Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Никто не знает ночи

ModernLib.Net / Современная проза / Браннер Ханс Кристиан / Никто не знает ночи - Чтение (стр. 7)
Автор: Браннер Ханс Кристиан
Жанр: Современная проза

 

 


– Ты был такой добрый, – произнес потупившийся профиль со вздрагивающими тенями ресниц, – такой ласковый и терпеливый, ах, Том, разве я могу забыть…

Ласковый? – подумал Томас. Терпеливый? Пожалуй, я и правда был терпелив, я ласкал ее бережно, стараясь не причинить боли, еще бы, научишься терпению, когда живешь ожиданием чуда, я играл в свою подловатую игру, в анафемскую игру с двойником Дафны, но все было напрасно, потому что она продолжала шептать те же слова, хотя это длилось чертовски долго, целую вечность. Я наверняка был пьян, подумал он, а когда напьешься, все затягивается до бесконечности и полного удовлетворения, полного расслабления так и не наступает. Только под утро он ушел от нее и вернулся к себе, возбужденный, неуспокоенный, кровь по-прежнему бурлила в жилах, и белесые пятна плясали перед глазами. В тысячный раз достал он пистолет из потайного ящика, и приставил его к виску, и дал себе сроку одну минуту, и начал следить за секундной стрелкой часов, и в тысячный раз умерло время, пока он стоял в смехотворной позе самоубийцы, думая совсем о другом: кто эта женщина? Как ее зовут? Где ее место в туманном круговороте анонимных лиц, мелькающих перед ним в этот мертвый вневременный миг? Тут утреннее солнце, ворвавшись в комнату, наполнило ее своим ясным безумием, он подошел к окну, и взгляд его упал на машину, желтый спортивный автомобиль доктора Феликса, что стоял на боковой дорожке, наполовину скрытый за деревьями. Значит, сам Феликс где-то в доме, быть может, у Дафны, за ее запертой дверью? Он припомнил это все и очнулся, опять возвращаясь к ревности, к своей псевдоревности, к своей псевдожизни…

Женщина у него на коленях вдруг прильнула к нему и спрятала лицо у него на плече, как испуганный ребенок.

– Ах, Том, я так хочу быть твоей, – прошептала она, – ты, наверно, единственный мужчина, которого я могла бы любить. Я знаю, я никудышная, ни на что не гожусь, но… ты был такой добрый, мне этого не забыть, и я думаю… мне кажется, с тобой я бы смогла… Если б ты захотел. Хочешь, Том? – Она попробовала приподнять голову, чтобы заглянуть ему в глаза, но он крепче прижал ее к себе за тонкую с ложбинкой под затылком шею, машинально поглаживая хрупкое плечико и пытаясь опять обмануть себя, вообразить, будто это Дафна, шея и плечико Дафны, но… – Ну пожалуйста, Том, скажи, что ты хочешь. А я хочу всего того же, что и ты.

– Замолчи, посиди тихонько. – Он закрыл глаза, еще крепче прижимая ее к себе, но она неспособна была молчать и шептала не переставая те же слова, он слышал вульгарный, простоватый говорок, который не мог… («Ах, спаси меня, Том, я так боюсь, а ты был так добр ко мне…») не мог быть Дафниным, это была не Дафна… («Ведь я же не требую, чтоб ты меня любил, я только хочу, чтоб ты был такой же добрый и позволил бы мне тебя любить, ну хоть самую чуточку…») не Дафна, но тогда кто же она? Где ее место в туманной мешанине анонимных лиц, окружающих лицо Дафны? Как ее зовут – Шмыга, или Щепка, или Пупсик, или?… Ни с того ни с сего она сделалась другая, не такая, как прежде, она вдруг прыснула рассыпчатым смешком прямо ему в ухо.

