Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Плющ оплел ступени

ModernLib.Net / Классическая проза / Боуэн Элизабет / Плющ оплел ступени - Чтение (стр. 2)
Автор: Боуэн Элизабет
Жанр: Классическая проза

 

 


– Да, в прошлый раз все было иначе. Или ты любишь зиму?

– Я, в общем-то, все люблю.

– А я помню, что кой-чего ты не любишь. Мысли. Ты сам говорил.

Когда проезжали мимо озаренных окон, откуда ветер выхватывал и тотчас в клочья рвал музыку, миссис Николсон вспомнила:

– Да, а тебя все в гости зовут.

Он насторожился:

– И вы будете ходить?

– Отчего же. Надеюсь, что я смогу, – сказала она.

Дом был надежно защищен от ветра. В теплой гостиной пахло фиалками. Она бросила муфту на диван, и Гэвин ее погладил.

– Как кошка, – пробормотал он, лишь только она обернулась.

– Может, мне кошку завести? – сказала она. – Хочешь, я заведу кошку?

Они поднялись наверх, и во всех комнатах стоял красноватый свет от каминов, которые здесь не чадили.

Наутро ветер утих; дома, деревья и тротуары блестели, как вымытое стекло, и отливали спокойным светом неба. Рокэм, запухшая, с лихорадкой на верхней губе, сказала:

– Бастер Гэвид, вы даб хорошую погоду привезли.

Высморкавшись и, как ей, очевидно, казалось, совершенно прочистив нос, она виновато, словно кинжал, спрятала у себя на груди носовой платок.

– Бэб, – сказала она, – дедовольда, что у бедя дасборк, Беддая биссис Кодкэддод, – продолжала она, – все опять болеет.

Выздоровление миссис Конкэннон было приурочено к дате званого обеда в узком дружеском кругу в адмиральском доме. Приятельницы в один голос решили, что ей надо поберечь себя. И потому в назначенный день покупки совершал сам адмирал. Гэвин и миссис Николсон наткнулись на него, когда он хмуро выбирал цветы и фрукты. Цветы осени и весны, оспаривая календарь, пылали вместе под искусственным освещеньем, боровшимся с нежным дневным светом за зеркальной витриной.

– Для вечера? Для гостей? – воскликнула миссис Николсон. – Ах, лучше всего гвоздики! Красные гвоздики!

Адмирал стоял в нерешительности.

– Но Констанция говорила что-то насчет хризантем, белых хризантем.

– Да ведь они же такие хилые, похоронные. И нехороши для Констанции, если она все еще нездорова.

Гэвин, тем временем изучивший цены, тихонько вставил:

– Гвоздики дороже.

– Нет, постойте, – вскрикнула миссис Николсон, выдергивая из ведер все красные гвоздики, до которых могла дотянуться, и весело стряхивая со стеблей воду, – позвольте, я пошлю их Констанции! Я так жду сегодняшнего вечера. Это будет чудесно!

– Надеюсь, – сказал адмирал. – Но, к сожалению, должен предупредить, у нас не хватает одного кавалера; только что нам сообщили – отпадает бедный Мэссингэм: инфлюэнца.

– Холостякам бы не следовало болеть инфлюэнцей, не правда ли? Но отчего же не позвать кого-нибудь еще?

– Ну, в самую последнюю минуту – это может показаться несколько – э… панибратством?

– Вот те на! – пошутила миссис Николсон. – Неужто не отыщется у вас ни одного старого друга!

– Констанция считает…

Миссис Николсон подняла брови; поверх гвоздик она смотрела на адмирала. Тут-то адмирал и прищелкнул пальцами.

– Какая жалость, – сказала она. – Не люблю, когда нарушают симметрию. У меня зато есть необидчивый друг – пригласите-ка Гэвина!

На предложение столь нелепое – кто же найдется с ответом? Это был coup [2]. Она заключила скороговоркой:

– Значит, сегодня? Мы будем к восьми.

