Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Порыв ветра, или Звезда над Антибой

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Борис Носик / Порыв ветра, или Звезда над Антибой - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Борис Носик
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Борис Носик

Порыв ветра или Звезда над Антибой

Документальная повесть о жизни и смерти художника Никола де Сталя, рожденного в Петербурге в тот роковой год, когда город потерял свое имя

Глава 1. Печальная улица Ревели

В последние лет десять, проводя позднюю осень, зиму, да и первые весенние месяцы (короче, весь былой «великокняжеский сезон») на Французской Ривьере, я частенько гуляю по милому городку Антибу, где живало некогда множество художников, писателей и прочих знаменитостей. В те времена русские называли городок не Антибом и даже не Антибами, а нежным женским именем Антиба – как в стихе у князя Вяземского:

Вот свой маяк зажгла красивая Антиба —

В пустыне столб огня кочующим пловцам.

Ну да, прав был умница-князь, друг «невыездного» и не многим здесь известного Пушкина, мы и есть те самые пловцы и странники, дотянувшие до неблизкого берега: спасибо тебе, маяк, спасибо, красивая Антиба. Дотянули, хотя иные из сверстников уже там, на таинственном, пугающем нас бреге, с которого возврата нет…

Нередко попадая в излюбленную эту Антибу, один или в компании своего французского друга, психоаналитика Пьера, гуляючи прохожу я через шелестящую листвой главную площадь, миную дом на Пастера, где много лет жил не поладивший с местным жульем англичанин Грэм Грин, прохожу мимо кабака, где проводил вечера грек Казанцакис, мимо цитадели, где неистовствовал перед своими полотнами испанец Пикассо, и вдруг – почти непредвиденно, хотя всякий раз здесь – словно толчок в грудь и укол грусти: ну да, опять она, эта улица Ревели. Вот здесь… Здесь он бросился вниз на камни, в темную пропасть улицы, этот уроженец Петербурга, двухметровый русский красавец-художник, обретший заокеанскую, а стало быть, уже и мировую славу в свои сорок лет, многодетный отец, владелец небольшого, но старинного замка… Отчего бросился? Просто чтоб больше не жить? Чтоб прекратить какую-то муку?..

Мой спутник Пьер привычно замедляет шаги. Он знает, что я снова заговорю об этом русском бедолаге-художнике и задам ему, верному спутнику и собеседнику Пьеру, все тот же бессмысленный, но неизбежный вопрос, который мучит нас, временно живых, – почему такое бывает?

Как честный человек Пьер сообщает снова лишь то немногое, что помнит или знает наверняка.

– Это случилось 16 марта 1955 года – говорит он, – с тех пор, друг мой, прошло больше полвека. За эти полвека в Штатах, к примеру, процент самоубийств среди молодых людей вырос втрое.

– Ты где был тогда, Пьер, в марте 55-го?

– Я был тогда лицеист. Жил в Париже. А ты?

– Я? Я был солдат советской армии. Рядовой. И поверишь? Я хорошо помню ту ночь.

Пьер снисходительно улыбается. Он считает все, или почти все мои истории придуманными, фантастическими… Он неправ. Все мои истории документальные. Просто жизнь фантастичнее любой беллетристики. Взять жизнь того же Никола де Сталя. Бедный Коля-Николай, сиди дома не гуляй. А он с трех лет был нелегал в родном городе, генеральский сын из Петропавловской крепости, потом беглец, потом сирота…

– Да нет же, правда, Пьер, я отлично помню ту ночь… Мы с другом Саней Свечинским возвращались в часть из самоволки. Ходили отмечать мой день рождения. Двадцать четвертый…

– Где это было?

– В Араратской долине, в Армении. На окраине городка Эчмиадзина. На Четвертой улице.

– Что ты там делал на Четвертой улице?

– Я ж говорю, отбывал срочную службу. В в/ч 48874. Сперва в саперном взводе, потом в комендантском. А до того жил в родной Москве. Закончил МГУ, доучивался на английском в инязе. Тут-то они меня и заметили, неподкупные военкоматские военачальники. Сказали, много будешь знать, скоро состаришься. Забрили в солдаты. Двадцать пять месяцев коту под хвост.

– Зато школа жизни…

– Да уж… Между прочим, научился чуток по-армянски. Чтоб сторожей на винограднике уламывать. Бахак. Хавох. Инч аржи гине?

– Куда же вы с другом ходили праздновать? В кабак?

– Скажешь… К сторожу винзавода домой ходили. Он завод по ночам караулил, а сторожиха нам вино продавала краденое. Нормально. Там, на Четвертой улице, бедные такие дома были, с земляным полом, простые люди жили. Хорошие люди, добрые люди: армяне, курды. Разбудит ночью солдат, в окно постучит, купит вина, лишний рупь семье пригодится. А бывало, мимо идешь днем, горячий лаваш сунут в руки. Ешь, банак. У них, у многих, свои дети в армии служили. Моему дружку из Вязников письмо пришло от родителей. А на конверте адрес написан: Эчмиадзин, Армейская ССР… Вместо Армянская. А вообще-то, они все эсесеры были тогда армейские…

– Ну и что же случилось в ту ночь?

– Да, так вот, возвращаемся мы из самоволки, веселые, поддатые, идем балагурим. Небо черное, звезд полно… И вдруг – чирк, по черному небу, вниз к горизонту – звезда упала. Мой друг Саня Свечинский, писарь из стройчасти, говорит: «Гляди, кто-то помер. А мы с тобой бухие. Как бы и нас какой-нибудь дурной салага с КП не подстрелил». Я говорю: «Ты что, Сань, чего мы там у КП не видели? Места надо знать в родной части». Нашли знакомую дыру в ограде, пролезли и разошлись спать по своим баракам… Теперь, когда вспоминаю ту ночь, всегда думаю про Антиб. 16 марта… Звезда в черном небе…

– Тогда, небось, про Антиб не думал?

– Тогда я про Москву думал. Дембеля ждал. Домой не чаял вернуться. А про Антиб я и слыхом не слыхал. Хотя про Париж уже пели тогда по московскому радио. Ив Монтан пел. Как член братской компартии. А что я когда-нибудь доберусь в Париж, об этом и мечтать было нельзя… У нас же были коммунисты. Ты что, забыл?

– Нет, нет, помню, – говорит Пьер скромно, – У нас, впрочем, тоже.

Еще бы ему не помнить. В шестидесятые Пьер возглавлял коммунистический союз студентов в Париже. Потом он чуток отклонился от линии, и его вычистили из партии. У них с этим строго: шаг вправо, шаг влево считается за побег. Это нынче фюрер Зюганов профессором прикидывается… Мой друг Пьер стал психоаналитиком, принимал психов у себя на кушетке, зарабатывал деньги, завел кучу детей со своей красавицей Доминик. Я его про «отклонения от линии» не спрашивал, меня и линия их не интересовала. Все то же. Еврокоммунисты за евро, американские за доллары… А вот что тогда случилось с нашим Колей-художником, это меня тревожило.

– Отчего он все же прыгнул сюда, во тьму, этот славный гигант? – спросил я у Пьера, – Ты-то должен про это знать.

– Знать – нет… Кое-какие простейшие догадки, конечно, существуют. Случай, похоже, классический. Расстройство, психоз… Для меня тут более или менее ясно. Конечно, историки искусств, художники объясняют все более художественно. Хотя противоречий с предполагаемым диагнозом в биографиях и семейных мемуарах не вижу…

– Художники… – сказал я с завистью, – Они хорошо толкуют. К тому же им видней, художникам. Тут, кстати, одна русская художница живет в Антибе, моя знакомая. Тут, в старом городе. На рю Сент-Эспри. Слушай, а давай зайдем к ней на полчасика, поболтать. Может, она дома.

– Ну, если это удобно…

– Нет, я сперва позвоню. Почти как европеец. Не вперед, конечно, за месяц, но все же позвоню. Уверен, рада будет отложить работу. Я лично всегда бываю рад отвлечься… Может, еще и чайку у нее попьем. Посидим в русском доме. Потрендим…

Так все и вышло. Я позвонил Ирине, и мы с Пьером отправились на улицу Святого Духа.

Глава 2. В гостях на Святодуховской

С художницей Ириной мы познакомились лет тридцать тому назад в писательском Коктебеле. Разговорились однажды за ужином в доме творчества, и она пригласила меня пойти вечером на какую-то дачу – слушать стихи. Объяснила, что хозяйка этой дачи знаменита своими интеллигентскими сборищами. Теперь бы я даже сказал – тусовками. Впрочем, я и тогда уже редко выбирался на люди.