– Ой, нет, – хихикала она, – я, наверно, никогда ничего не любила, кроме своих танцев… ни на что я больше не гожусь… то есть я и танцевать не умею, я знаю, но я так люблю, я люблю, люблю танцевать…


Соня. Соня, вот как ее зовут. Соня-танцовщица, Соня, которая не умеет танцевать. Он вспомнил, как они однажды вечером сидели в варьете: он, Дафна, Габриэль и Феликс-Дафна со своими тремя мужчинами, – сидели за столиком перед самой сценой, и в промежутке между двумя эстрадными номерами вышла, вихляясь, на цыпочках, Соня, почти нагая, лишь грудь да низ живота были прикрыты цветастой тряпицей, и начала медленно кружиться под медленное круженье софитов, заливавших разноцветными лучами бледное озябшее девическое тело. Она была новенькая и неопытная, это бросалось в глаза, руки от страха не слушались ее, она взмахивала ими, как подстреленная птица крыльями, и не смела оторвать взгляд от пола, увы, она не умела танцевать, одно она умела – выставлять напоказ свою трогательно робкую наготу перед скопищем жующих, пьющих и галдящих людей. Продолжалось это какую-нибудь минуту, потом она скрылась за занавесом, и свет в зале опять зажегся, никто и внимания не обратил на ее танец – никто, за исключением Дафны, которая с сияющими глазами хлопала в ладоши и смеялась: «Ну до чего она похожа на меня, вы заметили, как она на меня похожа!» А Габриэль с Феликсом смотрели на Дафну и тоже хлопали, и Габриэль купил букет роз и написал что-то на своей визитной карточке, и девушка, похожая на Дафну, спустилась к ним, и звали ее Соня, и была она тоненькая, хрупкая, в милом черном платьице с белым воротничком и манжетами. Ее пригласили за стол, и она сидела между Габриэлем и Феликсом, точно пойманная птица, и не смела поднять глаз от скатерти, хотя оба кавалера, стараясь превзойти друг друга, ухаживали за ней в угоду Дафне, а сама Дафна сидела напротив и болтала, смеялась, заливаясь серебряным колокольчиком, и осыпала девушку похвалами, ну как же замечательно она танцевала, но та в ответ говорила только «ах что вы», «ну что вы», и мотала головой, тряся желтоватыми волосами, и продолжала прятать глаза; лишь время от времени, не отрывая их от скатерти, она косилась в сторону, чтобы посмотреть, как едят омара, а один раз взглянула вдруг с мольбою на Томаса, как будто общее молчание объединяло и связывало их друг с другом. Ему запомнились ее длинные нафабренные ресницы, которые то и дело испуганно вздрагивали, черная краска слегка размазалась, придавая лицу ее овечье выражение, а веки были припухшие, красноватые, как если бы она долго плакала, но, возможно, это просто была простуда, она непрерывно хлюпала носом, а потом принялась рыться в сумочке, но, не найдя носового платка, продолжала и дальше хлюпать да бормотать «нет, спасибо», и «да, спасибо», и «спасибо вам большое». Ресторан закрывался рано – действовал комендантский час, но они не захотели с нею расстаться, привезли ее на извозчике к себе домой, и Дафна потребовала шампанского, а девушка осмелела, язык у нее развязался, и она затараторила своим вульгарным говорком: «Ой, а мы с мамашей», «Ну надо же, а мы с сестренкой», и Дафна восторгалась: «Чудесно», «Очаровательно» – и повела ее наверх, к себе в комнату, а когда они вернулись, на девушке вместо платья было натянуто розовое трико. Завели патефон, и она танцевала в большой гостиной, но успела к тому времени захмелеть и уже нетвердо держалась на ногах, начала спотыкаться, совсем сбилась с ритма и вдруг застыла посреди комнаты, глядя в пространство своими припухшими красными глазами, губы растянулись в дрожащую струну, а когда кто-то захлопал в ладоши, она упала в кресло и, пряча слезы, закрыла лицо голыми озябшими руками. Дафна тотчас бросилась к ней, опустилась возле нее на колени, гладила по голове, вытирала ей глаза, завораживая своим серебряным голоском, и потом они обе во второй раз исчезли, а когда снова показались на лестнице, девушка преобразилась: на ней было платье из гардероба Дафны, ее же тончайшие чулки и туфли на высоких каблуках; Дафна потащила ее к зеркалу, показать, как они похожи друг на друга, ну в точности, просто сестры-близнецы, и девушка попыталась сложить дрожащие губы в улыбку, но лицо отказывалось ей повиноваться, оно жалко скривилось, сморщилось, и слезы опять потекли ручьем. Домой! Она хочет домой! Габриэль ей втолковывал, что надо подождать, пока кончится комендантский час, а Дафна предлагала свою комнату и постель, но она закрывала лицо руками, и никакие доводы на нее не действовали; «Домой, я хочу домой», – всхлипывала она, тряся желтоватыми волосами. Тогда Феликс предложил отвезти ее домой в своей врачебной машине. Они вышли в прихожую, и Габриэль подал девушке ее обтерханное пальтецо, держа его, точно королевскую мантию, но Дафна, выхватив у отца пальтецо, отшвырнула его и не сходя с места презентовала ей одно из собственных манто и надела ей на голову одну из собственных шляп, и личико под шляпой опять скривилось, и им поневоле пришлось поторопиться выпроводить девушку за дверь, пока ее окончательно не развезло от хмеля, слез и простуды. Дело было весной, в апреле или в Мас: Томас помнил ее покрытое красными пятнами лицо в лучах утреннего света, пробивавшегося сквозь стекла оконного витража, хотя время было еще раннее; он помнил, что стоял в дверях и смотрел, как она сгорбившись ковыляет к машине, пошатываясь и спотыкаясь, в Дафниных туфлях на высоких каблуках – Феликсу приходилось поддерживать ее, обнимая за плечи, – но прежде чем выйти за ворота, она вдруг обернулась и окинула Томаса долгим сияющим взором, хотя он за все время ни слова не произнес и пальцем не шевельнул, чтобы ей помочь. Соня-танцовщица, Соня, которая не умеет танцевать. С тех пор он иногда видел, как она приходила сюда и уходила вместе с доктором Феликсом, теперь-то он вспомнил, с патентованным любовником Феликсом, которого сильнее всего влечет к девственницам, хрупким, невинным, нетронутым…