Званый обед у Конкэннонов, на котором Гэвин исполнял роль кавалера при миссис Николсон, ознаменовал новую фазу в их дружбе, большую близость, и это было только начало. Простуда Рокэм подорвала авторитет Рокэм: она не могла уже во все вмешиваться и командовать. О постыдных спусках на пляж не могло быть и речи, и утренние часы миссис Николсон стали законным достоянием Гэвина; что же до вечеров, то и тут она мило старалась, как бы ему где-то не оказалось неинтересно и не пришлось бы скучать. Гостям, приходившим к чаю, само собой открывалось его новое положение. Спать он ложился все позже и позже; понапрасну Рокэм стояла и громко кашляла под дверью; не раз он и обедал со всеми, внизу. Когда задергивали шторы, не кто иной, как он, зажигал свечи на пианино, стоял рядом с миссис Николсон – якобы с тем, чтоб переворачивать ноты, – и забывал о партитуре, следя за тем, как ее руки летают над клавишами. И в то же время он представлял себе кого-то – да хоть себя, – кто стоял бы на темной, холодной улице и оттуда сквозь щелку меж шторами видел бы в яркой комнате их обоих. Как-то она пела «В серых очах твоих радость погасла».

Когда она кончила, он сказал:

– Это же мужчина поет женщине.

Повернувшись на стуле, она сказала:

– Ну так разучи ее.

Он возразил:

– Но у вас не серые глаза.

Да, глаза у нее были цвета необычного. В их сапфировой тьме, как и в сапфире ее кулона, отражалось электричестве адмиральской столовой. Круглое сооружение на штивах, с красной шелковой оборкой, висело над столом и охватывало гостей ярким кругом света. Под ним почти неестественной белизной сияла скатерть. Центр стола украшала ваза в виде фазана, серебряная или фраже, а вокруг нее в четырех серебряных рожках, чуть-чуть, но явственно не в тон красному абажуру, зато прелестно оттеняя лиловый блеск платья миссис Николсон сверкали гвоздики. Стол был сервирован на восемь персон; xoть Конкэнноны столь усиленно подчеркивали, что это всего лишь скромная встреча друзей, ничего более грандиозного они, видимо, и представить себе не могли. Общество было самое изысканное, серебро и хрусталь блестели и расставлены были с математической точностью, вышколенные горничные разносили блюда, тщетно стараясь не дышать в этой мертвой тишине, – все, все было плод трудов и раздумий. Гэвина и миссис Николсон усадили друг против друга. Ее взгляд, легко блуждая, время от времени останавливался на нем. Он гадал, сознает ли она всю неуместность их явления, и думал, что сознает.

Ибо этот обед был задуман как строго торжественный и терял иначе всякий смысл. Даже дочек Конкэннонов (больших девочек, но пока с распущенными волосами) отослали на этот вечер. Замысел был как карточный домик – осторожно и тщательно выстроен, но ненадежен. И все сооружение зашаталось до основанья от одного презрительного щелчка – от каприза миссис Николсон, явившейся с молокососом. Гэвину тогда впервые открылось то, чего он уже не забывал всю жизнь, – как беспомощно, в сущности, общество. Беседа, журчавшая как пианола, не могла прикрыть нервозности, царившей за столом.

Адмирал во главе стола весь подался вперед, словно нажимая на педали пианолы. На дальнем конце стола безудержный кашель то и дело сотрясал декольте миссис Конкэннон и пенсне, посаженное высоко на ее нос и придававшее лицу вид тонкого безучастья. Она была самоотверженна, как положено жене моряка и геройски сидела в бледно-голубом платье без шали – при ее-то хрупком здоровье. Адмирал гордился отвагой жены, и гордость эта теплыми волнами омывала серебряного фазана. Ибо радость миссис Конкэннон, претерпевавшей все ради мужа и всецело себя ему посвятившей, защищала ее легкой броней: она кажется, не замечала общего сочувствия. Гэвина она встретила чрезвычайно мило; она мягко сказала миссис Николсон: «Надеюсь, он не будет робеть, если его посадить не с вами?»