В коктебельском Доме творчества писателей и в примыкавших к его царственной ограде частных хибарках проживало в летнюю пору множество граждан, желавших почитать кому-нибудь свои стихи. В ожидании своей очереди людям этим приходилось терпеливо слушать чужие стихи и вежливо аплодировать. На том сборище, куда я попал, выступали в основном молодые малоизвестные поэты, но хозяйке удалось заманить и какую ни то знаменитость. В тот вечер угощали прославленным Евтушенко. Он рассказывал о своих заграничных поездках, о том, что молодежь всей планеты неудержимо стремится к коммунизму. Конечно, никто ему в тогдашней коктебельской аудитории не поверил. Иные бурчали (даже и не слишком тихо), что знаменитый поэт просто отрабатывает Кому Положено очередную загранпоездку. Верь не верь, четверть века спустя, когда открылась граница и исчезла цензура, прояснилось, что и сам поэт и его завистники были недалеки от правды. Ну да, они там вовсю русским баракам завидовали, западные интеллигенты, он нам не соврал, поэт. А что он честно поездку отрабатывал, как еще было съездить? Всем писателям хотелось – хоть в Хельсинки, хоть в Лос-Анджелес. А уж робким-то лохам, вроде меня, оставались Таджикистан, Ворух, Камчатка, Ольхон… Вспомнишь – и сам себе позавидуешь. Вот бы сейчас в Ворух. В абрикосовый сад. Или на Памир. И на хрена мне ихний тоскливый Лос-Анджелес без гор…

В тот вечер, непривычный к массовым разговорам, я просто разглядывал богемное сборище, а художница Ирина, не теряя времени, делала эскизы, рисовала разных типов из стихолюбивой публики. Мой эскиз она мне тут же и подарила, может, именно поэтому я не оказался позднее на ее знаменитой картине «Коктебель. Слушают стихи». А может, я просто не был похож на человека, который кого-нибудь слушает, и зоркий глаз художницы это сразу отметил. Так или иначе, этот набросок у меня сохранился, и я охотно давал его переснимать разным издателям, печатавшим мои книжки, или журналистам, бравшим у меня интервью (такое еще и в 90-ые годы иногда случалось, но уже и тогда старые мои портреты мне льстили безмерно, а новые – приводили в ужас).

Позднее, благополучно дожив во Франции до начала третьего тысячелетия, я что-то стал зябнуть по осени в деревенском домике в Меловой Шампани, и тогда добрые французские друзья предложили мне ключ от десятилетиями пустовавшей квартиры в Северной Ницце, где я и водворился на зиму со всеми своими бумагами и норовистым компьютером. Вот тогда-то мне вдруг и позвонила Ирина, о которой я ничего не слышал в последние тридцать лет, с того памятного коктебельского лета. Оказалось, что она больше не живет в Киеве, а живет на Лазурном Берегу, тут же неподалеку от Ниццы. Что она сколько-то времени рисовала что-то в одиночестве на морском берегу, а потом вышла замуж за здешнего моряка и поселилась в Антибе. Моряк тоже больше не скитался по морям по волнам, поскольку человеку, понимающему толк в водоплавающих посудинах, всегда найдется работа в антибском порту Вобан с его яхтами миллиардеров. Так что моряк осуществил заветную мечту – построить себе дом на берегу и в этом доме иметь жену. Может, у него была вдобавок честолюбивая мечта иметь русскую жену-художницу из столицы легендарной Украины, которая не только подарила Франции одну королеву и одного премьер-министра, но и до сих пор пугает здешних хлеборобов своими потаенными урожайными возможностями. Об этом я, впрочем, мало что знаю, кроме того, что браки даже в безбожной Франции совершаются на небесах, а вот насчет Ириной антибской жилплощади я все же полюбопытствовал. Ирина с мужем-моряком купили и обустроили узенький старинный дом на самой, наверно, старой улице Антиба – на улице Святого Духа. Помню, как в молодости, разглядывая такие вот средневековые узкие дома на главной площади Львова или на Староместской улице в Праге, мечтал я посидеть, попить чайку за старинным столом со скатертью в таком вот доме. Причем не из наугад вытащенных из груды немытой посуды китайских кружек пить, как у меня на хуторе в Шампани, а из нормальных фарфоровых чашечек. Нормально заваренный чай. В гостях у интеллигентной дамы – художницы. Под портретом ее мужа, антибского моряка…

Я заметил, что и другу моему психоаналитику Пьеру чаепитие наше пришлось по душе. Он даже вякнул что-то любезно-одобрительное, что я немедленно перевел для себя на русский (как перевожу все, что говорят не по-нашему, чтоб сбить завесу неполной ясности) – перевел как «Хорошо сидим».

Говорили мы за столом обо всем понемногу, но конечно, и о падшей звезде Антиба, о художнике Никола де Стале побеседовали. Ирина вполне убедительно высказывалась о его колорите, и пространстве, и свете, о том, что он дошел в живописи до пределов возможного, что он рвался за этот предел, хотел раскрыть в красках тайну Творения…

Беседа за чайным столом текла мирно, чай и печенье были безупречными, но для меня все кончилось не слишком безмятежно. Впрочем, может, и не так все плохо кончилось, потому что, сказать точнее, еще не кончилось и, как вы можете отметить, не кончается: сижу, пишу…

Помню, что разговор с неизбежностью вернулся к тому, что случилось в ту мартовскую ночь в Антибе полвека тому назад, о причинах беды. Пьер сказал, что, строго говоря, судить о причинах того, что случилось в ту ночь, ему все же трудно, потому что он мало знает о жизни художника, о тогдашних обстоятельствах его жизни, а главное – о его прошлом, в частности, о его детстве. Как можно вообще говорить о человеке, не зная толком о его детстве?..

Ирина сказала, что и после счастливого детства (у нее самой отец был милейший человек, киевский поэт) столько жизнь преподносит нам нежданных трудностей и поворотов – пойди сохрани жизнелюбие. На это я возразил, что внешние обстоятельства бывают ужасны и все же… Я напомнил, сколько хитростей придумывал Лев Толстой, чтоб не покончить с собой, и притом обстоятельства его были в ту пору самые благополучные.

– Что-то я не припомню, где это описано, – заинтересовался мой любознательный французский друг Пьер, – Я все эти его длиннющие романы прочел…

– Это не в романах. Это в «Исповеди». У тебя случайно нет «Исповеди»? – спросил я у Ирины.

– Должна быть, – сказала она и пошла рыться в книгах.

– Чему ты улыбаешься? – спросил меня Пьер.

– Похоже на эмигрантское застолье где-нибудь в Грасе у Бунина… Уж у него непременно толковали о Толстом. То с Алдановым, то с Фондаминским…

– Кстати, на что он жил в Грасе, ваш Бунин? – полюбопытствовал Пьер.

– На что может жить писатель? – сказал я обиженно. – Особенно эмигрантский. На пожертвования, конечно.

– Любопытно, – сказал Пьер. – И кто жертвовал?

– Вот эти поклонники Толстого и жертвовали. Фондаминский, Розенталь, Алданов…

– Понятно. Одни русские.

– Одни русские евреи. Осоргин писал о своем русском одиночестве в среде меценатов. Он был неправ. Они были тоже русские, но русские евреи…

– Любопытно, – сказал Пьер. – А почему?

Я знал, что любопытство моего друга неиссякааемо, и уже собрался объяснять про самоотверженное пристрастие евреев к русскому слову, но тут появилась Ирина, стерла салфеткой пыль с тринадцатого тома сочинений графа Л.Н. Толстого, и мы вернулись к теме самоубийства. Издание у нее было великолепное, московское, 1911 года (как раз в тот год, кстати, и поженились родители Никола де Сталя), «Товарищества И.Н. Кушнерева и Ко». Я долго гладил обложку тома и думал о том, как славно издавали тогда книги у нас (точнее, до нас) в России. Про «Исповедь» я вспомнил не случайно. Она была когда-то любимым моим чтением, я даже былую валдайскую усадьбу Берсов «Утешенье» разыскал в те годы близ Боровенки, Вошугова и озера Льнено, узнав, что они связаны с «Исповедью». Теперь все это вспомнилось мне на средиземноморском берегу, и я раскрыл книгу на том месте, где Толстой рассказывает, как жизнь стала для него невозможной и как он «прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате». А дальше как раз и пишет он про отсутствие каких бы то ни было тяжких жизненных обстоятельств, понуждавших его к самоубийству. Я протянул открытую книгу Ирине и сказал:

– Вот, читай вслух про обстоятельства, а я другу своему буду чуток помогать с переводом.

Ирина стала читать своим красивым и вполне убедительным голосом. Думаю, Лев Николаевич был бы ее чтением вполне доволен:

«И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем; это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими и мог считать, что имя мое славно, без особенного самообольщения. При этом я не только не был помешан или духовно нездоров, – напротив, пользовался силой и духовной, и телесной, какую я редко встречал в моих сверстниках… И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни…»

– Да, интересно, – сказал мой друг Пьер, – Граф считает, что он душевно здоров, но жить не хочет. Суицидальные попытки не в счет. Что ж, непременно поищу этот текст в переводе… Но ты-то, мой друг, уже кучу книг прочел о бедном де Стале. И какие там откровения?

