Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тот век серебряный, те женщины стальные…

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Борис Носик / Тот век серебряный, те женщины стальные… - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Борис Носик
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Все это правда, и ведь Максим был в Париже, когда она упивалась этой двойной премией, этими речами, этой известностью, он видел, как на лице ее проступают все новые морщинки… Он слышал о том, что она напишет (для отдыха) большой роман, а потом еще один, и еще – и жестоко напоминал ей, что писать надо так, как Тургенев, как Чехов, или не писать вообще…

Но он радовался тем счастливым дням, когда «ей нужно было легкое чтение или приятельский разговор», потому что симпатичный «боярин», в свою очередь, не мог не увлечься этой совсем (по нынешним понятиям) молодой, красивой, талантливой женщиной – математиком, писательницей, вообще, женщиной всесторонне одаренной.

C.B., – писал Ковалевский, – была натурой, как теперь говорят, многогранной… Она интересовалась и естественными науками, и историей, и обществознанием. Способность быстрого ассимилирования всякого рода мыслей в любой области и затем критического отношения к ходячим теориям, раскрытия недочетов и слабых сторон в тех или иных построениях была в ней поистине изумительна. А разве это не доказательность и большого ума, и значительной талантливости…

В общем, все дошедшие до нас отзывы свидетельствуют о взаимном увлечении. Ковалевские много времени проводят вместе, путешествуют, живут на вилле Максима в Болье близ Ниццы. Конечно, такой строгий критик и знаток литературы, как Ковалевский (он даже Чехова упрекал в отсутствии мировоззрения и не хотел ставить его на уровень Тургенева) весьма сдержанно отзывался о сочинениях Софьи Васильевны. Подобное отношение болезненно воспринимает любой автор, но даже это пока не может омрачить первые месяцы их увлечения. А что может? Это мы попробуем угадать в свой срок, а пока – путешествия вдвоем, радость откровений и душевной близости.

В Стокгольме Софья представляет Максима великому Норденшельду, в Париже – Мечникову. Правда, Илья Ильич не в духе, он считает, что Ковалевский напрасно дожидался, пока его попросят из университета, – вот он, Мечников, не доставил им этой радости, ушел сам. В Париже Софья знакомит Ковалевского и с другими знаменитостями. В разговорах двух Ковалевских уже проступают контуры будущей совместной жизни. Он удочерит подрастающую Фуфу: ребенок должен иметь семью… Пока же бедную девочку пристраивают куда-нибудь на все каникулы, чтобы освободить мать для поездок.

Отношения пары однофамильцев почти безмятежны. Можно ли уследить тени минутного сомнения или недовольства в интонациях так легко завоевавшего ее сердце «боярина» Ковалевского? Мне кажется, что можно, – они присутствуют и в поздних, очень сдержанных мемуарных очерках Максима, причем даже не там, где говорится о не слишком убедительных литературных трудах Софьи Васильевны (которые он сам же после ее смерти собрал и издал), а там, где Ковалевский пишет о главном (с точки зрении отечественной жизнеописательной публицистики и истории науки) ее увлечении – о математике. Вот как кончается самый, пожалуй, откровенный пассаж в биографическом очерке Ковалевского, написанном в плену:

В молодости C.B. была очень красива… Испытанное ею за границей одиночество заставило ее искать дружбы, и когда представилась возможность частого общения с не менее ее оторванным от русской жизни соотечественником, в ней заговорило также нечто близкое к привязанности. Иногда ей казалось, что это чувство становилось нежностью. Но это нисколько не мешало ей во всякое время уйти в научные занятия и проводить ночи напролет в решении сложных математических задач…

Не приведи Господь, чтоб о наших любовях вспоминали с такой испуганной осторожностью. Если женщина мчится сломя голову из Стокгольма за тридевять земель на Ривьеру, чтобы обнять любимого, это на осторожном языке мемуариста описано как стремление обрести «возможность частого общения с соотечественником» и как «нечто близкое к привязанности». Боже, какие дубовые эвфемизмы… А вот претензии к проклятой математике в этом пассаже М. Ковалевского вполне живые. «Я, разумеется, не имею никаких данных, – заявляет он, – чтобы позволить себе суждение о том, что была C.B. в своей специальности». И дальше ссылается на проклятую парижскую премию, которая должна, вероятно, свидетельствовать, что C.B. «обнаружила и знания, и оригинальность». Если б не премия, «данные» ему отыскать было б еще труднее. Осталась бы одна антипатия к математике.