Перемещенья за столом в последнюю минуту неизбежно разочаровали бы одного из тех двух джентльменов, которые рассчитывали сесть (и действительно сели) по правую и по левую руку от миссис Николсон. Все больше и больше, покуда блюдо сменялось блюдом, показывали эти двое, насколько ценят они выпавшее им счастье, – общее недовольство действовало на них, как полдневный жар подчеркивает запахи, и только усиливало опьянение от ее непосредственного соседства. Сама греховность ее сияла и переливалась не меньше ее платья, когда – и не лукаво, и не томно – она переводила с одного соседа на другого взор, тающий, если угодно, ибо в нем расплывались ее зрачки, никогда еще не бывавшие такими расширенными и темными, как сегодня. В этом взоре к концу обеда, переставши биться, утонули оба мотылька.

Расплата должна была наступить на пути домой. Затихнув между женами мотыльков, не сводя очарованных глаз с колышущегося кулона миссис Николсон, Гэвин жевал не переставая. Когда дамы поплыли в гостиную, его затянуло туда же волнами последней юбки… В конце вечера адмирал в полном молчании проводил миссис Николсон до кареты, а Гэвин, как запоздалая мысль, как обезьяна, скользнул следом за нею, согнувшись под адмиральской рукой, распахнувшей дверцу. Потом на минуту высветилось в покатившихся огнях подъезда неумолимое, четкое лицо… Миссис Николсон, казалось, очень сосредоточенно подбирала юбки, освобождая Гэвину место. Потом откинулась на подушки в своем углу, он – в своем. Весь темный, недолгий путь до дому оба напряженно молчали. Только когда уже она сбросила плащ перед камином у себя в гостиной, она сказала:

– Адмирал на меня сердится.

– Из-за меня?

– Господи, да нет же; из-за нее. Если б я не думала, что сердиться ужасно глупо, я б сама на него рассердилась.

– Но вы же и хотели его рассердить? – сказал Гэвин.

– Просто он очень глупый. Поэтому. Не будь он так глуп это несчастное создание не стало б так долго кашлять – пришлось бы ей или выздороветь, или бы уж умереть.

Она не отходила от камина и разглядывала фрезии в вазе. Потом равнодушно отщипнула увядшие цветки, закатала в воск, бросила в огонь, и они зашипели.

– Если люди устраивают обед с единственной целью – показать, как они счастливы в браке, чего же от их вечера и ожидать?… Впрочем, мне было очень весело. Тебе, надеюсь, тоже?

Гэвин сказал:

– Миссис Конкэннон совсем старая. Но ведь адмирал – он тоже старый.

– В общем-то, ему недалеко до этого, – сказала миссис Николсон. – То-то он все о войне хлопочет. Казалось бы, ты мужчина – ну и будь мужчиной… В чем дело, Гэвин? На что ты смотришь?

– Это самое ваше красивое платье.

– Да. Потому я его и надела.

Миссис Николсон опустилась на бархатный синий пуф и придвинула его к огню. Она немного дрожала.

– Ты такие милые вещи говоришь, Гэвин. Как нам с тобой хорошо.

Потом, словно собственные слова вдруг дошли до нее, покуда дрезденские часы над ее головой отсчитали секунды молчанья, она повернулась и порывистым жестом подманила его к себе. Рука ее обвилась вокруг него; пышный рукав всколыхнулся и тотчас снова опал в тишине. Из огня вывалился уголек, и, выпустив плотное, бледное, дрожащее пламя, взметнулся сноп газа.

– Ты рад, что мы опять дома? – спросила она. – Только ты да я? Ох, и зачем терпеть общество таких людей, мир ведь широк! да зачем я тут торчу? Почему б нам не отправиться куда-нибудь, а, Гэвин? Вдвоем – только ты да я? Хоть в Германию? Или на солнышко? Хочешь?

– Очень… очень веселый огонек, – сказал он, не отводя глаз от камина.

Она отпустила его плечо и вскрикнула безнадежно:

– Какой же ты еще ребенок!

– Я не ребенок.

– Впрочем, поздно уже. Тебе пора спать.

Снова ее затрясло, но она скрыла дрожь за легкой зевотой.

Сам не свой, он потащился наверх, проводя ладонями мутные полосы на блестящих перилах; он с трудом взбирался по лестнице – прочь от нее, как тогда взбирался по круче – ей навстречу.