Я сказал, что о жизни и смерти Никола де Сталя я прочитал уже много книг, но это все, конечно, французские книги. Стало быть, книги деликатные и стыдливые. Здесь вам не развязная Америка. И даже не нынешняя Россия. Ничего недозволенного. К тому же есть семья, есть наследники, трудный случай… Набравшись наглости, я сказал, что мне вообще не слишком нравятся экзотические описания России у современных французских авторов, где присутствует неизбежная черная икра, неизбежные «бабушки» вместо женщин, а главное – тошнотворная патетика при описании таких «экзотических» персонажей, как Ленин и Троцкий, а также неумеренные восторги по поводу таких мерзостей, как перевороты и путчи, в общем, различим привкус былого «Краткого курса ВКПб» в его луиарагоновском варианте, кстати, изготовленном в том же учреждении, где и тот, который мы в юности зубрили наизусть…

– Все понятно, – сказал Пьер не без обиды, – Значит, ты напишешь свою, русскую книжку и мы вернемся к нашему разговору…

Вид у меня стал, вероятно, не то чтоб испуганный, но, как нетрудно понять, вполне растерянный. Так далеко в своих застольных планах я не заходил…

– Итак, за работу, друзья, – бодро сказала хозяйка дома, и я заметил в ее взгляде и голосе некое беспокойство… Чаепитие затянулось, а работа…

Работа не волк, в лес не уйдет, но она всегда с тобой, как фиеста, Париж или выпивка в предсмертном романе знаменитого Гемингвея (тоже ведь добром не кончил).

Мы стали прощаться с хозяйкой и благодарить за чай, за прием, за разговор… Конечно, Пьер благодарил куда элегантней, чем я. Французский язык к этому лучше приспособлен. Тут он особенно резво опережает подлинность чувства.

Но конце концов я и правда сел за книжку о Никола де Стале.

Глава 3. Отсель грозить мы будем шведу

Нет, я не забыл, что начинать надо с детства. Впрочем, все оказалось не так просто, хотя до былых купели и колыбели знаменитого русско-бельгийско-французского художника мне было в ту пору рукой подать: я часто летал в ту пору в Петербург, а там останавливался у друзей, в двух шагах от знаменитой Петропавловской крепости, в питерской коммуналке, в одной из ее двенадцати комнат… Что такое питерская коммуналка XX века, поймет только тот, кто ее когда-нибудь видел. Однако без проживания в ней, хотя бы временного, ни один самый крупный заграничный или отечественный специалист по истории России не может рассчитывать на доверие к своей кандидатской степени. Во всяком случае, на мое доверие.

Вы спросите, на черта я мотался в Петербург из гостеприимной Ниццы и привычного (похожего на Валдай) уголка Шампани? Объясню. У меня в ту пору был в Петербурге издатель. Точнее, даже два издателя. История их появления и возвышения с наглядностью показывает, в какой степени даже самая скромная перестройка может оказаться плодотворнее для человеческого развития, чем самая впечатляющая империя зла. Я имею в виду лишь скромную сферу русского книгоиздательства, в одночасье потерявшего в конце минувшего века навязчивое внимание Старой Площади и Малой Лубянки и наводнившего мою родину неподцензурными изданиями книг. Всяких книг, и хороших и разных. Нормально, что разных: в России всегда находились читатели, умевшие сделать выбор. А вот откуда пришли издатели? Взять тех же двух моих питерских.

Один из двоих добрался в Ленинград с Украины, еще молодым. Он изучал что-то такое инженерное в петербургском учебном заведении, но свободное время и сердечную привязанность отдавал полуразрешенной книготорговле, которая вдобавок его чуток подкармливала. Хорошая книга была тогда дефицитом, а стало быть, и предметом перепродажи на «черном рынке». Рынки эти возникали то в одной то в другой подворотне близ книжных магазинов на Невском. Торговля в подворотне была и азартной, и опасной, и выгодной. Можно было сорвать сотню навару, рискуя при этом угодить в лапы менту. Менты не были врагами культуры, но у них был невысокий оклад жалованья. Поэтому они бегали по подворотням: волка ноги кормят (это сейчас они стали такие ленивые и барственно беспредельные). Профессия «книжного жука» требовала минимальных знаний, которые при общении могли сойти за образованность и даже интеллигентность: «жуку» надо было знать, какие книги востребованы, какие существуют авторы, а может, даже знать, о чем они, эти книги. Моя первая жена приводила в нашу московскую квартиру своего «книжного жука», и он поразил меня не столько ценами (моего собственного «Швейцера», стоившего рубль, он предложил мне за четвертной), сколько настойчивым употреблением таких редкостных в ту простецкую пору слов, как «харизма» и «эзотерика» (заметьте, как эти буквы – з, х, р – словно бы отчуждают слова родного языка)…

Так вот, главный из моих издателей был в недавнем прошлом «книжный жук». Он помнил тыщу названий и любил книги лишь чуть меньше, чем деньги. У него были чувство юмора, приятное фрикативное «г» (чрезмерно раздражавшее в те годы лишь тех, кто часто слушал по радио выступления советских генсеков) и вообще немалое обаяние. Конечно, люди старого воспитания не могли понять, отчего он носит на горле толстую позолоченную цепь, но люди эти еще не поняли, что на смену тайно преступной цивилизации грядет откровенно блатная. Лично меня в большей степени, чем социальный, интриговал культурно-экономический аспект новоиздательской деятельности. Во-первых, то, что при всей скудости и убожестве созданного ими в перестроечную пору крошечного издательства они вчетвером ухитрялись выпускать больше книг, чем былые госиздательства с их штатом в полтысячи душ. Во-вторых, я пытался угадать, когда от небрежного недоплачивания он перейдет к полному грабежу. Конечно, я не сумел предугадать, за какие книги он мне не заплатит вовсе. За последние две или последние три. Впрочем, к чему было ломать голову. Книги выходили. У меня на родине больше не было цензуры. Жизнь была скудной, но удивительной…

Компаньон моего питерского издателя, второй издатель, был фигурой еще более колоритной, чем первый. В те исторически недалекие годы, когда французские аспиранты-троцкисты еще ездили в Москву для изучения самой эффективной в мире экономической системы «самильедка-питильедка» («семилетку в четыре года»), в Москве уже стало очевидным, что вся эта тайная цифровая липа зашла в тупик и строить теперь будут вовсе даже не социализм, а непонятно что – так вот, в те годы симпатичный партнер моего первого издателя не только сроду еще не держал в руках «сигнальных экземпляров», но и с готовой книгой вряд ли когда имел дело. В те годы, опохмелившись через пять минут после открытии нищего сельмага, он мирно садился за штурвал могучего трактора и вывозил на поля навоз… Однако к девяностым годам в России все шумно зашевелилось, тракторист переехал в снова получивший свое первоначальное название город Петра и стал водителем троллейбуса: «Следующая остановка Дом Кшесинской. С балкона этого дома Владимир Ильич…» Господи, да отчего он не бросился тогда же с балкона, этот злой бормотун? Отчего погибают только приличные люди? Но это все мои, пассажирские, праздные мечтания. У водителя были, вероятно, свои, вполне уместные высокопрофессиональные мысли. Он должен был опасаться бледных питерских старушек, которые обреченно тащились через улицу, не обращая никакого внимания на мчащийся троллейбус. Он не мог не думать о необходимости приумножить свой месячный заработок, чтобы купить прописку в городе, купить комнатку в Питере, а может, и завести свой собственный, необщественный транспорт. В те годы россиянам разрешалось выбрать из былых, лихо противоречивших друг другу лозунгов брехливого Ильича один, вполне некровожадный, который пришелся им вдруг по душе: «Учитесь торговать». Те, что были еще начитанней, вспомнили и энергичную формулу Маркса: товар-деньги-товар. Все теперь торговали всем. И вот будущий мой второй издатель, оставив неповоротливый и малодоходный троллейбус, ушел в торговлю. Корни его новой профессии нетрудно сыскать в послевоенном детстве, в мечтах о леденчике. Мне не раз доводилось видеть, как душевный какой-нибудь алкаш в пивнухе, отдав последние деньги за последний стакан водки, берет вместо сдачи леденец. «Деткам», – говорит он растроганно и старается не упасть, не обронить, донести… Короче говоря, мой будущий издатель стал торговать конфетками. Знающий человек подсказал ему место, чтобы избежать скопления конкурентов: торговля леденцами дело несложное, желающих торговать много. Мой будущий издатель ходил со своей корзиной торговать в клубе Крупской. Именем Крупской и еще почему-то Клары Цеткин очень любили называть при старом режиме роддома (хотя обе дамы были бесплодными), а также фабрики и клубы. В питерском клубе Крупской обычно проходили книжные ярмарки. На них мой будущий издатель и торговал. Позднее, когда он уже торговал книгами, многие (по привычке или из зависти) все еще окликали его: «Эй, конфетчик!» Лично я в последний раз видел его не у Крупской, а в парижском ресторане на Бульварах. Он первый раз в жизни приехал в Париж, испробовал устриц и позвонил мне ближе к ночи с просьбой, чтоб я объяснил официанту по его мобильнику, что он хочет не их скудную порцию устриц (что там, дюжина – на один зуб), и даже не поднос устриц, а много-много подносов…