Женщина у него на коленях пустилась в нежности: она прикусывала мочку его уха; приложившись губами к его губам, она медленно скользила по ним из стороны в сторону, она вонзалась острыми ноготками ему в затылок. Томас невольно усмехнулся, до того это походило на старательно затверженный урок, на ненатуральные взрослые речи в устах ребенка.

– Сиди тихонько, – повторил он, притягивая ее голову к своему плечу, но она не унималась, продолжая рассусоливать о любви, о любви…

– Ах, Том, если б ты захотел моей любви, ну хоть чуточку, мне кажется, я бы научилась тебя любить. А другого я больше не хочу, не могу я больше…

– Чего другого?

Она теснее приникла к нему.

– Нет, – прошептала она, – не спрашивай. Сейчас я ничего не скажу, мне страшно. Сперва я хочу быть твоей. Сперва ты будешь меня любить.

– Ладно, сиди тихо, – сказал он, прижимая ее к себе. – И думай про мою любовь. Я любил тебя долго-долго, целую ночь, ты забыла?

– Я ни о чем другом и не думаю, – прошептала она. – Все время стараюсь думать только об этом, но…

– Но что? – спросил он. – То, другое? О нем мы не будем говорить. Я знаю, что это такое, но мы не будем об этом говорить.

– Знаешь? Ты?… – Юбка зашуршала, она распрямилась и уставилась ему в лицо, зрачки ее были как два темных озерка в темноте.

– Нет, нет, об этом мы не будем говорить.– Он снова притянул ее к себе. – Я люблю тебя, ты любишь меня, мы полюбили друг друга с той минуты, когда я впервые увидел, как ты танцуешь, и будем любить друг друга всегда. Теперь война скоро кончится, и мы вдвоем бежим отсюда в такое место, где никто нас не знает, в другую страну, в другой город, в Париж, а? Как тебе Париж?