После той зимней поездки Гэвина в Саутстаун случились две перемены: миссис Николсон отправилась за границу, он же отправился в школу. Он случайно услышал, как мать говорила отцу, что Лилиан на сей раз сочла зимний воздух Саутстауна чересчур для себя холодным.

– Или ухитрилась сделать его чересчур накаленным? – заметил мистер Доддингтон, от недоброжелательства которого не удалось утаить историю о визите Гэвина в адмиральский дом. Эдит Доддингтон вспыхнула, но промолчала. В первом полугодии Гэвин получил красочную открыточку из Ментоны. Тщательно выбранная небольшая частная школа готовила ему, однако, куда меньше горестей, чем опасались родители или рассчитывал брат. Он быстро приспособился; тотчас соответственно окрасился (или обесцветился) и стал, как все – воспитанный, равнодушный мальчик. Здоровье его поправилось, но не вполне окрепло, кое от чего избавляя и кое-что обеспечивая ему: передышки в изоляторе, чаи в гостиной у сестры-хозяйки. Эта дама в очках чем-то напоминала Рокэм; вдобавок через ее посредство легче всего было соприкоснуться с миром взрослых, где, хоть и в отдаленье, обитала миссис Николсон. В школе его капитал чувств оставался, так сказать, замороженным.

Пасхальные каникулы ему пришлось провести дома; в жертву подразумеваемой привязанности к родителям было отдано почти все лето. Только уже к сентябрю его на недельку послали в Саутстаун отдышаться чуть-чуть перед школой.

В сентябре длилось еще лето. Прелестное общество по-прежнему наслаждалось комической оперой в театре, возле которого пламенел на газонах шалфей. Лужайки, выстриженные под корень за недели косьбы, выгорели досветла за недели жаркой погоды. Еще много было»приезжих; чересчур требовательные жители, отлучившиеся на август, понемногу возвращались, и день-деньской трепетали вдоль набережной зонтики, канотье и светлые платья на фоне густо-голубого задника, за которым редко проглядывала Франция. По вечерам мол плыл светящимся музыкальным ящиком по еще не остывшему морю. Редко когда внезапный холодок, слишком прозрачное утро или затуманенная, как от дыханья, даль возвещали осень. Темная зеленая листва вдоль улиц разве что утратила летнюю нежность; если и опадал какой лист, его сметали, пока еще спал город.

Рокэм заметила, что Гэвин стал прямо маленький мужчина, хозяйка же вообще ничего не сказала по поводу его нового статуса. Однажды она, правда, спросила, не жарко ли ему в курточке, сменившей прежнюю его матроску; но вовсе, кажется, не подозревала его в том, что он может оказаться молчаливей, натянутей или грубей. Перемены если и были, то в ней самой. Он не связал – мог ли он связать? – теперешнюю ее томность, более явную непоследовательность и вдруг находящую на нее хмурую задумчивость с болезнью, ставшей ее концом. Она говорила только, что лето чересчур затянулось. Днем они с Гэвином меньше бывали вдвоем, потому что она поздно вставала, а на вечерних прогулках вглубь от берега или к спускам их частенько сопровождала почему-то миссис Конкэннон. Если миссис Конкэннон потом заезжала к миссис Николсон выпить чаю, обычно являлся и адмирал. Конкэнноны весьма озабоченно готовились к новому общественному событию – вскоре собранием в их гостиной имело открыться Саутстаунское отделение лиги «Проснись, Британия». Дочек усадили раскладывать по конвертам проспекты. Миссис Николсон обещала только, что пришлет по этому торжественному поводу пирожных своего, верней, своей кухарки изготовления.

– Но по крайней мере, – сказала миссис Конкэннон как-то чаем, – вы б зашли хоть послушать, о чем речь.