Однако проследим эту линию любви и ненависти от самого начала – от первых счастливых дней знакомства в Стокгольме. Сказочные дни узнавания! Они были все время вместе, пока профессор Миттаг-Лефлер не объяснил, что C.B. нужно закончить диссертацию для парижской Академии и лучше бы ему, Ковалевскому, уехать на время в недалекую Упсалу. «Когда я вернулся… – вспоминает Ковалевский, – я нашел C.B. внезапно состарившейся: так сильно было то умственное напряжение, которое ей пришлось пережить. Она только медленно оправлялась от своего переутомления…»

Мы еще вспомним и об этом переутомлении, и об этом внезапном старении – позже, в Париже, а пока их ждал целый год встреч в разных местах Европы, совместного чтения, разговоров, надежд и общих планов… Ну да, речь шла о том, чтобы обвенчаться и чтобы он удочерил бедную ее доченьку Фуфу, которая все детство провела у чужих людей.

А потом пришла великая новость из Парижа: за решение хитрой задачки насчет вращения твердого тела (которую не решил сам Лагранж) Софье Васильевне Ковалевской из Стокгольма (но мы-то с вами знаем, что она из России, из Петербурга, из Палибина) присуждена премия Французской Академии, да что там – не просто премия, а двойная премия (двойные деньги, двойные честь и слава). И конечно, всеобщее волнение и восторги – потому что не просто математик одержал победу, а русский математик, более того, русская женщина…

Это был великий день. Вручали диплом под знаменитым куполом Института Франции (под ним и размещаются вальяжно пять французских академий) – было много волнений, много поздравлений и речей. И среди старинных бюстов и бесконечных славословий грузно сидел в сторонке Максим Ковалевский, которому становилось все больше и больше не по себе. Он видел, с какой ненасытной жаждой впитывает Софья Васильевна все эти нескончаемые похвалы, как меняется на глазах ее утомленное лицо – покрывается сетью морщинок, стареет, стареет… Что значит это его неоднократное упоминанье о ее старении, усталости – снова в связи с математикой, о которой мы с вами, разумеется, «не имеем никаких данных», но вот премия, двойная премия, тройная морока… И когда замечают преждевременные (или нет?) морщинки на лице молодой женщины (ей ведь всего 38, или – уже 38), то не значит ли это, что женщина перестает нравиться или чем-нибудь раздражает?

Это был день торжества русской науки, женского равенства (или даже превосходства), красное число феминизма. Но вот не был ли этот день переломным в истории отношений этих двух людей, Максима и Софьи? Разве не опасно, когда замечают и избыток тщеславия, и морщинки, и внезапное старение? Не стало ли это для нее днем еще одной – на сей раз последней – женской катастрофы, во всяком случае – начала катастрофы?

Мне довелось недавно сидеть в великолепном зале под куполом Института. Я выбрал стул (сам выбрал и назвал его «стулом Ковалевского»), уселся на нем в одиночестве, и перед моим взглядом прошла вся суета научных торжеств, весь тот долгий день. Знаменательное начало. Потом уж женское равенство стало одерживать победу за победой. Изысканные, элегантные дамы-террористки стреляли из-за угла в отечественных министров и полицейских, проливали кровь под водительством продажного Азефа, шли на каторгу, обживали тюрьмы…

Вернемся к нашим героям Максиму и Софье.

Они встречались целых два года в Италии, Англии, Швейцарии. Летом, снова сбыв кому-нибудь Фуфу, Софья Васильевна приезжала в приморский Болье. Доченьку мать с собой не брала, видно, разговоры о ее удочерении сами собой иссякли. Все шло к концу. Она еще была и веселой, и резвой, молодая Софья Васильевна, и Ковалевский отмечал, как расцветает она в пору бездумных радостей карнавала в Ницце. Но как ему было забыть, старому холостяку, и ее внезапное «старение», и сердечные приступы, и тщеславные воспоминания о международных и российских поздравительных телеграммах, о все той же академической премии (двойной!)… Дочка Фуфа отмечала, что мама приезжала в Стокгольм грустной.