Да, великая была эпоха. Мои тогдашние питерские издатели часто прилетали тогда в Париж, а я прилетал из Парижа в Питер и, как уже было упомянуто выше, останавливался в коммунальной квартире на Петроградской, близ Петропавловской крепости. В этой прославленной Петропавловской крепости и прошло раннее детство Никола де Сталя, здесь он жил с родителями и сестрами, а в здешнем соборе Петра и Павла (в том самом, где почиют императоры) его крестили. Так что рассказ о рождении и детстве уроженца Петербурга художника Никола де Сталя начинать надо именно с Петропавловки, с которой, собственно, и сам Петербург начинался. Ну а то, что я несколько задержался в своем рассказе на делах книгоиздательства и книжной торговли, надеюсь, вы найдете тем более извинительным, что матушка нашего героя Никола де Сталя происходила из семьи знаменитейших петербургских книготорговцев Глазуновых. И уж если искать, откуда у мальчика шло это увлечение искусством, книгами, музыкой, то уж наверняка нужно искать не в роду суровых воинов Шталей фон Гольштейнов, а в роду Глазуновых. К тому же дом петербургских Глазуновых на Невском сыграл кое-какую роль в том, что история наша не оборвалась досрочно и печально в еще одной луже детской крови. А крови в те годы было пролито море, и русскому автору забывать об этом не след…

Итак, начнем по порядку. Начнем с отчего дома нашего русско-бельгийско-французского художника Никола де Сталя, по рождению Николая Владимировича Шталя фон Гольштейна (Niсоlаs dе Sтаеl vоn Hоlsтеin). Дом этот (дом N 7) стоял близ Петропавловского собора на территории Петропавловской крепости, с которой можно при желании начинать всю историю императорского Петербурга. Решив «в Европу прорубить окно», Великий Петр, в соответствии с нравами того времени (есть ли надежда, что нравы когда-нибудь изменятся?), начал 16 мая 1703 года с сооружения куртин и бастионов новой крепости на самом маленьком из четырех островов Петербургской стороны. Таким образом, первыми прорублены были в сторону Европы никакие не окна, а бойницы и всякие там машикули. «Отсель грозить мы будем шведу», – так передает намеренья великого Петра великий Пушкин.

Могучий шестиугольник крепости занял весь островок, который местные жители-финны называли Заячьим (по-ихнему, по-фински Енисари), но понятное дело, подневольные строители крепости всех зайцев разогнали или съели. Сам Петр следил за ходом важного строительства. Вскоре за работу взялся архитектор Доменико Трезини и неутомимый инженер и полководец Миних (в похвалу ему напомню, что в свободное от работы время этот замечательный государственный деятель успел зачать восемнадцать детей). Наблюдали за трудами и ближайшие помощники Петра, чьи имена присвоены были бастионам (Меншиков, Головнин, Нарышкин, Трубецкой…) Потом крепость возглавил прославленный «птенец гнезда Петрова» Роман Брюс. Обер-комендант крепости был в те годы едва ли не главным военачальником в новой петровской столице. Впрочем, несмотря на все труды и жертвы, на двенадцатиметровую высоту бастионов и куртин, на их двадцатиметровую ширину и гранитную облицовку, знаменитой крепости не удалось покрыть себя неувядающей военной славой: просто никто не атаковал ее до самого 1917 года. Зато очень скоро обнаружилось, что великолепно охраняемая крепость может служить тюрьмой для всех врагов личной власти и порядка. Уже сам Петр держал там злодея – собственного сына. Позднее держали других, самых опасных врагов порядка и государства. Сидели здесь также принципиальные враги всех и всяческих государств – идеологи анархии, вроде Михаила Бакунина и князя Кропоткина. Сидел убийца и провокатор Сергей Нечаев: не просидел и полсрока, умер в Алексеевском равелине. Бакунин и Кропоткин были «революционеры», так что большевики, придя к власти, назвали их именами улицы, но все же отчасти от них отмежевывались: как же им самим было удержаться у власти без государства и диктатуры. Что же до злобного фанатика Нечаева, то его историю долго прятали под ковер: его ярый поклонник по кличке Ленин был похож на этого злодея до неприличия.

Сидели в крепости и другие террористы или опасные смутьяны. Это была надежная тюрьма: сбежать отсюда не удалось никому. Так вот она и маячила, крепость-тюрьма над темной невскою водой, напротив роскошных прибрежных дворцов. Понятно, что у всякого чувствительного петербуржца самый вид тюремной Петропавловки, ночные оклики ее часовых и даже звон курантов на колокольне вызывали зябкое чувство.

Все было тихо; лишь ночные

Перекликались часовые…

Это Пушкин написал. Он же назвал Петропавловскую крепость «твердыней власти роковой». Нынче, два века спустя можно отметить, что даже провидец Пушкин, справедливо опасавшийся бессмысленного безобразия русского бунта, вряд ли мог вообразить, какому избиению подвергнет воспетый им город поистине роковая власть бесправия и насилия, называвшая себя «властью советов».

Впрочем, за два-то века сколько воды утекло в море. А ведь еще и в начале XX века русскому интеллигенту и прошлое России и тогдашняя «роковая власть» и ее «твердыня» казались величественно жуткими. Вот как вспоминал о своей ночной переправе через Неву художник Александр Бенуа:

«И вдруг в этом торжественном безмолвии, в прозрачных сонных сумерках, между едва потемневшим небом и странно светящейся водой, откуда-то сверху, мягко ложась на воду, начинают литься полые, «стеклянные», «загробные» звуки. Это заиграли куранты на шпиле крепости, это они возвещают в двух молитвенных напевах, что наступила полночь… играли куранты «Коль славен наш Господь» и сейчас же за тем «Боже, царя храни». Музыки этой хватало почти на весь переезд, так как темп был крайне замедленный, но различить, что именно слышишь, было трудно… Обе столь знакомые мелодии превращались в нечто новое, и это тем более, что и тона колоколов не обладали вполне отчетливой верностью, а благодаря эху звуки на своем пути догоняли друг друга, а то и сливались, образуя до слез печальные диссонансы.

Говорят, узников, заключенных в крепости, ежечасные эти переливы, длительное это капанье звуков в ночной тиши доводило до отчаяния, до безумия. Возможно, что и так. Куранты звучали, как плач, а то и как медленно читаемый и тем более неумолимый приговор. Этот приговор носил сверхъестественный и прямо-таки потусторонний характер».

Я не случайно привел такой длинный отрывок из замечательных мемуаров художника. Герой нашей книги, маленький Коля де Сталь, до трех лет жил под знаменитой этой колокольней, засыпал здесь, просыпался, завтракал, ужинал и гулял по крепостному садику, близ тюремных равелинов, под звон старинных петровских курантов… Вспоминался ли, снился ли ему этот звон – в Брюсселе, в Марракеше, в Гренаде, в Жерардмере, в Ницце, в Париже, в Менербе, в Антибе?

Петр Великий гордился здешней колокольней, которая высотой своей должна была превзойти кремлевскую колокольню Ивана Великого в Москве. К 1720 году легкий золоченый шпиль колокольни уже возносился над новой столицей Петра, и неистовый строитель-император взбирался на самую ее верхушку, чтобы любоваться рекой и городом. А год спустя русский царь потащил за собой на колокольню, чтоб ею похвастать, именитого гостя, герцога Голштинского, и на радость любителям старинных текстов в свите герцога был писучий камер-юнкер, который про все написал – и про вид сверху, и про доставленные из Голландии большие часы, которые «играли сами собой каждые четверть и полчаса»:

«7 августа 1721 в 12 часов утра, все мы, целым обществом всходили на колокольню в крепости, чтобы послушать игру курантов, положенную в это время, и посмотреть на панораму Петербурга».