В сентябре в пять часов дом миссис Николсон бросал тень через улицу, заслоняя дома напротив от закатного солнца. Они же в отместку отсвечивали в эркере ее гостиной, и все в комнате тогда отливало медно-розовым блеском и будто отражалось в помутневшем старинном зеркале. В этот час Гэвин смотрел на бледные стены, серебряные ножки ламп, шелковые оборки подушек, пророчески чувствуя их обреченность. При словах приятельницы миссис Николсон протянула было руку к молочнику, да так и застыла. Она обернулась и сказала:

– Но я без того знаю, о чем речь. И не одобряю.

Это было произнесено так, будто адмирала и нет в гостиной. Но он был тут как тут, стоял навытяжку над чайным столиком и держал в руке чашку на блюдечке. Минуту он молчал, взвешивая на руке чашку, и хмурился, будто прикидывая в уме точный ее вес. Потом сказал:

– Тогда, логически рассуждая, не следовало бы посылать и пирожных.

– Лилиан, – сказала нежно Констанция Конкэннон, – не рассуждает логически, когда речь идет о друзьях.

– Да? – отозвалась миссис Николсон. – Но ведь с пирожными как-то лучше, не правда ли? Нельзя же угощать людей одними неприятными идеями!

– Вы все шутите, Лилиан. Цель лиги – призвать нас к бдительности и серьезности. Только и всего. Может быть, Гэвин пришел бы?

Миссис Николсон обратила к Гэвину раздумчивый взгляд, отнюдь не взгляд сообщницы; просто она прикидывала как будто, насколько способен он к бдительности и серьезности. Адмирал тоже смерил кандидата оценивающим взглядом.

– Что над нами нависло, и его не минет, – сказал адмирал.

Гэвин в ответ на приглашение промолчал, а через несколько минут обнаружилось, что встреча в гостиной назначена как раз на тот день, когда ему ехать. Пора было в школу.

– Что ж, очень жаль, – сказала миссис Конкэннон.

Назначенный срок приближался. Вечера теперь целиком принадлежали им, миссис Николсон почти всегда обедала дома. После чая, когда уходили гости, начиналось его царство. От разочарований и тоски предшествующих часов, а главное, от того, что он боялся размолвок с нею, к сумеркам у него начиналось возраставшее день ото дня горячечное беспокойство Но вот приходил вечер, и нежной его бесцельностью исцелялась горячка. Иссякший день еще хранил свое тепло, и миссис Николсон могла вытянуться в шезлонге в эркере гостиной. Он пристраивался на скамеечке у ее ног и через боковую створа смотрел, как дотлевает на театральных газонах шалфей. Шезлонг ставили так, чтоб она видела театр, и потому Гэвин смотрел не на нее, а в другую сторону. Но зато они видели одно и то же. Так было и в самый последний вечер. Оба молчали несколько минут, потом она вдруг воскликнула:

– Нет, правда, не люблю я красных цветов. А ты?

– Кроме гвоздик, да?

– Вообще не люблю газонов и клумб. А ты смотришь и смотришь на них. Мне скучно.

– Просто я думал – они-то и завтра тут будут.

– Хорошо тебе было в этот раз? Мне иногда казалось, тебе не очень хорошо. Это я виновата?

Он обернулся, но тотчас принялся теребить бахрому кашемировой шали, которую Рокэм накинула ей на колени. Не поднимая глаз, он сказал:

– Я так мало вас видел.

– Иногда, – сказала она, – кажется, будто стоишь за стеклом. Все видишь, что там за ним, а ничего поделать не можешь. И не нравится тебе это, а вот ничего не чувствуешь.

– Здесь я всегда чувствую.

– Чувствуешь – что? – спросила она далеким и томным голосом.

– Просто здесь я вообще чувствую. А больше нигде.

– Что значит «здесь»? – нежно протянула она, прикидываясь бестолковой. – В Саутстауне? Что ты вкладываешь в слово «здесь»?

– Возле вас.