Особенно грустной была совместная встреча Нового года (1891-го). Ковалевские ездили в Геную, и в канун Нового года Софье вдруг захотелось сходить на знаменитое генуэзское кладбище. Обилием мраморных статуй итальянские кладбища, даже в глухой деревне, превосходят и парижские, и петербургские, ну а генуэзское кладбище и вовсе заповедник погребального искусства. И вот, остановившись перед какой-то беломраморной надгробной красавицей, бедная Софья Васильевна сказала вдруг, что один из них не переживет этот год. И ясно было, о ком идет речь…

Она не хотела возвращаться в Стокгольм. Но он не удержал ее – не хотел, не умел? И она смирилась, а он, вероятно, согласился в душе с тем, что она выберет (должна выбрать) математику. Или литературу (об этом тоже часто шла речь). По дороге на станцию им перебежала дорогу черная кошка, и Софья Васильевна, испуганная, уговорила Максима проводить ее в Канны. Ковалевский позднее писал, что она простудилась еще в Каннах, усугубила простуду в Париже и на пароме по пути в Швецию, что по приезде она сразу слегла и вызвала врача, который поставил неправильный диагноз, а при вскрытии обнаружилось, что у нее еще и слабое сердце. Несмотря на все эти медицинские свидетельства, может и то было правдой, что ей больше не хотелось жить. Что великая история женской победы привела к трагическому исходу. К гибели прекрасной, талантливой молодой женщины, гибели ее первого мужа, сиротству малолетней дочурки, к горечи друзей, к замешательству (и почти отречению) ее сердечного друга-однофамильца. Он рассказывал позднее, что, получив телеграмму в Болье, двинулся в Стокгольм и уже в Киле получил вторую телеграмму – о смерти Софьи. Максим очень странно выступал на похоронах: говорил от имени «передовой России» и «передовой науки» (но только не от своего). В его речи не было ни единого теплого слова. Покойную возлюбленную он называл Софьей Васильевной…

Глава II

«Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?»

Людмила

Заря серебряного века, этого столь высоко чтимого ныне русского ренессанса культуры, искусства и настойчивых духовных поисков, забрезжила еще лет за десять до прихода «календарного» ХХ века. Забрезжила без особого шума. Не возвещали ее приход ни фанфары, ни пушечная канонада с корабельного борта, ни даже пистолетный выстрел, вроде того, что, глухо прозвучав в 1921 году в пыточном подвале ГПУ, пресек жизнь бесстрашного поэта-конквистадора и заодно прихлопнул яркую эпоху вольного духа и блистательной россыпи талантов.

Знатоки смогли все же отметить, какими были первые ее знаки и веянья, различимые доныне в шелесте страниц при свете настольной лампы. Вот, скажем, вышли три сборника «Русские символисты», составленные самим Валерием Брюсовым – кем же еще? Или, скажем, появился трактат Николая Минского «При свете совести: Мысли и мечты о смысле жизни». Год 1890… Кем был Валерий Брюсов для русского символизма и вообще для новейшей поэзии, объяснять, наверно, излишне. Если б давали поэтам чины, непременно вышел бы он в генералы. Но поэтам таких чинов не давали, а в печальные годы, когда умер Брюсов, генеральские чины были вообще временно отменены в России. Однако отозвавшаяся на смерть Брюсова Цветаева назвала ушедшего групповода символизма применительно к новой манере – героем труда. Тем более было модное названье уместно, что умер поэт с партбилетом в кармане.

Названный нами Николай Минский нынешнему читателю куда меньше известен, чем Брюсов, однако в том 1890-м и его имя было славным. Он считался ведущим поэтом журнала «Вестник Европы», его высоко ценили собратья по рифме, и он даже удостоился особого внимания тогдашней цензуры, которая сожгла тираж одного из сборников его стихов (для тех вегетарианских времен – воистину алый знак доблести). В трактате «При свете совести» предтеча символистов (или даже «отец русского декаданса») Николай Минский развивал идеи своей новой «религии небытия» (меонизма), в которой тогдашний читатель, обожавший всяческие духовно-религиозные искания, без раздражения различал, вероятно, и отзвуки народнических идей, и восточные мотивы, и призывы к жертвенности, и весьма популярное ницшеанство. Мы с вами проследим попутно за извилистым путем Николая Минского, но пока, вступив вослед ему в серебристое мерцанье эпохи, напомним о главных героинях нашего повествованья – o прекрасных женщинах. На обильном пиру века не забудем ни предрассветных звезд, ни деликатного польского тоста «За здрове пенькных пань по раз перфши» («Первый тост за здоровье прекрасных дам»), ни всегда своевременного английского напоминанья «Ladies first».