– Да ну, Том, я же совсем не об этом…

– Париж, – продолжал он, – столица столиц. Сейчас он пал, но он не разрушен. Париж всегда останется Парижем. К весне война кончится – и вот мы с тобой любим друг друга в Париже. Мы бродим по набережным и смотрим на рыболовов, которым никогда ничего не попадается на удочку, – к тому времени они уже снова будут там стоять. Мы сидим перед «Кафе де ла Пэ» среди всех богатых иностранцев – к тому времени они уже снова будут там сидеть, мы стоим под Триумфальной аркой, где горит огонь на могиле Неизвестного солдата – его не гасили, он все

. время там горит, я знаю из газет. Мы гуляем под каштанами вдоль Сены, мы гуляем под платанами по широким бульварам, сейчас все деревья в Париже особенно красивы, потому что во время войны не было автомобильного движения, об этом писали в газетах…

– Том, замолчи, при чем тут Париж, я никогда не была в Париже.

– Тем лучше, вместе с тобой и я буду смотреть на него новыми глазами. Вообрази, мы сидим в парке и целуемся – среди всех других целующихся парочек, мы отправляемся в Булонский лес и любим друг друга у озера, на прибрежных склонах – среди всех других любящих парочек, мы заходим в наш трактирчик, где нас принимают так, как в Париже принимают только влюбленных, мадам и месье улыбаются нам, и мы тоже в ответ улыбаемся и уверяем, что в жизни не пробовали такой замечательно вкусной… Погоди, дай мне договорить, – сказал он, придерживая ее за руки, – такой замечательно вкусной курятины, мы сидим с тобой в золотые часы на террасах кафе и потягиваем дюбонне, и перно, и амер пикон – все это, конечно, снова появится, – а потом возвращаемся домой, в свой дешевенький гостиничный номер с крупным цветастым узором на обоях, чересчур аляповатых, чтобы быть красивыми, мы любим друг друга на французской кровати, занимающей всю комнату, мы любим утром, и днем, и ночью, и опять утром…

– Пусти меня, Том. Ты надо мной насмехаешься.

– Я не насмехаюсь. Я тебя люблю. Мы любим друг друга. Но ты права, любимая, Париж – это тривиально, слишком уж много влюбленных побывало там до нас, к тому же это недостаточно далеко, но теперь война скоро кончится, через год-два жизнь войдет в обычную колею, корабли опять будут плавать, и тогда мы на каком-нибудь торговом судне поплывем с тобой в Средиземное море и будем приставать в испанских и итальянских портовых городках – к тому времени Испания и Италия вновь станут самими собой, – или нет, мы уплывем прочь из Европы, уплывем из холодных в жаркие края, представь себе, любимая, ночью мы лежим под открытым небом на ложе из спасательных поясов и видим, как одни созвездия скрываются, а другие созвездия восходят над нами, пока мы с тобой любим друг друга и вдвойне наслаждаемся нашей любовью, потому что это опасно: хотя война уже кончилась, но ведь милы еще иногда попадаются, представляешь, мы вдруг наскакиваем на мину – и в буквальном смысле возносимся на небеса в миг нашей любви! Это ли не прекрасная смерть? Но нет, мы с тобой, конечно же, не умираем, в миг любви умереть невозможно, мы просто терпим кораблекрушение посреди Тихого океана, и волны выносят тебя и меня, единственных, кто остался в живых, на счастливый остров, где живут счастливые туземцы, украшающие головы цветочными венками. Возможно, это остров, где люди вообще не слыхивали о войне, такие острова, наверно, еще есть, или представь, что к тому времени разразилась новая война, еще более ужасная, которая уничтожила весь цивилизованный мир, а мы даже не подозреваем об этом, мы себе танцуем танец цветов на синем берегу, под лунным сиянием, мы любим друг друга сутки напролет в хижине из пальмовых листьев, а между тем…

– Том, ну хватит тебе болтать чепуху. Зря ты думаешь, что я такая дурочка. Я прекрасно понимаю, как глупо парить в империях.