Покой миссис Николсон, ее удобство были не просто так достигнуты. Она вольно сидела, но не лежала в шезлонге, и ее подпирали сразу шесть или семь подушек – под головой, под шеей под лопатками, под поясницей и под локтями. Шаткое это сооружение требовало неподвижности, чтобы вдруг не стронуть ни одной подушки. До сих пор миссис Николсон сидела сложив руки на платье и позволяла себе только шевелить пальцами – и вполне обходилась такой жестикуляцией. Теперь же, начав фразу: «Неужели они правы…» – которую можно бы счесть просто задумчивым бормотаньем, она, однако, неосторожно дернулась, и одна подушка плюхнулась на пол. Гэвин обошел кресло, поднял подушку и остановился рядом. Оба смотрели друг на друга в изумленье, словно спрашивая глазами, что это такое сейчас сказал при них кто-то третий? Она выгнула спину, и Гэвин подсунул подушку на место. Он сказал:

– Кто – неужели прав?

– Рокэм… Адмирал. Эта вечно намекает, этот вечно твердит, что я беспечно, что я плохо веду себя с тобой.

– А… адмирал…

– Я знаю, – сказала она. – Но ведь ты вежливо с ним простишься, не правда ли?

Он поежился:

– Я бы его лучше не видел больше – в этот раз.

Она помедлила. Надо было сказать кое-что, пусть несущественное, но она знала, что ему будет неприятно.

– Он зайдет, – выговорила она наконец, – на минуточку, сразу после обеда. Он зайдет за пирожными.

– За какими пирожными?

– На завтра. Я думала утром послать, но это не выйдет, не успеется. Все затеяно ради нашей готовности – стало быть, все и должно быть готово ко времени.

Когда, в девять часов, грянул адмиральский звонок, миссис Николсон нерешительно поставила на столик кофейную чашку. Еще догорали дрова, зажженные во время обеда, и было жарко, возле камина невозможно сидеть. Пока звонок еще не отзвенел, Гэвин встал, будто спохватился, что забыл что-то, и вышел из гостиной. Обогнал горничную, которая шла открывать, и метнулся вверх по лестнице. У него в комнате хозяйничала Рокэм. Чемодан зиял, показывая разложенные по дну вещи. Корзинка с шитьем стояла на бюро, и Рокэм проверяла напоследок, что зашить, что подштопать, – ехать надо было завтра чем свет.

– Время летит, – сказала Рокэм, – не успели приехать и вот уезжаете.

Она считала носовые платки, складывала рубашки.

– А я-то думала, – сказала она, – вы школьную шапочку свою прихватите.

– Зачем? Да она и цвета дурацкого, противного…

– Больно по-взрослому рассуждаете, – вдруг сказала она неласково. – Не зря в школу отдали, в самый раз пора. Вот вы поднялись, а теперь давайте-ка сбегайте вниз и спросите миссис Николсон, нет ли у ней чего для мамы для вашей. Ну – будьте паинькой. Если книжки – их тут с ботиночками вместе и сложим.

– Там адмирал.

– Господи, ну и что? Вы же знаете адмирала.

Гэвин тянул время, на каждом этаже заглядывал в комнаты. Они были не до конца знакомы, заставлены предметами, которые в слабом свете с лестничной площадки он едва узнавал и никогда не решался потрогать, и оттого чудилось, что он застрял на первой главе таинственной повести дома. Когда-то еще предстояло ему все это снова увидеть… Боясь, как бы Рокэм не стала кликать его, спрашивать, куда он запропастился, он осторожно ступал по толстой ковровой дорожке; почти беззвучно он достиг холла. Здесь пахло свежевыпеченными пирожными – они ждали в корзине на столе. Дверь гостиной бы была отворена, и с минуту оттуда не доносилось ни звука. Наверное, адмирал ушел без пирожных.

Но вот он заговорил:

– Вы сами видите, больше не о чем толковать. Я жалею что пришел. Я не думал застать вас одну.

– Но тут я не виновата, – выговорила миссис Николсон неуверенно. – Я не знаю даже, где ребенок. – И совсем уже неузнаваемым, прерывающимся голосом она выкрикнула: – Значит, так и будет всегда? Чего же вам еще? Что мне делать? Чего вы от меня хотите?

– Делать вам решительно ничего не надо. А хочу я от вас, чтобы вы были счастливы – и только.

– Легко сказать, – отвечала миссис Николсон.

– Вы всегда утверждали, будто это легко – будто вам это легко. Что до меня, я никогда не гнался за счастьем. Вы ложно понимали меня – с самого начала.

