больше, чем сэр Исайя Берлин, ныне восьмидесятилетний, которого неоднократно называли каждым из этих имен, иногда -- всеми сразу. Нижеследующее -- не попытка исправить терминологический хаос, а всего лишь дань простака вышестоящему уму, у которого он целые годы учился тонкости мысли, но, похоже, так и не выучился.
      Генеалогические штудии обычно вызваны или гордостью за свое происхождение, или неуверенностью в нем; не исключение и наша история идей. Однако в свете итогов нашего века у таких изысканий есть и другие причины, далекие от попыток грозно выпятить или радостно подтвердить нашу знатность. Причины эти суть отвращение и страх.
      Поиски всеобщей социальной справедливости, занимавшие европейскую мысль, грубо говоря, последние четыре века, в наше время слишком часто приводили к прямо противоположным результатам. Учитывая число жизней, израсходованных в этих поисках, искомый Святой Грааль оказался принадлежностью тупика и буквального мертвого часа, с полным пренебрежением к индивиду в итоге. Отвратительный сам по себе, этот результат должен рассматриваться и как крик из будущего, если вспомнить скорость роста населения во всем мире. В конечном счете, соблазн общественного планирования оказался непреодолимым даже для сравнительно скромных ячеек общества.
      Это-то и пугает. Каждая пуля, так сказать, вылетает из будущего. Массовое общество -- легкая добыча любых схем, но прежде всего социалистических, которые уступят когда-нибудь только компьютерным. Поэтому изучать генеалогические грамоты философской мысли Европы за последние четыре века все равно что озирать горизонт; правда, в обоих случаях высматриваешь не конницу, а дозорного.
      Этих разведчиков немного, еще меньше стоящих. Изобретение политических и этических доктрин, из которых выросли наши общественные науки,-- дело эпохи, когда вещи казались податливыми. Так же и критика этих доктрин,-- с той разницей, что, раздаваясь из прошлого, эта критика превратилась в пророческую. Ей не хватало только надлежащей громкости, но ведь разведчика от кавалериста отличает прежде всего сдержанность.
      Они всегда оставались сдержанными и немногочисленными -- оппоненты политической самоуверенности, критики социальных проектов, не верующие в универсальные истины, изгнанники из Города Справедливости. Иначе и быть не могло, поскольку повышенные тона в публичных выступлениях были им органически чужды. Им казалась чуждой зачастую даже систематизация, потому что любая система наделила бы их умственным превосходством над теми, о ком они думали.
      Их судьбы и карьеры отличались разнообразием, но не зрелищностью. Одни излагали свои взгляды в журналах. Другие в трактатах или, еще лучше, в романах. Третьи применяли свои принципы на службе или в научных занятиях. Они бы первые отклонили звание философов; главное, они не старались никого перекричать. У этой позиции мало общего со смирением или скромностью. На самом деле, ее можно и, вероятно, должно понимать как эхо многобожия, ибо эти люди твердо верили в многообразие человеческих ситуаций и сердцевиной их общественной программы был плюрализм.
      Ответом, разумеется, служили нападки или молчание социальных реформаторов любого толка, и демократического, и авторитарного, чьим самым возвышенным возражением и сегодня остается тезис, будто плюрализм чреват моральным релятивизмом.
      Чреват. Но ведь моральный абсолютизм тоже не бог весть что. Самое привлекательное в нем -- его недостижимость и то, что он служит приятным украшением чертежам социального реформатора. Однако итоговая оценка любого общественного устройства зависит не от моральной высоты его членов, а от их безопасности, которую моральная высота обеспечивает далеко не всегда.
      Всякая дискуссия на социальные темы, конечно же, сводится к проблеме свободы воли. В этом есть парадокс, поскольку, свободна воля или нет, на нее накинут узду при любом исходе подобного спора. Вследствие чего интерес к свободе воли бывает либо садистским, либо академическим, или тем и другим сразу ("посмотрим-ка, насколько свободно то, что мы сейчас обуздаем").
      Во всяком случае, в плюрализме различима угроза и пострашнее морального релятивизма (который все равно остается частью реальности) или обуздания воли, а именно: подразумеваемый отказ от метафизических свойств вида, та расправа, которую плюрализм, как почти все рецепты общественного устройства, чинит над убеждением, что жажда бесконечного руководит человеком не меньше, чем необходимость.
      Плюралистский рецепт делит эту опасность со всеми формами общественной организации, включая теократию. Человеку хватает метафизического инстинкта (или потенциала), чтобы не уместиться в рамки любой конфессии, не говоря уже об идеологии. По крайней мере, именно он отвечает за возникновение искусства, музыки и особенно поэзии. Во многих отношениях это инстинкт самои мироотрицания, и под его действием выцветает самая искусная социальная вышивка. Выигрывает ли общество от такого смиряющего воздействия, другой вопрос. Вероятно, да.