– Где, где парить? – Томас рассмеялся. – Ты права, любимая, глупо парить в эмпиреях. Никуда мы из Дании не поедем, мы укроемся от всех в деревенской глуши, среди простых неиспорченных людей, представляешь себе, разведем фруктовый сад, или будем держать домашнюю птицу, или… Погоди, не перебивай меня, – сказал он, придерживая ее за плечи, за хрупкие детские плечики, – что же, мне и помечтать нельзя, людям должно быть позволено мечтать. Так на чем бишь мы остановились? Ах да, усадьба, деревенский дом со смолеными балками, штокрозы вдоль стен и большой сад со старыми деревьями, просторная горница с низким потолком, где мы с тобой, усталые после дневных трудов, коротаем вечера, сидим у очага и ни слова не говорим, просто чувствуем, как мылю…

Она рывком высвободила руку и закрыла ему рот.

– Да замолчи же, Том. Ты должен мне помочь, слышишь? Ты надо мной насмехаешься, я знаю, не считаешь меня за человека, но все равно, ты должен меня спасти.

– Как же тебя спасти?

– Хотя я тебе ни капельки не нравлюсь и, по-твоему, я просто дурочка, но, пожалуйста, Том, попробуй… постарайся… вернуть меня к жизни.

– Вернуть к жизни?

– Господи, я же все-таки женщина. Скажи мне, что я – женщина.

– Ты женщина.

– Самая обыкновенная, нормальная женщина, скажи.

– Самая обыкновенная, нормальная женщина.

– Ну так поцелуй меня, Том.

Она опять принялась за свои мертворожденные фокусы: вонзалась в него ногтями, целовала с открытым ртом, просовывала язык между его зубами… Едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, он зажал ее голову в своих ладонях и слегка отодвинул от себя. Теперь здесь было не так тёмно, свет из большой гостиной падал прямо на ее узкое детское личико: губы обиженно поджаты, глаза широко раскрыты. Он поцеловал ее в лоб, в выпуклый, как яйцо, детский лоб, он попытался поймать ее взгляд, но зрачки расплывались под длинными трепещущими ресницами, мерцая оловянным блеском. Опять они ее напоили, подумал он и вспомнил ее шаткий спотыкающийся танец нагишом. Соня, которая не умеет танцевать, хотя и любит, хотя это единственное, что она любит.

– Соня, – сказал он, – посмотри на меня, Соня. – И она попробовала, но ничего у нее не вышло, лицо задергалось. – Ну же, посмотри на меня, – повторил он, – улыбнись мне, Соня. – Если бы она посмотрела на него и улыбнулась, возможно, ему бы удалось заставить ее замолчать. И она сделала еще одну попытку, по-детски храбро попробовала улыбнуться, но лицо скривилось, она обхватила Томаса обеими руками за шею и опять приникла к нему, ее волосы, вздрагивая, щекотали ему щеку, она тихо, почти беззвучно плакала.

– Да, я не умею, – всхлипывала она, – не умею целоваться, я знаю. Но мне так хочется. Ты должен меня научить. Пожалуйста, Том, научи меня. Если б ты знал, как мне страшно, Том. Я больше не хочу того… Я боюсь.

– Тсс, – шепнул он ей, – мы не будем об этом говорить. – Он сидел, держа ее на коленях, как испуганного ребенка, он гладил желтоватые волосы и смотрел поверх ее головы в большую гостиную, где цепочка темных брючин и светлых чулок сплеталась и расплеталась между островками света вокруг ламп, – сейчас там танцевали под попурри из английских солдатских песен, – он заглядывал в черную пасть камина с тлеющими под слоем пепла угольками и слышал, как Соня говорила: «Я больше не могу, я больше не хочу…», он ласково покачивал ее на руках, между тем как взгляд его беспорядочно блуждал в готическом церковном мраке холла между лестницей и темно-фиолетовыми гардинами, скрывающими высокое окно с витражами. Он вспомнил своих демонов и попытался выманить их из небытия, пусть бы кто-нибудь из них объявился, но демоны хранили молчание, а сам он был уже по ту сторону всяческого хмеля и дурмана, один средь вопиющей бессмыслицы реальности, один со взрослым ребенком на руках, который глотает слезы, дрожит от страха и, судорожно всхлипывая, заикаясь, силится выговорить какое-то идиотское слово: «Пла… мой пла… носовой пла…»

Он достал свой носовой платок и вытер ей лицо, аккуратно счистил размазанные пятнышки черной краски на веках. Плач и всхлипывания понемногу смолкли; затихнув, она взглянула на него оголенными красными глазами – как ребенок, над которым надругались, подумалось ему, – и произнесла спокойно и ясно:

– Я умру от этого, Том. Умру, если ты меня не спасешь.