Итак, Минский, Брюсов, а также их прекрасные женщины. Вон они уже выходят из тени, эти знаменитые дамы – одна, вторая, третья… Всех нам, конечно, не описать, и даже, пожалуй, не счесть, но мы будем очень стараться…

Первой представлю на ваш суд жену Минского, красавицу-поэтессу Людмилу Вилькину. Жила она не слишком долго, стихов сочинила не слишком много, зато была усердной переводчицей и вдобавок написала множество любовных писем, ибо любила получать письменные (да еще профессионально написанные) признания в любви, обожала волшебные игры флирта, а трагическим перипетиям истинной любви предпочитала влюбленность, о чем и сообщала в своем знаменитом стихотворении:

Люблю я не любовь – люблю влюбленность,

Таинственность определенных слов,

Нарочный смех, особый звук шагов,

Стыдливость взоров, страсть и умиленность.

……………………………………………

Люблю мгновенно созданный кумир:

Его мгновенье новое разрушит.

Любовь – печаль. Влюбленность – яркий пир.

Огней беспечных разум не потушит.

Любовь как смерть. Влюбленность же как сон.

Тот видит сновиденья, кто влюблен!

Людмила Вилькина (до того, как перешла в православие, – Изабелла, Бела Вилькина, а по мужу Виленкина или Минская) по-настоящему втягивалась в эти свои влюбленности и умела втягивать в них поклонников. A среди последних, как вы без сомненья заметите, были самые прославленные персонажи серебряного века. Так что, пожалуй, не ее стихи о влюбленности и даже не солидные тома стихотворных и прозаических переводов (которые, устаревая, как почти любые переводы, замещаются новыми) обеспечили ей место в литературной истории серебряного века.

Изабелла родилась в Петербурге в семье коллежского асессора Вилькина, женатого на дочери многодетного директора одного из московских банков Афанасия Венгерова. Важно, что с материнской стороны Бела получила литературные интересы и связи. Скажем, ее тетя Зинаида Венгерова была известным историком литературы, литературным критиком и переводчицей. У Зинаиды был вполне прочный роман с поэтом, эссеистом и философом Николаем Минским. Однако когда Минский (ему было уже сорок, или – только сорок, но он успел овдоветь) увидел юную красавицу Белу, его философское спокойствие было нарушено. Разумная Зинаида решила прежде всего порадеть о судьбе племянницы. Она от имени своего любовника-поэта сделала предложения Беле и ничего не потеряла (она вышла замуж за того же Минского в 1925 году, через пять лет после смерти племянницы).

Пока же юная Бела стала женой знаменитого поэта. Впрочем, сердце ее жаждало нового, еще более высокого (и более широкого) признания ее таланта, ума, образованности и, конечно, красоты. Умная тетушка Зинаида, понаблюдав за ней однажды, отметила в письме к близкой подруге, что Бэла «занята “культом своей красоты” и приискиванием поклонников». Заодно наблюдательная тетушка отметила, что здоровьице у красавицы оказалось слабенькое, но зато она делает первые опыты в переводе и, похоже, получается у нее неплохо. Начала Бела с переводов из Метерлинка и оставалась верна этому очень модному тогда автору до конца своих дней. Собственно, в этих тетиных наблюдениях отмечены сразу несколько типичных черт женщины серебряного века (хотя бы и такой юной, как эта ее племянница) – самовлюбленность и тщеславие, но зато и страсть к литературе, и знание иностранных языков, и открытость европейской культуре. Господи, сколько они напереводили тогда на русский, эти дамы, влюбленные в европейское и родное слово. Кстати, пристрастие к родному слову в значительной степени определяло их выбор достойного любви (или хотя бы флирта) мужчины. Поклонниками Белы стали такие тогдашние литературные знаменитости, как Константин Бальмонт, Дмитрий Мережковский, Василий Розанов, Сергей Рафалович, художники Лев Бакст, Константин Сомов. И наконец в знатную обойму попал сам Валерий Брюсов.

Кстати сказать, поклонники Белы были не менее наблюдательны, чем ее знаменитая тетушка Зинаида, так что, пройдя через все стадии любовных отношений с Белой (вплоть до самой «опасной»), они тоже не отказали себе в труде сформулировать особенность этой ее «игры в жизнь» (игры вполне типичной для людей того самого века и того самого круга), глубину ее нарциссизма, увлеченности литературной игрой, неудовлетворенности жизнью, ее страхов… «Вы влюблены в себя, – писал ей Мережковский, – и другие люди служат вам только зеркалами, в которых вы на себя любуетесь». Он же отмечал, что Бела хочет быть любимой, не умея любить, что она колдунья, которая «из множества похищенных сердец» варит любовное зелье: «Вы умеете пить вино поцелуев, опьяняясъ и все-таки оставаясь трезвою в опьянении».