      Исходя из этой вероятности, опасным представляется уравнивание метафизического потенциала и его отсутствия. Опасно все, что понижает духовную стоимость человека. Антииерархический пафос плюрализма может притупить вкус общества к всплескам человеческого максимума, которые всегда -- сольное выступление. Хуже того, общество в силах счесть это соло просто поводом к аплодисментам, ни к чему слушателей не обязывающим.
      Но все было бы ничего, если бы речь шла только о характере рукоплесканий. К сожалению, сказанное о плюрализме в пределах одного общества сохраняет силу для культур и даже цивилизаций. Ибо и они и их ценности тоже сталкиваются и различаются в достаточной мере, чтобы образовать своего рода общество, особенно учитывая их нынешнюю библейскую близость (мы отстоим друг от друга буквально на вержение камня), особенно учитывая выявляющийся этнический состав планеты. С сегодняшнего дня, говоря о мире, мы говорим об одном обществе.
      Нужда в общем знаменателе, в универсальном наборе ценностей диктуется заботой о нашей безопасности (и не ошибется тот, кто назовет Гердера1 предтечей Лиги Наций). Увы, нахождение этого общего знаменателя сопряжено со столь грандиозной культурной перестройкой, что о ней страшно и подумать. Мы, например, уже слышим об уравнивании терпимости (высочайшей ноты христианского соло) и нетерпимости.
      Увы, с этикой в том и беда, что она вечно отвечает на вопрос "Как жить?", а не "Во имя чего?" или даже "Для чего?". Ясно, что она старается подменить эти вопросы и ответы на них своими: что моральная философия склонна действовать за счет метафизики. Может быть, и правильно, учитывая перспективы мировой демографии; может, пора сказать "прощай" Просвещению, выучить площадноязычный диалект и шагнуть в будущее.
      Ты уже почти готов к этому, и тут входит восьмидесятилетний Исайя Берлин, неся под мышкой семь не очень длинных книг: "Век Просвещения", "Четыре статьи о свободе", "Вико и Гердер", "Против течения", "Еж и Лиса", "Русские мыслители" и "Личные впечатления". На дозорного он не похож; но его ум побывал в будущем. Карту которого, где Восток находит на Запад, а Север течет на Юг, и составляют книги под мышкой.
      Правда, мы иначе впервые встретились семнадцать лет назад, когда ему было шестьдесят три, а мне тридцать два. Страну, где прошли эти тридцать два года, я только что покинул, и шел мой третий день в Лондоне, где я никого не знал.
      Я остановился в Сент-Джонс-Вуде, в доме Стивена Спендера, чья жена три дня назад ездила в аэропорт за У. X. Оденом, прилетевшим из Вены для участия в ежегодном Международном фестивале поэзии в Куин-Элизабет-Холле. Я прилетел тем же рейсом с той же целью. Так как в Лондоне мне было негде остановиться, Спендеры позвали к себе.
      На третий день в их доме, в городе, где я никого не знал, зазвонил телефон, и Наташа Спендер закричала: "Иосиф, это Вас!" Я, понятно, удивился. Удивление не улеглось, когда в трубке раздался родной язык, звучавший с исключительной ясностью и быстротой, каких я не встречал никогда в жизни. Скорость звука словно пыталась сравняться со скоростью света. Говорил Исайя Берлин, он звал на чай к себе в клуб, в Атенеум.
      Приглашение я принял, хотя из всех моих туманных представлений об английской жизни представление о клубах было самым туманным (последнее упоминание о них я встречал в "Евгении Онегине"). Пока миссис Спендер, подбросившая меня до Пэлл-Мэлл, еще не остановилась перед внушительным зданием эпохи Регентства с золоченой Афиной и карнизом в стиле веджвудских сервизов, я, опасаясь за свой английский, спросил, не зайдет ли она со мной. Она ответила, что не против, но женщинам вход воспрещен. Я снова удивился, открыл дверь и предстал перед швейцаром.
      "Могу ли я видеть сэра Исайю Берлина?" -- сказал я и приписал сдержанное недоверие в его взгляде скорее моему акценту, чем русской одежде. Но через две минуты, поднимаясь по величественным лестницам и глядя на огромные портреты Гладстонов, Спенсеров, Актонов2, Дарвинов et alia3, заменявшие клубным стенам обойные узоры, я понял, что дело не в акценте и не в водолазке, а в возрасте. В свои тридцать два я был здесь так же некстати, как женщина.
      Вскоре я стоял в огромной, из кожи и красного дерева, раковине клубной библиотеки. Сквозь высокие окна падали закатные лучи, словно испытывая решимость паркета отражать свет. В разных углах два или три довольно древних члена глубоко ушли в свои кресла, в разных фазах навеянных газетами грез. С другого конца комнаты мне помахал человек в мешковатой тройке. Против солнца его силуэт выглядел то ли чаплинским, то ли пингвиньим.