Он сидел, держа ее на руках, и не знал, что ей еще сказать. А она вдруг выпалила совсем другим тоном:

– Я ненавижу их. Ох, как ненавижу!

– Кого ты ненавидишь?

– Феликса, и Габриэля, и…

– Дафну?

– Нет, Дафну – нет. Ой нет, не Дафну.

– Дафну ты любишь?

– Может, и люблю. Не знаю. Я вообще ничего не знаю. И про себя тоже, какая я сама. Не понимаю больше, запуталась вконец. Но я так боюсь Габриэля. А Феликс – Феликса я ненавижу.

– А я думал, Феликс – твой любовник.

– Любовник! – Она возмущенно фыркнула, на личике выразилось презрение. – Да он вообще не мужчина, ничего не может, только мастер на всякие противоестественные штучки. Сперва он чего только надо мной не проделывал, и все время говорил, молол какую-то непонятную чушь, думал, что это ему поможет, а у самого ничего не получалось, и он злился на меня, и бил, и говорил мне разные гадости, но у него все равно не получалось, и тогда он стал требовать…

– Тсс, замолчи.

– Требовать, чтобы я говорила ему то же самое и проделывала над ним те же гадкие противоестественные вещи, и я не отказывалась, потому что я его ненавижу, но ничто, ничто ему не помогало, и вот теперь… нет, больше не скажу.

– Ну так замолчи. Я сам все знаю.

– Знаешь, как это происходит? Они тебе рассказали?

– Не все ли равно, как это происходит. Не хочу я ничего слышать, это всегда одно и то же. Вполне могу себе представить.

– Ничего ты не можешь. – Опустив глаза, она теребила свою юбку. – Это вообще невозможно себе представить. Теперь мы с Дафной приходим к нему днем и начинаем раздеваться, все с себя снимаем, а он сидит в своем кресле спиной к нам и смотрит в большое зеркало, а потом мы пляшем вокруг него, показываем язык, толкаем его, пинаем ногами, а он просто сидит в своем кресле, пока мы пляшем и поем… нет, не скажу, что мы поем, ну вот, а после мы с Дафной ложимся вместе на диван и… а он сидит в своем кресле и видит все в зеркале и… ох, не надо мне было рассказывать, теперь ты будешь меня ненавидеть, я знаю, теперь ты меня ненавидишь и презираешь, и…

– Перестань, замолчи. Я тебя не ненавижу.

– Нет, ненавидишь. Ты должен меня ненавидеть, слышишь, потому что я сама себя ненавижу, и презираю себя, и хочу, чтобы ты на меня разозлился, но только по-настоящему, чтобы ты побил, отлупил меня, и тогда бы я опять вернулась к жизни, ведь я не живу, я больше не человек, я просто ничто… ну чего ты улыбаешься?

– Я не улыбаюсь.

– Улыбаешься. Нечего тебе улыбаться, лучше побей меня и скажи, что я потаскуха. Дура и потаскуха, ну скажи.

– Замолчи.

– А ты побей меня. Побьешь, тогда замолчу.