Если бы мы с вами оказались в этой высокой компании, мы могли бы польстить голштинскому гостю, предсказав, что последним монархическим комендантом этой свежеиспеченной крепости будет его соплеменник барон Шталь Голштинский. Однако, польстив столь успешно гостю, мы могли бы разгневать хозяина неосторожным предсказанием конца русской монархии, а с Петром Великим и Грозным, как до него с Иваном Грозным и Великим, шутки были плохи. Кстати оба вышеупомянутых государя именно оттого и прослыли великими, что не ставили человеческую жизнь ни в грош и сильно приуменьшили население нашей родины. Так что не будем предаваться столь небезопасным мечтаниям, а вернемся к нашему главному герою, будущей знаменитости, а пока еще просто мальчику Коле, любимцу папы-генерала, до трех лет не только с мамой или с няней, но и с папой не раз гулявшему по садику в крепости и наверняка, крепко держась за папину руку, хоть раз поднимавшемуся на знаменитую колокольню… Поднимался или нет, видел с высоты птичьего полета реку, дворцы и церковные купола, заснеженный берег весенней реки и сверканье снегов – или ничего этого не видел, да и видеть не мог? Ведь совсем еще был кроха, о чем речь…

Автор обязан сообщить, что мнения знатоков здесь разошлись. Многие серьезные люди не берутся принимать в учет эти почти младенческие воспоминания. Но есть люди (и среди них не только какие-нибудь детские врачи, психологи или психоаналитики, вроде моего друга Пьера, но и некоторые солидные и даже знаменитые искусствоведы), которые говорят, что от впечатлений этого столь важного возраста никак нельзя отмахнуться: воспоминанья эти живут у человека в памяти, сколько б ни удалялся он от них во времени и в пространстве. И говорят про это ученые люди не вообще (хотя и понаписано об этом немало), а именно в связи с детскими впечатлениями мальчика Коли, генеральского сына из Петропавловской крепости. Вот как пишет в своем очерке о Никола де Стале известный парижский искусствовед, знаток русского искусства и литературы Вероника Шильц:

«Тот факт, что он не упоминал (или упоминал очень редко) о своем детстве, еще не означает, что оно не запечатлелось у него глубоко в сознании, хотя бы безотчетно. Разве он не вздрагивал от выстрела пушки, палившей в крепости в полдень ежедневно? Разве не поднимался хоть раз на колокольню собора Петра и Павла? Разве не видел со стен Трубецкого бастиона, как заходящее солнце зажигает огнем окна Зимнего дворца?»

Особо подчеркивает русскость этого французского художника искусствовед Жан-Клод Маркаде в своей новой солидной монографии о Стале. Но тут уж о чем спорить: хоть и на глухом хуторе в Шампани будешь жить, наподобие автора этой книги, или в эмигрантской Северной Ницце – от родного города и от русских своих корней далеко не уйти…

И наверняка знает Вероника Шильц, что с воспоминаньями у Никола де Сталя были сложные отношения. Об этом мы еще будем говорить не раз, а вот о Петрограде, о Неве, о северном небе и северных морях (еще и восьмилетним жил маленький беженец Никола близ этих берегов) поговорить можно и сейчас.

Призрачный город, город-фантом Санкт-Петербург был построен неукротимым Петром Великим на костях многих сотен его рабов.

Но за три столетия город этот стал колыбелью русской культуры и вошел в сердца русских людей. Он воспет был поэтами, по его набережным, проспектам, мостам изнывали русские изгнанники, представители уникальной русской эмиграции XX века.

Они бредили воспоминаньями о нем в нищете изгнания, в бараках Освенцима…

О небо, небо, ты мне будешь сниться!

Не может быть, чтоб ты совсем ослепло

И день сгорел, как белая страница:

Немного дыма и немного пепла!

С особой остротой чувствовали неотразимую красоту этого злосчастного города русские поэты XX века (и Блок, и Мандельштам, и Бродский, и еще многие). Недаром же каталог эрмитажной выставки полотен героя нашей книги Никола де Сталя (в 2003 году) открывали стихи:

В столице северной томится пыльный тополь,

Запутался в листве прозрачный циферблат,

И в темной зелени фрегат или акрополь

Сияет издали, воде и небу брат.

… Не отрицает ли пространства превосходство

Сей целомудренно построенный ковчег

… И вот разорваны трех измерений узы,

И открываются всемирные моря!

Эти стихи были написаны за год до рождения Никола. А вот и еще:

Прозрачная весна над черною Невой

Сломалась. Воск бессмертья тает…

О если ты звезда, – Петрополь, город твой,

Твой брат, Петрополь, умирает.

А это было написано в тот год, когда маленького Никола, его сестер и родителей прятала у себя на Невском в Петрограде бабушка. Но он еще мог видеть или чувствовать, как умирает родной город, «нахлобучив на самые брови низкое снежное небо». Мог видеть и черную воду Невы в снежных берегах, и низкое снежное небо… Позднее он гнал от себя страшные воспоминания, но они должны были раньше или позже прорваться в его живописи.

Видения этого призрачного и прекрасного города преследовали и тех, кто успел уйти в эмигрантскую скудость и тех, кто доходил на Колыме…

Так отчего до сих пор этот город довлеет

Мыслям и чувствам моим по старинному праву?

Он от пожаров еще и морозов наглеет,

Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.

Отчего же маленький Никола должен был стать изгнанником? Расскажу обо всем по порядку. Начну, как водится, с семьи, даже с семейного древа…

Глава 4. К корням могучего древа

До самой русской революции 1917 года обязанности коменданта Петропавловской крепости исполнял генерал-майор Владимир Иванович Сталь фон Хольштейн (или Шталь фон Гольштейн). По сравнению с древностью баронского рода Сталей фон Гольштейнов древность этой петербургской крепости может показаться столь же умеренно скромной, каким показался бы режим царской тюрьмы в сравнении с режимом прогрессивного пенитенциарного учреждения, носившего название ГУЛАГ. Род де Сталей возник лет за шестьсот до того, как Доменико Трезини начал свои труды по постройке Петропавловки.

Затеяв путешествие к корням генеалогического древа де Сталей, мы могли бы для наглядности (и развлечения) прокатиться из Петербурга в недалекую Эстонию и доехать на поезде или на машине до старинного эстонского городка Раквере, что как раз на полпути от российской границы до эстонской столицы Таллина (былого Ревеля). Близ этого небольшого, но гордого райцентра (педучилище, крахмало-паточный завод и еще кое-что по мелочи) на протяжении многих веков маячили на холме Валлимяги романтические развалины замка Везенберг. Так называли здешнее городище датские летописцы, а русское его название звучало ближе к эстонскому – то Раковор, то Руковор. Милый для всякого чувствительного сердца, многократно запечатленный на полотне пейзаж этот с руинами замка, зелеными кущами и ветряными мельницами был еще и в начале XVI века свидетелем впечатляющего взлета баронского рода Сталь фон Гольштейнов к вершинам земной власти. Славный Везенберг был тогда столицей вполне обширной области, контролируемой Тевтонским (по временам его называли здесь Ливонским, а часто просто Немецким) военно-религиозным (рыцарским) орденом. Возглавлял орден великий магистр (хопт, командор или еще выше) Иоган Генрих Сталь фон Гольштейн: длинный белый плащ с большим крестом, латы, шлем, меч, копье – ну да, те самые рыцари, с которыми то сражались, то договаривались жители российского юга, против которых бились в союзе с татарами жители Новгорода. Те самые «псы-рыцари», которые предстали в столь устрашающем виде в знаменитом пропагандистском фильме Сергея Эйзенштейна. Впрочем, изучать родную историю по фильмам Эйзенштейна столь же безнадежно, как изучать немецкую философию по фильмам Ленни Рифеншталь.

Время это сокрыто от нас столь солидной стеной, что не одни только летописи или карамзинские их пересказы, но и самые жития приводят порой в оторопь. Вот собрался, к примеру, святой благовереный князь Александр «с оправданием и с дарами» в Орду, а «уже готовый к отъезду… велел Димитрию идти на ливонских рыцарей. Сей юный князь взял приступом Дерпт, укрепленный тремя стенами, истребил жителей и возвратился обремененный добычею» (Карамзин т. IV). Вместе с ним в резне и грабеже участвовал и князь литовский Ровтивил, который «принял веру Христианскую… имел славу доброго князя…», но «с помощью ливонских рыцарей… утвердил оружием свою независимость от дяди…»

Идя вослед блистающим рыцарским доспехам де Сталей, мы можем углубиться и в более глубокую старину.

Монашеский орден госпитальеров (их называли также иоаннитами в честь Святого Иоанна Иерусалимского), у которого рано появились и военные ответвления, возник, подобно Ордену тамплиеров-храмовников, еще в XII веке на путях ко Гробу Господню. Создан он был с целью охраны паломников, размещения их, прокормления и лечения. С обретением богатства, силы и власти появились у этих могучих орденов менее возвышенные задачи и цели…

На его многовековом пути к Ракверу, Ревелю, Стокгольму и Петербургу были у ордена и падения и новые взлеты. Прославились в Ливонии и Швеции Руперт Сталь фон Гольштейн, а потом и Якоб Сталь фон Гольштейн, бывший маршалом Ливонии и губернатором Ревеля (XVII век). Упомянутый маршал служил шведской короне, но в XVIII веке военные услуги Сталей фон Гольштейн сгодились и России: не только для того, чтоб «грозить шведу», но и для того, чтоб биться с турками и чтоб побеждать «разных прочих шведов», как выразился знаменитый поэт-интернационалист.