Наблюдательный Василий Розанов отметил, что Бела «предпочитает больше грезить нежели видеть».

Долгим и пленительно бесплодным был роман Белы с неукротимым женолюбом Бальмонтом. Бела умела остановить его на «роковой» черте и благодарила за «нетребовательную» любовь.

Некоторые претенденты и интересанты довольно быстро, не успев истратить ценного времени, замечали игровой характер Белиных влюбленностей. И все же не сразу, ибо у тщеславной Белы собралась изрядная коллекция любовных писем. Она время от времени знакомила с ними гостей. Узнав об этом, Розанов страшно разозлился и стал рассылать друзьям «оправдательные» письма. Брюсов же переписал в дневник самый пикантный из показанных ему Белою текстов: «Минская показывала мне письма Бакста, где он соблазнял ее: “Для художника не существует одежд, – писал он, – я мысленно вижу вас голой, любуюсь вашим телом, хочу его”».

В Брюсове Бела встретила опытного бойца и все же, сдается, смогла настоять на своей «шаткой» неприкосновенности: взаимное разжигание страсти – пожалуйста, поцелуи до обморока, но не более того… Под впечатлением их совместного побега в Финляндию Брюсов написал стихотворение «Лесная дева», ей посвященное:

Все было смутно шаткому сознанью,

Стволы и шелест, тени и она,

Вся белая, подобная сиянью.

В дневнике Брюсов записал, что они провели несколько часов в запертом номере отеля, но «только целовались», так что роман был, можно считать, платоническим…

Кроме «Лесной девы» отношения Белы и Брюсова обогатили потомков довольно жеманной, вполне в стиле времени, и обильной перепиской (чуть не полторы сотни писем).

Впоследствии Бела тяжело переживала охлаждение Брюсова. Возможно, она предвидела то, что случилось в 1907 году, когда наконец вышла в свет ее единственная книга стихов («Мой сад») и влиятельный Брюсов жестоко изругал этот сборник в печати. Сближение Минского и его жены с Мережковским и Зинаидой Гиппиус, их живое участие в работе Религиозно-философского общества только усилило враждебность Брюсова. Так или иначе, бедному Минскому пришлось немало похлопотать, пока на «Мой сад» появились положительные рецензии (в том числе Андрея Белого) и Бела смогла утешиться.

Американская руссистка Дина Бургин находит в «Моем саду» некие несомненные для нее следы лесбийских пристрастий автора, обычные для лесбийской поэзии обороты речи, отвлеченный образ пассивной возлюбленной, предстающей в виде музейной вазы:

С волнением нежданным пред тобою,

О, бледная подруга, я стою.

Как ты чиста! Влюбленною мечтою

Ловлю мечту прозрачную мою.

Кстати сказать, задолго до американской исследовательницы к подобному же наблюдению пришел поклонник Белы Василий Розанов, написавший в предисловии к этой книжечке: «Удивляюсь, как родители и муж (единственные “законные” обстоятельства в ее жизни) не переселили на чердак или в мезонин эту вечную угрозу своему порядку».

Намеки Розанова показались неубедительными Анненскому, писавшему лишь о нескрываемо лесбийском характере поэзии Софьи Парнок, Зинаиды Гиппиус и Марины Цветаевой. Что касается Людмилы Вилькиной, то даже и без этих весьма невнятно проговоренных лесбийских заклинаний ее «жизнетворчество» и литературные игры, принимаемые ею так близко к сердцу, делают эту красавицу и ее тайный сад (jardin secret) типичным порождением серебряного века.

Век красавицы Белы был не слишком долгим. Поэт Николай Минский, похоронив ее в Париже, успел жениться в третий раз и написать новые религиозные трактаты, которые каким-то образом уживались в его творчестве с симпатией к богохульным большевистским трудам Ленина. Еще в Петербурге он открыл газету «Новая жизнь», погоду в которой делал именно Ленин, который сводил в своих статьях счеты со всеми будущими конкурентами в борьбе за власть. Людмила нередко заходила к мужу в редакцию, имела возможность заполучить в свой список побежденных перспективного вождя, но, увы, упустила этот роскошный шанс… Позднее другая дама серебряного века все же добралась до него, и об этом мы, конечно, расскажем.