– Отчего ложно? Разве я ошиблась, сочтя вас мужчиной?

– Я мужчина, да. Но я не из тех.

– Чересчур для меня тонко, – сказала миссис Николсон.

– Напротив, это чересчур для вас просто. Главный смысл моей жизни вам безразличен. Вы не виноваты, наверное; мы познакомились, только когда мне уже некуда было себя деть. Ваша… ваша красота, ваше очарование и веселость, милая моя Лилиан, – каким же дураком был бы я, не оценивши их по Достоинству. Но – я и не такой дурак, каким, вероятно, вам показался. Дурак? Но, учитывая все обстоятельства, я и не мог быть просто дураком, если б не был и кое-чем куда хуже…

– Я всегда была мила с Констанцией, – сказала миссис Николсон.

– …куда хуже – просто подлецом в моих собственных глазах.

– Я знаю, вы только об этом и думаете.

– Теперь я вижу, где вы в своей стихии. Вы и сами знаете, где вы в своей стихии, оттого-то мне и сказать больше нечего. Флирт всегда был не по моей части – настолько, честно говоря, не по моей части, что, когда я впервые с ним столкнулся, я попросту ничего не понял. И напрасно. Вы не можете без него жить – вас не переделать. Вам надо, чтобы за вами волочились, что ж; будь по-вашему. Но следует разбираться, моя милая, где искать обожателей. Лично с меня довольно удовольствия наблюдать, как вы морочите этого бедного мальчугана.

– Кого? Бедненького смешного Гэвина? – сказала миссис Николсон. – Но что-то должно же у меня быть? У меня даже нет собачки. Вы были бы недовольны, заведи я собачку. И вы еще будете говорить, что вам все равно…

И пресеклись оба голоса, едва слышные не столько из осторожности, сколько от волненья. Гэвин толкнул дверь гостиной.

Комната вдруг вытянулась. Фигурами в уменьшающем стекле бинокля миссис Николсон и адмирал стояли у камина. Они совершенно заслоняли его. Миссис Николсон, склоня набок голову и будто разглядывая оправу бриллианта, вертела кольцо на своей поднятой левой' руке; кружевной платочек ненужньм сценическим аксессуаром лежал, забытый на каминном коврике, у подола ее платья. Она, видимо, не шелохнулась. Если в продолжение разговора они не стояли так близко, значит, адмирал шагнул вперед, к ней. Шагнул. Но и только. Он стоял отвернувшись от нее, расправив плечи и все крепче стискивая как наручником, кисть одной руки пальцами другой у себя за спиною. Из-за каминного жара адмиралу, когда он явился, вероятно, пришлось отворить зашторенное окно; потому что навстречу Гэвину в гостиную ворвался гром аплодисментов и длился, заглушая возобновившиеся такты.

Ничто не дрогнуло в лице миссис Николсон, когда она поняла, что в комнате Гэвин. Повернув все так же склоненную голову, она обратила к нему дальний, неочнувшийся взгляд, словно просто приглашая тоже послушать музыку.

– Ах, Гэвин, – сказала она наконец, – а мы уж думаем, куда ты делся.

Вот так. Еще неслась со стороны театра вонь, еще заводили мотор грузовика. Все тот же линялый был вечер. Бессознательно он сорвал листок плюща, пышно процветающего теперь за счет ее дома. Солдат, догоняя своих, с конца улицы увидел его застывшую фигуру и, проходя мимо, бросил на ходу: «Анни тут больше не живет». Гэвин Доддингтон, оскорбленный, нарочно уставился на прожилки листка – грубо и случайно прочерченные линии судьбы. Кажется, он слышал про какой-то металлический плющ; и уж во всяком случае видел мраморный плющ, обвивающий памятники, знаменующий верность, печаль или же цепкость надгробной, живой памяти; как угодно. Ему не хотелось на глазах солдата кидать листок, и он зажал его в кулаке, отворачиваясь от дома. Не лучше ли сразу на станцию, махнуть прямо в Лондон? Сначала надо очнуться. Но бары еще не скоро откроются.