Баронское звание Сталей фон Гольштейнов было подтверждено в Швеции, а также внесено в дворянские матрикулы Лифляндской, Эстляндской и Воронежской губерний. В общем гербовнике Российской империи нетрудно отыскать баронский герб Сталей фон Гольштейнов. На нем разъяренные львы с высунутыми языками подпирают с двух сторон щит с восемью шашками. А над щитом, понятное дело, корона и еще что-то колючее, агрессивно-пупырчатое, малоприятное. Во всяком случае воинственное, и это понятно: за редкими исключениями Стали фон Гольштейны отличились лишь по военной части. Один из молодых шведских Сталей притерся, впрочем, благодаря удачному браку, к анналам французской литературы. Звали его Эрик Магнус, знатная родня пристроила его шведским посланником в Париже, где неустойчивость его материального положения вынудила его искать невесту побогаче. Поиски его увенчались успехом. Он женился на дочери богатейшего банкира и королевского министра финансов Неккера – на Жермене Неккер, которая стала писательницей, и еще в 1796 году написала знаменитую книгу о том, какую роль играют страсти в жизни отдельных лиц и целых народов. Позднее Наполеон выслал ее за пределы Франции, и она до самого падения узурпатора жила за границей (в том числе и в России, где романы мадам де Сталь пользовались неизменным успехом). Ближе, чем шведский Эрик Магнус Сталь, ни один из служилых Сталей к области искусств и литературы не подходил. Если, конечно, не считать полковника Александра Карловича Сталя, который (тоже не лично, а через супругу, точнее даже, через ее поклонника) проник в строку великого русского поэта Михаила Лермонтова. В начале 1838 года Лермонтов прибыл в Гродненский полк и встретил там товарища по юнкерскому училищу М.И. Цейдлера, которого вскоре им всей компанией пришлось провожать на Кавказ («под пули горцев»). Лермонтов написал по этому поводу стихи, посвященные Цейдлеру, где было отмечено, что его старый приятель, хоть еще и не воевал, но успел прославиться «иной, не бранной сталью». Каламбур этот был понятен всякому в полковом застолье. Известно было, что юный Цейдлер влюблен в жену дивизионного командира А.Сталя Софью Николаевну Сталь (рожденную Шатилову). Лермонтов обыграл в стихе то самое жестко-металлическое звучание немецкой фамилии, которое позднее, в железном XX веке привлекло тифлисского террориста при выборе новой подпольной клички. С этой кличкой и были позднее связаны самые кровавые преступления гостерроризма в истории нашей родины. Но Стали фон Гольштейны к ним, на счастье, были уже непричастны. Маркиз де Кюстин, описывая свое морское путешествие в Петербург, упоминает о героическом капитане судна, фамилия которого была де Сталь. Этот был уже из русских Сталей.

До самых высоких ступеней русской службы поднялись в семействе де Сталей дедушка нашего героя, его дядя и его отец. Дедушка, продолжая армейскую линию предков, отличился на русско-турецкой войне, а также при взятии Варшавы, был награжден высочайшими русскими орденами, дослужился до генерала, женился на дочери барона Унгерн-Штерна Маргарите Ульрике, перешел в православие и мирно умер в своей постели.

У военного героя Ивана Карловича было три дочери и два сына. Дочь Елизавета вышла замуж за господина Бобрикова, дочь Софья за господина Тройницкого, а дочь Александра осталась без мужа. Было у барона Сталя фон Гольштейна также два сына – Владимир и Алексей. Обо всем этом человеку любопытному (среди них и в наш равнодушный век попадаются в Петербурге настоящие короли и бароны патриотического краеведенья, например, врач скорой помощи мой друг Лев Барон) может поведать старинный справочник «Весь Петербург». К сожалению, перечисляя членов семьи, справочник умалчивает о том, кем они приходились друг другу.

Оба сына Ивана Карловича Сталь фон Гольштейна не нарушили старинной (можно даже сказать, многовековой) семейной традиции и пошли служить по военной линии. Младший, Алексей дослужился до звания генерал-майора и служил при дворе Великого князя Петра Николаевича, одного из сыновей великого князя Николая Николаевича Старшего. Великий князь Петр Николаевич был не таким заметным и шумным дылдой, как его знаменитый брат Николай Николаевич Младший, но все же имел свой двор. Управлял у него двором генерал Алексей де Сталь.

Впрочем, если сам болезненный и тихий Петр Николаевич никогда не занимался политикой, то этого нельзя было сказать о его супруге, дочери черногорского короля Милице, которая вместе со своей сестрой Анастасьей, вторым браком вышедшей замуж за сестрина свояка, великого князя Николая Николаевича, причастна была ко многим дворцовым интригам, и они, бабские эти интриги, как теперь уже очевидно, не кончились для России добром. Понятно, что как и весь руководимый им малый, но все же великокняжеский двор, генерал Алексей де Сталь был некоторым образом приобщен и к тайнам большого, императорского двора, то есть был в довоенном кругу Сталей персоной влиятельной. Женился Алексей Иванович на дочери писателя Алексея Николаевича Плещеева Елене, упоминания о которой я случайно нашел в излюбленном своем прикроватном томе – в письмах Чехова. В конце 80-х годов у Чехова завязалась активная переписка с писателем и редактором А. Плещеевым по поводу еще не напечатанной повести «Степь», о которой Плещеев отозвался с восторгом. В первом письме Чехов упоминает и дочку Плещеева, ласково-снисходительно называя ее Леночкой. Впрочем, после визита Леночки к Чеховым в Москве шутник Чехов посерьезнел и стал упоминать в своих письмах эту молоденькую петербургскую даму как почтенную Елену Алексеевну: «Елена Алексеевна была у нас два раза; днем и вечером. Днем посидела 6 минут, а вечером 22 минуты. Обещала побывать и в третий раз, но обещания своего не исполнила. Я ей вполне сочувствую: у нас мертвецки скучно».

А вот еще в письме Чехова из Ялты год спустя в связи с важными ялтинскими новостями:«Мне один местный поэт говорил, что в Ялту приедет Елена Алексеевна. Посоветуйте ей не приезжать до винограда, т.е. раньше 15-20 августа».

Старший сын барона Ивана Карловича (а стало быть преемник баронского титула и вдобавок отец героя этой книги) Владимир рос вдалеке от родительского крова. Он окончил лицей в Ставрополе, учился в кавалерийской казачьей школе, прошел все ступени военной службы, участвовал в сражениях, служил в конногвардейском уланском полку, рано получил лейтенантское, а потом и капитанское звание, был ранен в бою. Двадцати девяти лет от роду он женился на дочери генерала Саханского Ольге, которая родила ему двух сыновей Ивана и Владимира. В 1908 году генерал Владимир де Сталь получил вполне престижный пост помощника коменданта Петропавловской крепости. Ни сама Петропавловская крепость ни ее коменданты больше не играли былой роли в жизни российской армии. Новый пост был заслуженной синекурой, наградой за долгую и безупречную службу. Уже подрос к тому времени старший сын генерала, да и младшему было двенадцать. Стройный молодцеватый генерал начал помаленьку вписываться в неторопливый ритм крепостной жизни, непреклонно отбиваемый мирным звоном старинных курантов, и вдруг подкралась беда. Заболела почтенная Ольга Георгиевна и в начале августа 1909 года пятидесятишестилетний вдовец уже склонялся над гробом супруги в Петропавловском соборе…

Он остался один, был растерян и одинок в своем особняке за крепостною стеной близ прославленного собора, в котором с петровского времени хоронили русских самодержцев. Ему было страшно оставаться одному, ужинать одному, коротать вечер в одиночестве, обидно, что все прошло так быстро и незаметно, теперь бы только жить да жить после всех армейских скитаний, невзгод, неудобств и опасностей. Обидно, что у него никогда больше не будет детей, вовсе не будет дочки… Впрочем, мы можем только гадать, приписывая ему свои собственные мысли (именно так думал автор этих строк, заводя новую семью после пятидесяти). Суровый воин генерал де Сталь ни с кем не откровенничал. Да и вообще – кто возьмется объяснить, отчего вдруг приходит мужчине в голову эта вряд ли уж столь удачная мысль – искать себе жену, тем более, вторую жену, тем более, когда тебе уже за пятьдесят, и если даже усталость твоя незаметна постороннему, то умученное трудами тело нет-нет да напомнит о старых ранах и возрасте. И все же, заметьте, она приходит к мужчине, пренебрегая его возрастом, эта безумная мысль – искать невесту, заводить новую жену, новых детей…

Москву называли издавна городом невест. Однако ни в царственно-столичном Петербурге, ни даже в захолустно-областном Ленинграде тоже никогда не было недостатка в невестах. В любых невестах, на любой вкус.