Еще одна звезда этого века, знаменитая юмористка Тэффи, тоже сотрудничала в «Новой жизни» и впоследствии довольно забавно рассказала про то, как в редакцию набежала какая-то полуграмотная нелегальная шушера и как Ленин изгонял из газеты все, не имеющее отношения к его фракционной борьбе, – в том числе выжил самого Минского, выжил Тэффи, выжил все удобочитаемые репортажи и, конечно, всяческую литературу. «Рабочий класс интересует только борьба», – говорил хитрый Ленин и, подняв воротник, беззаботно проходил мимо дармоедов-сыщиков, дежуривших у подъезда. А дармоеды делали вид, что не могут его опознать. Это была такая игра, и дармоедам она дорого обошлась …

После революции и бегства Минского на Запад Ленин не остался неблагодарным за петербургскую газетную «крышу» и даже пристроил поэта на работу в советскоe полпредство в Лондоне. Позднее Минский мирно доживал свои дни с Людмилиной тетей в Париже.

Как отмечал проницательный Айхенвальд, поэт Минский чутко отвечал на новейшие позывы времени, не имея никаких собственных позывов.

Нина-Рената

Большая часть моей московской жизни прошла близ Первой Мещанской улицы, нынешнего проспекта Мира. Возвращаясь пополудни из школы по Мещанке, я не раз провожал друга Борю до самой Колхозной площади. Вечерами же мы снова гуляли с друзьями взад и вперед по Мещанке, это был наш привычный «бродвей». Я еще и сегодня, несмотря на козни склероза, смог бы худо-бедно провести экскурсию по Мещанке: «Взгляните, господа, в этом новом доме близ Капельского жил шахматный чемпион Ботвинник. На балконе у него всю зиму стоял огромный лавровый венок. В этом же доме обитала подруга сестры красавица Наташа Асмолова, в браке Тендрякова. Рядом жила лихая Майка Розанова-Кругликова, в браке диссидентка М.В. Синявская. Вон там, в сторожке тубдиспансера, ютилась моя тетя-врач, убита на финской. А вот уже и угол Безбожного, в котором полвека спустя жил «арбатский эмигрант» Булат Окуджава. Внимание: на этом вот особняке – мемориальная доска, редкая вещь в нашем районе. Написано, что здесь проживал поэт Валерий Брюсов, член ВКП(б)».

У нас, малолеток, это последнее обстоятельство никакого интереса не вызывало: все родители вступали в члены ВКП(б), оправдывая этот акт карьерными соображениями и необходимостью кормить семью. Стало быть, и поэтам приходилось крутиться.

Украшенный доской дом ложно-готического стиля на советской Мещанке все же нас, школьников, слегка интриговал. Один раз мы с другом Борей набрались храбрости и зашли в подъезд. Какая-то бабка мирно сидела с вязаньем у лестницы. Мы спросили, что тут у них размещается в доме. Она кивнула на лестницу и сказала, что там Жанна Матвеевна живет, а раньше товарищ Брюсов жил, член ВКП(б)…

– Весь дом занимал? – спросил я удивленно.

– A как же?

Мы с бабкой друг друга не поняли: разные поколения. У нас тогда в коммуналке приходилось примерно по три метра на человека. Потом друг Боря как-то мне звонит:

– Хочешь стихи почитаю? «О, закрой свои бледные ноги».

– Здорово! Кто написал?

– Член ВКП(б) с Мещанки.

– Не может быть.

– Ты что! У него тут есть замечательные. Про широкий лист банана… И Боря целый час читал по телефону стихи.

Лист широкий, лист банана,

На журчащей Годавери,

Тихим утром – рано, рано —

Помоги любви и вере!

Орхидеи и мимозы

Унося по сонным волнам,

Осуши надеждой слезы,

Сохрани венок мой полным.

………………………………

По журчащей Годавери

Я пойду, верна печали,

И к безумной баядере

Снизойдет богиня Кали!

И дальше все в том же духе.

Повесив трубку, я все думал про этого члена ВКП(б). Вот уж кто, наверно, на бледные ноги нагляделся! Честно сказать, я в том возрасте очень интересовался чужими ногами. Это сейчас я все о своих беспокоюсь. Но зато теперь я много сижу за столом и сведения о бледных ногах серебряного века могу исследовать подробнее. Хотя бы по линии того же Брюсова. Богатейший материал.