      Я подошел, мы поздоровались за руку. Кроме русского языка, общего у нас было только знакомство с лучшим этого языка поэтом -- с Анной Ахматовой, посвятившей сэру Исайе великолепный цикл "Шиповник цветет". Поводом к циклу была ее встреча в 1946 году с Исайей Берлином, тогда секретарем британского посольства в Москве. Следствием этой встречи стали не только стихи, но и сталинский гнев, мрачной тенью закрывший ахматовскую жизнь на следующие полтора десятилетия.
      Поскольку в одном стихотворении цикла -- растянувшегося, в свою очередь, на десять лет -- поэт в маске Дидоны обращается к гостю как к Энею, то меня, в общем, не удивила первая реплика человека в очках: "Ну что она со мной сделала! Эней, Эней! Ну какой из меня Эней!" Он и правда был непохож, и смесь смущения и гордости в его голосе была неподдельной.
      С другой стороны, годы спустя в записках о встречах с Ахматовой и Пастернаком в 1946 году, когда "иссякли мира силы и были свежи лишь могилы", сэр Исайя сам сравнивает своих русских хозяев с жертвами кораблекрушения на необитаемом острове, расспрашивающими о цивилизации, от которой они отрезаны уже десятки лет. Во-первых, смысл этого сравнения как-то перекликается с обстоятельствами появления Энея у карфагенской царицы; во-вторых, если не сами участники, то обстановка встречи была достаточно эпической, чтобы вынести последующие отречения от роли героя.
      ___
      Но это годы спустя. Теперь я впервые смотрел в это лицо. В дешевом издании "Ежа и Лисы", которое Ахматова как-то дала мне для передачи Надежде Мандельштам, не было портрета автора; что до "Четырех статей о свободе", они попали ко мне от книжного жучка без обложки -- предосторожность, вызванная темой книги. Лицо было замечательное, помесь, мне показалось, тетерева и спаниеля, с большими карими глазами, равно готовыми к бегству и к погоне.
      Старость лица внушала спокойствие, поскольку сама окончательность его черт исключала всякое притворство. Здесь, в чужих краях, куда я вдруг попал, его лицо первое показалось знакомым. Путешественник всегда цепляется за знакомые вещи, будь то телефон или статуя. В краях, откуда я прибыл, такое лицо принадлежало бы учителю, врачу, музыканту, часовщику, ученому -словом, тому, от кого смутно ждешь помощи. Оно же было лицом потенциальной жертвы, и мне вдруг стало спокойно.
      Потом, мы говорили по-русски -- к страшному изумлению персонала в форме. Разговор, естественно, зашел об Ахматовой, и тогда я спросил сэра Исайю, как он отыскал меня в Лондоне. Ответ напомнил мне о титульном листе изувеченного издания "Четырех статей о свободе" и заставил смутиться. Я обязан был помнить, что книга, три года служившая мне противоядием от всех видов демагогии, в которой просто захлебывалось мое родное государство, была посвящена человеку, под чьей крышей я теперь жил.
      Выяснилось, что Стивен Спендер дружил с сэром Исайей еще с Оксфорда. Чуть позже выяснилось, что с тех же пор с ним дружил и У. X. Оден, чье "Письмо лорду Байрону" наравне с "Четырьмя статьями" в свое время было моим ежедневным карманным руководством. В этот миг я понял, что огромной долей душевного здоровья обязан людям одного поколения, оксфордскому выпуску примерно 1930 года; и что я, в сущности, невольный плод их дружбы; что они захаживали в книги друг к другу, как в комнаты Корпус-Кристи или Юниверсити-Колледжа4; что в итоге эти комнаты съежились до размеров книжки у меня в руках.
      Вдобавок ко всему, теперь я у них гостил. Само собой, я о каждом хотел узнать все и немедленно. Две самые интересные вещи на этом свете, как заметил однажды Э. М. Сьоран5, это сплетни и метафизика. Можно продолжить, что и структура у них сходная: одно легко принять за другое. Им и был отдан остаток вечера, благодаря свойствам жизни тех, о ком я выспрашивал, и благодаря цепкой памяти моего хозяина.
      Которая, разумеется, снова навела меня на мысль об Ахматовой, тоже имевшей поразительную способность ничего не забывать: даты, топографические детали, имена и анкетные данные людей, их семейные обстоятельства, кузенов, племянников, племянниц, вторые и третьи браки, происхождение их жен и мужей, партийную принадлежность, когда и кем издавались их книги и, в случае печального конца, кто именно на них донес. Она тоже могла по первому требованию сплести широкую, паутинную, осязаемую ткань, и даже тембр ее низкого монотонного голоса был сродни звучавшему теперь в библиотеке Атенеума.
      Нет, человек напротив меня Энеем не был, так как Эней, я думаю, ничего не помнил. Да и Ахматова не годилась в Дидоны, чтобы погибнуть всего от одной трагедии, умереть в пламени. Кто бы описал его языки, позволь она себе это? С другой стороны, действительно есть что-то от Вергилия в способности помнить не только свою жизнь, в пристальном внимании к чужим судьбам, и это свойство не одних поэтов.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56