Генерал де Сталь вовсе не искал для себя (хоть мог бы найти без труда) юную красотку на выданье. Он предпочел бы умную интеллигентную, расставшуюся с девичьими фантазиями, созревшую для материнства здоровую женщину… Но и такие невесты водились в тогдашнем Петербурге. Для него такая нашлась прямо на Невском, можно уточнить, что на солнечной стороне Невского, близ Елисеевского гастронома, в доме Глазуновых. Звали ее Любовь Владимировна Бередникова. Бередниковой она была по отцу, в старинном роду Бередниковых было немало бравых воинов. А вот матушка Любови была из вполне знаменитой в Петербурге семьи книготорговцев и книгоиздателей Глазуновых. Еще в 1783 году купец из подмосковного Серпухова Матвей Петрович Глазунов с братьями своими Василием и Иваном открыл книжную лавку в Санкт-Петербурге, а младший брат Иван в скором времени завел и свое собственное торговое дело, открыл вдобавок издательство и типографию, поставлял книги самой княгине Дашковой, которая еще и без поддержки нынешних горластых феминисток стала в Петербурге президентом Академии Наук.

Дело Ивана Глазунова продолжили сын его Илья и внук Константин (о правнуке будем говорить особо), а с 1890 года до самого что ни на есть 1917 года и большевицкой национализации стоял во главе фирмы Илья Иванович Глазунов.

Лавки глазуновские были на Невском и на Садовой, а в жилом доме на Невском подрастали внуки – правнуки, а также прекрасные женщины – дочери, внучки… Одной из них и была Любушка, Любовь, барышня начитанная, образованная, немножко рисовала, на фортепьяно играла весьма недурно. Да что там: все барышни играли. Пока только вскользь заметим, что из этого клана вышел русский композитор Александр Глазунов, Константинов сын. К нему еще вернемся, а пока для нас из дома Глазуновых всех важней бабушка и матушка нашего героя, обе Бередниковы.

Жизнь у барышни Любови Бередниковой сложилось не слишком удачно. Сперва она против материнской воли (а ведь умница была матушка, урожденная Глазунова, как в воду глядела) вышла по большой любви замуж за господина Вельяшева Илью Васильича, а у него вскоре после женитьбы обнаружилось серьезное психическое расстройство. После всех невзгод повязали его санитары и свезли в больницу. Никакая нормальная, тем более совместная жизнь была более невозможна, ну а процедура законного, церковного развода оказалась долгой и утомительной, длилась годами: убегали золотые годы. А все же и процедуре подошел конец… Молодая, красивая, решительная и независимая женщина (одной ведь из первых среди петербургских барышень села за руль автомобиля) снова была на выданье. Тут-то к ней и посватался высокий, стройный. мужественный генерал, из прибалтийских баронов, вдовец, герой многих сражений, украшенный орденами, улан – конногвардеец в молодости, а теперь человек достойный, серьезный, занимающий отдельный дом в стенах знаменитой петербургской крепости, где он был помощником коменданта. Был он ее лет на двадцать старше, но за такого и молоденькая девушка из хорошего дома пошла бы с радостью. Не нами замечено, что решительные молодые дамы и девушки родительский дом, за стенами которого мнятся им свобода и главенство, покидают с большой готовностью. Да так и Господь велел – отлепиться и прилепиться…

Любовь Владимировна хозяйкой вошла в отдельный дом близ прославленного собора, и была с любезностью принята сослуживцами мужа, в том числе и начальником крепости, почтенным комендантом Даниловым. Петербургские ведомости известили жителей столицы о счастливом событии:

«Сталь фон Гольштейн Владимир Иванович, генерал-майор, вице-комендант Петропавловской крепости, сочетается браком с Любовью Владимировной, урожденной госпожей Бередниковой. Петропавловская крепость, дом 7. Тел. 444-78».

Звоните! Поздравляйте! «Но все давно… – как сказал любимый поэт, – все давно переменились адреса…»

Года не прошло, как Любовь Владимировна подарила мужу первую дочь. Ее назвали Мариной. К штату генеральской прислуги в доме 7 прибавилась нянюшка Домна. Кто мог предугадать в том мирном 1912 году, какая роль уготована ей в этой семье (и в зарубежной искусствоведческой литературе, где ее на зарубежный манер называют «Домна Трифоноф»).

А на Рождество 1913 года (по новому стилю – 5 января 1914 года) Любовь де Сталь родила мужу сына, которого назвали Николаем в честь святого Николая Мирликийского. Крестили его в славном Петропавловском соборе, усыпальнице русских царей. По этому случаю собрались все Глазуновы, все Стали фон Гольштейны, все Бередниковы, вино лилось рекой.

Последнее, впрочем, наша догадка, а главное событие, крещение отражено в документе, который дошел до нас в целости и сохранности через столетье крушений и бед, войн и пожаров, мрак гонений и насилия. Не в России, конечно, уцелел, где все жгли или корыстно засекречивали, а где-то там, у мирных французов или бельгийцев, которых уже скоро сто лет, как жареный петух ни в какие места не клевал. Вот он, этот старенький, никем не оспоренный, потому как не имел политического значения, нисколько не исторический, а все же имеющий к герою нашей книги отношение, вполне подлинный документ:

«ВЫПИСЬ ИЗ МЕТРИЧЕСКОЙ КНИГИ, ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

О РОДИВШИХСЯ ЗА 1914 ГОД

Счет родившихся. Мужеска пола. Женска пола.

Месяц и день. Рождения. 1913 года. Декабря двадцать третьяго.

Крещения. Января двадцать шестого.

Имена родившихся. Николай в честъ Святого Николая Мирликийского,

Празднуемого Св. Церковью 9 Мая».

Ниже – круглая печать с силуэтом петропавловской колокольни и надписью «Петропавловский придворный собор».

«Звание, имя, отчество и фамилия родителей и какого вероисповедания. Помощник коменданта С.-Петербургской Крепостн Генерал-Лейтенант барон Владимир Иванович Сталь фон Голъштейн и законная жена его Любовь Владимировна Сталь фон Гольштейн. Оба второбрачные и православные.

Звание, имя отчество и фамилия восприемников.

Камер паж Высочайшего Двора барон Владимир Владимирович Сталь фон Гольштейн и надворный советник Константин Владимирович Бередников, дочь генерал-адъютанта баронесса Александра Ивановна Сталь фон Гольштейн и жена Гофмейстера Высочайшего Двора Людмила Ивановна Любимова.

Кто совершал таинство крещения. Ключарь, протоиерей Константин Велтистов с диаконом Петром Орловым и псаломщиком Владимиром Зверевым».

«Выпись» эта была выдана на руки Любови Бередниковой пять лет спустя после Колиного крещения, накануне бегства их семьи из города, уже потерявшего среди прочего и былое свое название, так что причт, выдавший документ, назывался «причтом Петроградского Петропавловского собора», а не собора «придворного», и не было больше к тому времени в живых ни Колиного старшего брата, юного камер пажа Высочайшего Двора Владимира, ни Государя Императора, ни Государыни, ни их детей, ни какого бы то ни было Высочайшего двора…

Впрочем, помедлим, не заглядывая до срока в эту страшную даль. Пока все еще здесь, вокруг купели, в прохладе придворного собора, за пышным столом – весь блистательный Петербург. Даже сановный брат счастливого отца генерал Алексей фон Сталь, управляющий двором великого князя Петра Николаевича, удостоил своим посещеньем торжество, вместе со своей начитанной женой, писательской дочерью. Барон Алексей Иванович был человек близкий к императорским дядьям «Николаевичам», одному из которых предстояло в самое ближайшее время сделаться главнокомандующим русской армии. Супруги же дядьев «Николаевичей» были вовлечены во все интриги двора, так что, за праздничным столом у Сталей фон Гольштейнов, Бередниковых и Глазуновых можно было немало узнать в разговоре и полушепоте волнующих подробностей об истериках императрицы Аликс и выходках «старца» Распутина, который успел стать мифом на необъятных просторах России, о странных дипломатических казусах в Европе…

Как вы уже поняли, герою нашей книги довелось родиться в самом центре блистательного Петербурга, полумистического города, выросшего на финском болоте волею царя-гения, царя-убийцы и маньяка… Город этот сумел поднять до недостижимой (и до сих пор мало постижимой потомками) высоты русские культуру и искусство, создал индустрию, которая в начале века упрямо тянулась вслед за европейской и американской, зачастую обгоняя их по темпам роста. Мальчик Коля по рождению должен был попасть в окружение людей не только именитых и богатых, но и людей, блиставших талантами (в том числе и деловыми, и государственными). Несмотря на полувековое а то и большее опоздание в сравнении с европейскими столицами, в городе этом развивалась в ту пору парламентская демократия, складывалось гражданское общество, рождалась свободолюбивая и народолюбивая интеллигенция (самое-то русское это слово пустил в европейский оборот собеседник Чехова и Ковалевского писатель Боборыкин). В общем, «небо в алмазах» казалось не одной только героине Чехова близким и достижимым.