Наибольшей в этом смысле известностью пользуется среди поклонников серебряного века Нина Петровская. Во-первых, ей Брюсов посвятил много стихов и вывел ее в образе Ренаты в романе «Огненный ангел». А во-вторых, Ходасевич, который был с Ниной знаком, посвятил ей мемуарный очерк «Конец Ренаты», открывавший его книгу «Некрополь».

Нина Петровская, которая, подобно многим женщинам и мужчинам в художественных кругах серебряного века не обладала сколько-нибудь впечатляющими литературными способностями, пыталась создать возвышенную «поэму из своей жизни», отчаянно и вдохновенно предавалась «жизнетворчеству». Закончив гимназию и даже какую-то зубную школу, она не захотела прозябать в уже тогда весьма завидной профессии зубного техника (если помните, многоопытный О.И. Бендер особо выделял среди своих бывших невест именно зубного техника). Нина пожелала стать писательницей и сочинила не то один, не то два небольших рассказа, в связи с чем попала в литературную компанию и решила «жить в литературе». Она была молода, белозуба, начитанна и неглупа, умела вести разговор на том странном жаргоне, который через десяток-другой лет казался малопонятным даже и вышедшему из этой среды Ходасевичу, а сегодня и вовсе отдает заумной жеманностью. В среде нестарых еще литераторов-символистов молоденькая сообщница стала пользоваться успехом и вскоре даже вышла замуж за поэта, печатавшего стихи под псевдонимом Кречетов и даже имевшего собственное издательство.

Издательство называлось «Гриф», да и фамилия поэта была Соколов. В общем Нина оказалась почти на высотах символизма, однако беспокойное сердце тянуло еще выше. Тогда-то она и встретила поэта Андрея Белого. Он был молод, хорош собой, румян, кудряв, белокур. В него все были влюблены, особенно пылко члены кружка «аргонавтов», поклонников и последователей философии Владимира Соловьева. В кружке этом все пеклись о чистоте риз Белого. Мир представал этим людям как противоборство возвышенного, «сверхчувственного» начала и начала низкого, «астартического», чувственного. Андрей Белый олицетворял возвышенное и уклонялся от низменного. Нина влюбилась в Белого, и он предложил ей «братскую» любовь, мистерию возвышенной любви. Она была вполне зрелой женщиной из плоти и крови, так что ей хотелось чего-то более ощутимого. В конце концов игра в любовь завела их самым естественным образом на ложе греха, и Белый ужаснулся.

Ужаснулся не тому, что она была замужем за «Грифом», а тому, что произошло грехопадение. Он ведь ждал слияния с «Женой, облаченной в Солнце» (так они исступленно именовали жену Блока госпожу Л.Д. Блок-Mенделееву), однако совершил с Ниной нечто ужасное, чего не мог себе позволить с другой замужней женщиной, а только с Женой. При этом он даже не был влюблен в Нину. Это была катастрофа, и Белый писал об этом вполне трагически: «произошло падение… вместо грез о мистерии братства и сестринства оказался просто роман. Я был в недоумении, более того – я был ошеломлен; не могу сказать, чтобы Нина мне не нравилась; я ее любил братски, но глубокой, истинной любви к ней не чувствовал; мне было ясно, что все происшедшее между нами – есть с моей стороны дань чувственности. Вот почему роман с Н.И. [она была, пардон, Ивановна. – Б.Н.] я рассматривал как падение и старался пояснить Н.И., что между нами Христос. Она соглашалась и потом вдруг – “так”»…

Бедная Нина! На что она должна была соглашаться? Вдобавок безошибочным женским чутьем она разгадала его тайну. Угадала, что он влюблен в жену Блока Любовь Дмитриевну Менделееву, превозносимую в их кружке аргонавтов как воплощение всех добродетелей.

Бедная Любовь Дмитриевна была невинной жертвой этого культа и еще многого другого. Как она искренне рассказала, вовсе не для того она выходила за своего любимого Сашу Блока, чтобы ей курили фимиам и чтобы спать ложиться одной. Вот как она писала позднее о своем былом замужестве:

Конечно, не муж и не жена! О, Господи! Какой он муж и какая уж это была жена! В этом отношении прав был А. Белый, который разрывался от отчаянья, находя в наших отношениях с Сашей «ложь»… Он [Блок.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5