Вторая сегодняшняя прогулка по Саутстауну была необходима: в качестве декрещендо. Надо все-все стереть из памяти, ничего не пропустив. Он шел словно по путеводителю.

Несколько раз он ловил на ходу взглядом неповрежденные спуски, Подъем и по его контуру выстоявшие войну особняки. Самый широкий вид открывался по-прежнему от кладбищенских ворот, мимо которых он и она так часто проезжали бездумно. Заглянув в одуряюще белую мраморную аллею за этими воротами, он сразу понял, что за тридцать лет тут так прибавилось могил, что уже по этому одному ей неважно, где лежать, – наверное, она лежит наконец рядом с мужем.

Он шел обратно через город к нависшему над морем краю плато, и опустошенья вокруг будто завершали план Саутстауна, подтверждали ее теорию: история, после вымученного рывка вперед, запнулась и, как ждала она, совершенно остановилась. Но не там и не так, как мыслилось ей. Перейдя наискосок набережную, он между проволочными заграждениями пробрался к балюстраде и привалился к ней, заняв свое место среди редких зевак, желавших увидеть автоколонны или пусто поглядывающих в сторону освобожденной Франции. Дорожка и ступени, выбитые в круче, были разворочены; гниющие перильца повисли в воздухе.

У торговых рядов он свернул и зашагал быстрее мимо запертых, заколоченных и выбитых окон на угол, к цветочной лавке, где миссис Николсон настояла тогда на гвоздиках. Но сюда попала бомба – весь угол снесло. Когда время великодушно берет на себя наше право мести – то затем, чтоб осуществлять ее исподволь; оно искушенней нас в мстительности и непременно потрафит нам, если только мы не успели забыть обо всем из-за его проволочек. Но тут все совершилось с быстротою взрыва. Гэвин Доддингтон замер перед цветочной лавкой, которой не было; тем не менее не следовало ли под ней подвести черту?

Только в баре, и то не сразу, он вдруг вспомнил еще об одном белом пятне. Он не посетил дом Конкэннонов. Он бросился к двери: было около семи, всего минут двадцать до затемнения. Они жили в выгнутом дугою квартале чуточку вглубь от менее пышного конца набережной. Путь шел мимо домов и бывших гостиниц, занятых еще не выведенными солдатами и связистами. Сверху донизу их заливал голый, жесткий, лимонно-пронзительный свет. Темные глыбы в промежутках только и говорили что о недавней оккупации. Парадная Конкэннонов выходила на дугообразную улицу, которую перегородили еще ради каких-то военных нужд, теперь уже непонятных, и Гэвину пришлось идти в обход. На тротуарах вдоль парадных было так много проволоки, что Гэвина вытолкнуло на мостовую. Перед одним-единственным домом открылся гостеприимный проход. Это не могло быть уступкой адмиралу Конкэннону, павшему в прошлой войне. Тем не менее дом был его, что подтверждалось и выцветшим номером. Теперь уж никто, кроме Гэвина, не знал, что это за дом и чем интересен. Здесь витал когда-то и продолжал витать дух Саутстауна, каким он стал ныне. Дважды претерпел он то, что адмирал некогда предпочел любви.

Окно столовой с высоким тройным переплетом было высоко над тротуаром. Гэвин, стоя напротив, заглянул в него и увидел молоденькую связисточку. Она сидела за столом лицом к окну, ко тьме, к нему. Голая лампочка над ее головой, вздернутая к потолку узлом шнура, светила на обшарпанные, белесые стены и подчеркивала одиночество связисточки. Засучив рукава рубашки цвета хаки, она налегла на голый стол голыми локтями. Лицо было совсем юное, еще не помягчевшее. Она вытянула по столу руку, глянула на часы и снова стала смотреть в окно, во тьму, прятавшую Гэвина.

Так второй раз в жизни он смотрел прямо в глаза, которые не видели его. Вклинившиеся годы дали слова для этого злосчастья: фраза «l'horreur de mon n?ant» [3] пронеслась в мозгу.

Вот-вот девушка должна была подойти к окну и затемнить его – тут пока насчет этого было строго.


  • Страницы:
    1, 2, 3