Она вдруг замерла, вся напружинившись, и молча выжидала, сверля его глазами. Сверкнувший в них огонек предупредил о грозящей опасности: он успел отвести ее руку, взлетевшую, чтобы ударить его по лицу; сложив вместе ее тонкие запястья, он крепко стиснул их в своей ладони. Она попробовала вырваться, тело ее судорожно напряглось, голова резко мотнулась, и желтоватые волосы упали на лицо. Потом губы медленно растянулись и задрожали, судорога разрядилась слезами. Она пыталась сквозь плач что-то сказать, но слова тонули в протяжных завываниях, жалобных, как у попавшего в капкан зверька. Он тихо сидел, продолжая крепко ее держать, и думал о том, что она рассказала, у него было ощущение, что он проваливается глубже и глубже в слизистую хлябь, где копошится слепая бесформенная жизнь: жизнь, которая вся – только ротовое и анальное отверстие, и больше ничего. Он спрашивал себя, знал ли он об этом заранее, ожидал ли именно этого или, быть может, чего-то иного, Но одновременно он понимал ненужность своего вопроса, потому что все такого рода вещи – всегда одно и то же. Ненависть, насилие над жизнью и похоть, страх, паническое отступление и покорность – в едином клубке. Извращения, думал он, то, что называют противным естеству, не есть ли это на самом деле подлинное естество в обнаженном виде? Дафна, думал он, неужели я по-прежнему люблю Дафну, продолжаю ее любить? – и страдал, мысленно произнося «люблю», и одновременно думал: похоть, вожделение, неужели я по-прежнему испытываю к ней вожделение? – и одновременно думал, что это не вожделение, а просто-напросто кабальная привычка, и одновременно сознавал, что осознание этого ничего не изменит и не поможет ему: под утро, когда весь дом затихнет, он опять будет стоять в своей полосатой арестантской одежде перед ее запертой дверью. Смешно, думал он, сдерживая зевоту, почему мне смешно? Да потому, что все это, вопреки ожиданию, невероятно скучно. Безмерно, беспредельно скучно.

Плач утих, женщина у него на коленях успокоилась. Теперь можно было отпустить ее руки, скрещенные запястья остались лежать одно на другом, будто скованные незримой цепью.

– Напрасно ты смеешься, – сказала она, задиристо взглянув на Томаса из-под упавших на лицо желтоватых прядей. – Если б ты знал…

– Я не смеюсь.

– Нет, смеешься, только про себя. Думаешь, я не вижу? Но если б ты знал, что они говорят, ты бы не смеялся.

– Не все ли равно, что они говорят. Вполне могу себе представить. Те самые слова, которые мы в детстве писали мелом на заборе. Ведь так?

– Ну так, но это только вначале. Вставляют всякие мерзкие слова, и я не уверена, что до них это доходит, по-моему, они их даже не замечают. Но потом, когда мы оденемся, они усаживаются со своими рюмками и говорят, говорят, а на меня ноль внимания. И голоса у них делаются другие, и мудреными словечками они так и сыплют, думают, я ничего не пойму, но мне-то ясно, о чем у них речь: будто бы противоестественные штучки, которые они вытворяют, это и есть самое естественное, а нормальные люди на самом деле ведут себя противоестественно.

– В каком-то смысле это верно, – сказал Томас.

– Что ты сказал?!

– Да нет, ничего. Ничего я не сказал.

– Послушал бы ты их – не болтал бы чепуху. Между прочим, они и про тебя говорят. По имени не называют, а просто тот, – думают, я не догадаюсь, о ком у них речь, но мне-то ясно, что о тебе, Феликс – он вечно тебя передразнивает, насмехается над тобой, а Дафна хохочет. Рассказать, что они про тебя говорят?

– Не надо, ни к чему. Я и так могу себе представить.

Соня откинула волосы со лба и быстро взглянула на него, как ребенок, который хочет по выражению лица взрослого прочитать его мысли. И опять залопотала своим вульгарным говорком:

– Знаешь, тебе не мешало бы быть поосторожней, по-моему, они против тебя что-то замышляют, усядутся и секретничают, шепчутся о тебе, и Дафна говорит, теперь, мол, скоро все кончится, уж не знаю, что она хочет сказать, то ли ты скоро допьешься до смерти, то ли, может, сойдешь с ума, то ли она просто бросит тебя, но они против тебя что-то замышляют, все трое.

– Трое?

– Ну да, можешь не сомневаться, он с ними заодно.

– Он? Ты имеешь в виду Габриэля?

– Тсс…

– Стало быть, Габриэль знает?…

Она закрыла ему рот рукой.

– Только не надо называть его имя. Он где-нибудь сидит и подсматривает за нами, я точно знаю. Ох, до чего я его боюсь. Те двое тоже никогда не называют его имени, говорят просто он. Нет, я понятия не имею, что ejviy известно, но думаю, что все, она с ним делится всем на свете, я почти уверена. Вообще-то, я его редко вижу, а если и вижу, он со мной не заговаривает, но все равно он будто постоянно рядом, даже когда мы танцуем нагишом и поем и вытворяем эти вещи, он будто спрятался где-то и все-все видит, ох, до чего я боюсь, так и чувствую, что он с меня глаз не спускает, наверно, это он и устраивает, это он дергает нас за веревочки, заставляет плясать и дрыгаться перед зеркалом, а сам сзади наблюдает за нами, и я просто игрушка у него в руках, а может, и Феликс тоже, его ведь только Дафна одна интересует, да и ее на самом деле только он интересует, и все эти противоестественные штучки она проделывает только ддя того, чтобы потом прийти к нему и рассказать, так мне кажется. Нет, правда, ей на самом деле ни чуточки не интересно возиться со мной и с Феликсом, а когда они говорят о тебе, она только смеется и повторяет, что теперь скоро все кончится, но она больше не выйдет замуж, потому что не хочет иметь детей, дети испортят ей фигуру, а она обещала ему, что никогда не даст испортить себе фигуру. Ох, если б ты знал, до чего это все противоестественно, я так и вижу их двоих, когда она после рассказывает ему, это же еще ужасней, еще противоестественней: она для того лишь и занимается этим, а он для того лишь и заставляет ее, чтоб услышать, как она будет рассказывать, а может, они… может, они даже… нет, я больше ничего не скажу, потому что не знаю, ничего не знаю, но мне чудится самое ужасное, самое противоестественное…

– Ну-ну, – он притянул поближе голову Сони и упрятал ее лицо к себе под смокинг, – полно, полно, спать, спать. Забудем об этом. Перестанем об этом думать.

– Я и не хочу, – услышал он шепот из темноты у себя под мышкой, – мне страшно думать об этом, я боюсь, ох, как я его боюсь, спаси меня от него, Том, я умру, если ты мне не поможешь…

Ее тонкое птичье тельце трепетало от страха, цепкими пальцами она крутила пуговицу на его манишке, одну из филигранных золотых пуговиц, подаренных ему Дафной не то Габриэлем, Габриэлем не то Дафной. В большой гостиной зажгли лампу над роялем, молодой человек в сверкающей белизною сорочке, с похожей на шлем прической из черных блестящих волос сидел, залитый ярким светом, и играл солдатскую песню, а женщина в платье цвета морской волны, закинув над головой длинную руку, кружилась в танце, и тут многоголосый хор грянул: «Где, у пагоды Мульмейнской, блещет море в полусне…» [23]

– …Умру, я умру от этого, Том, – шептала женщина у него на коленях, еще ближе приникая к нему, – уж он постарается сделать так, Чтоб я умерла. Ты его видишь? Он следит за нами. Ох, я знаю, он где-нибудь спрятался и следит за нами и слышит, о чем мы с тобой говорим, он все на свете видит и слышит, а ему надоело («…Воротись, солдат британский, воротись ты в Мандалай… «), надоело уже со мной возиться, ведь он («Воротись ты в Мандалай… «), он же считает меня дурочкой, я для него просто игрушка («…По дороге в Мандалай… «), но он боится, вдруг я проболтаюсь, вот он и задумал («…И, как гром, приходит солнце из Китая в этот край…'), задумал меня прикончить, я точно знаю, что он это задумал, я же все время вижу, как он сидит и смотрит на меня, вижу его черную бороду и эти его глаза за очками, и ему ничего не стоит это сде-лать, он может сделать все, что захочет, потому что тайком водится с немцами, они для него что угодно устроят, а если победят не немцы, а другие, так он ведь и с другими дружбу водит, тоже тайком, а сейчас полиции нет («…Мандалай, воротись ты в Мандалай…»), и когда я в темноте иду одна по улице, то чувствую, как кто-то за мной крадется, все время слышу шаги у себя за спиной («…По дороге в Мандалай…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18