Однако судьба судила иначе…

Мальчик Коля из Петропавловской крепости, сын коменданта-барона и просвещенной молодой дамы из культурного дома Глазуновых, что на Невском, родился в тот роковой год, который гордая красавица-поэтесса из круга столичной богемы проницательно назвала «не календарным, а истинным» началом страшного XX века, века социальных катастроф, воздушных налетов, колючей проволоки лагерей, тоталитарного насилия и нескончаемых кровопролитий…

Впрочем, в те счастливые январские дни 1914 года, в той череде зимних праздников и нескончаемых столичных застолий только самые странные из гостей решались портить праздничное настроение собутыльникам, пророча грядущие, столь уже недалекие беды. Да и кто б решился? Разве что какой-нибудь из трагических гениев вроде Блока, искавшего прекрасную даму на панелях петербургских пригородов…

В том январе и в мирной Европе никто не ожидал и не боялся войны или революции. Когда в том самом январе бывший председатель совета министров граф Владимир Коковцев, вернувшись из поездки в Германию, предупредил императора о том, что война с Германией может обернуться катастрофой и для страны и для династии, смиренный (но и упрямый) русский венценосец отозвался вполне нетревожно и справедливо: «Все в воле Божьей». Что до тревожно-отчаянного меморандума министра внутренних дел Петра Дурново, то Государь и вовсе оставил его без внимания, а между тем, в документе этом содержались весьма здравое пророчество:

«В случае поражения, возможности которого с таким врагом, как Германия, нельзя исключить, социальная революция в ее наиболее крайней форме неизбежна…»

Ах, как мирно прошли зимние, весенние и даже отчасти летние месяцы. Всего полгода… В разгар лета того же самого 1914 года молодой сербский террорист-патриот Гаврила Принцип, завидев на улице Загреба австрийского эрцгерцога Фердинанда, выстрелил в него и смертельно ранил… Ну и что с того? Хрен с ним с эрцгерцогом и бешеным эрзац – гаврилой с его дурацкими принципами. В самой России терроризм лютовал уже почти полвека, Бог даст обойдется…

Но не обошлось. По вине нескольких тупых, алчных, ни на что не способных властителей Европа была ввергнута – еще на полвека – в адскую пропасть смертоубийства. Правительство России, захваченной началом войны в период ломки, строительства и подъема, повело себя далеко не лучшим образом. Узнав о выстреле в Сараеве, министр иностранных дел Сергей Сазонов (мирно упокоившийся позднее в свой срок в мирной Ницце) поспешно отдал приказ о всеобщей мобилизации, и Германии представился повод объявить войну России. Манифест русского императора невразумительно объяснил подданным причины самоубийственного этого решения:

«Австро-Венгрия предъявила Сербии заведомо неприемлемые для державного государства требования… Мы повелели привести Армию и Флот на военное положение… Ныне предстоит уже не заступаться только за несправедливо обиженную родственную нам страну, но и оградить честь, достоинство, целость России и положение ее среди Великих Держав».

На нынешнем расстоянии любому лоху видна прохарево-портяночная глупость документа: «смочим сапоги в Индийском океане…»

Пожалуй, ни один шедевр казенной публицистики не был в ту вегетарьянскую эпоху оплачен такой высокой ценой. Каждое его слово обошлось в многие сотни тысяч украденных и искалеченных жизней…

Но кто думал, кто догадывался об этом в то лето 1914? Пока что большие люди озабочены были тем, что надо досрочно возвращаться из загородных резиденций. Боже, как хорошо было на даче…

Но предстояло срочно заняться подъемом патриотического духа, разжиганием ненависти к врагам и повальной ксенофобии. Ненависти к кровно близкому немецкому народу. Ненависти ко всем «ненашим» народам и любви к «нашим». Потребовались особые меры. Люди неленивые подсчитали, что в жилах последнего русского императора текло 98 % немецкой крови. Государыня-то и вовсе была чистейшая немка (как, впрочем, и все предшествующие российские императрицы, аж с петровских времен). Что уж говорить о петербургских придворных, правительственных и культурных кругах… Нынешний турист из России, никогда не слышавший о былой петербургской терпимости, будет немало удивлен, читая намогильные надписи на знаменитом православном кладбище под Парижем…

И вот в 1914 нужно было (для резкого подъема национального духа) срочно доказать, что любой немец – это чудовище. Задача была нелегкая. Даже если бы всех финнов, чухонцев, греков, татар, поляков, французов объявили бы исконно русскими, все равно оставались бы опасные инородческие пятна на карте столицы. Решение тонкой проблемы было, конечно, доверено тайной полиции, но и правительство приняло свои меры: Петербург был срочно переименован в Петроград и, по мнению многих патриотов города, потерял лицо. Толпа (под высоким, но негласным руководством людей в штатском) била витрины немецких булочных и колбасных лавок. Конечно, до высот эренбурговского интернационализма тогдашняя пропаганда никогда не падала: плакаты с призывом «Убей немца!» на стенах петроградских домов никто не развешивал, и все же…

Если прочитаешь военных лет дневники художника Александра Бенуа, убедишься, что для этого исконного петербуржца, мирно дожившего потом в эмиграции до девяноста лет, петербургский расистский погром 1914 года остался самым горестным впечатлением жизни, продолжавшим его терзать и тогда, когда «кличку, приклеенную к городу», большевики сменили на новую, не менее оскорбительную (а бедняга Бенуа так надеялся, что большевики вернут его родному городу хотя бы обещанный «интернационализм»). По Бенуа, это была «измена Петербургу», и все последующие беды были ею вызваны.

Нетрудно догадаться, что и верноподданным Сталям фон Гольштейн не сладко было ловить кривые усмешки своих подданных. Как раз в ту пору ушел в отставку комендант Петропавловской крепости Данилов. Вышестоящее начальство приказало генералу де Сталю взять на себя комендантские обязанности, но без присвоения ему звания коменданта. Не хватало, чтоб в публичных документах появилось еще одно не исконно русское имя. Мало что ли неудач Первой армии под командованием генерала Рененкампфа и прочих «чужаков»?

Впрочем, всей русской армией командовал до августа 1915 года один из дядьев императора, великий князь Николай Николаевич, брат Петра Николаевича, а позднее уж командовал и сам император.

Ушли на войну сводные братья маленького Коли, старшие сыновья Владимира Ивановича Сталя фон Гольштейна – Володя и Ваня. Ушли и не вернулись… Да что там несчитанные (и до сего дня не подсчитанные) российские трупы. Даже осторожные французы потеряли в ту войну полтора мильона здоровых мужиков.

Конечно, в столичный Петроград война пришла не сразу… Люди с деньгами или со связями не отправляли своих детей на фронт. Верзилу Маяковского пристроили куда-то чертежником. Марка Шагала родственники жены усадили в Петрограде за работу, дававшую отсрочку от военной службы (он, впрочем, был на них в обиде, потому что работа была неинтересная)…

Петроград жил полной жизнью. Получили в годы войны бурное развитие разнообразные формы современного искусства. Впервые открылись кабаре артистов – сперва «Бродячая собака» (где блистали Анна Ахматовая и Ольга Судейкина), позднее кабаре «Привал комедианта»… Вышли на сцену русские футуристы: собирались то в кабаре, то на квартире у Ивана Пуни. Новые течения в поэзии и живописи, новые поиски в философии и религии будоражили умы, русская поэзия достигла тогда новых высот в творчестве Ахматовой, Мандельштама, Гумилева…

Впрочем, будущий открыватель новых путей в искусстве, крошечный Коля Сталь фон Гольштейн пока еще мирно сосал мамину грудь и гулял с няней по садику в Петропавловской крепости. Летом Любовь Владимировна с детьми и прислугой отправлялась на дачу, на берег Финского залива. Там были главные дачные места петербуржцев. Просторные деревянные дачи-дворцы с садами и парками украшали берег залива. Грамотный французский биограф непременно щегольнул бы в этом месте рассказа знанием экзотического истинно-русского слова «изба», но русский читатель-горожанин, помнящий пригородную дачу своего детства или цветные стекла веранды из набоковских мемуаров, не купится на эту экзотику. Опустевшие крестьянские избы советские интеллигенты стали скупать под дачи много позднее, а тогда, «в старое доброе время»…

Тогда на тропинках какой-нибудь прибрежной финской Куоккалы можно было встретить немало петербургских дачников – скажем, молодого художника Жоржа Анненкова или семидесятилетнего Илью Репина, долговязого журналиста Корнея Чуковского или юную балерину из Мариинки. В дачном поселке был даже свой любительский театр…

Конечно, ни Коля, ни старшая его сестренка Марина не созрели еще до выхода за ограду: им хватало прогулок с няньками по дачному парку – от дачи до пляжа. Что до их матери, Любови Владимировны, то она ждала третьего ребенка.

В конце апреля 1916 года она родила дочь, которую назвали Ольгой. Николенька в тот же год был заблаговременно записан в пажеский корпус…

Второй год войны подходил к концу. Государь с августа 1915 года принял на себя командование Армией. К тому времени под российское знамя было призвано уже девять миллионов подданных, но несмотря на новую практику ускоренного производства в офицеры отличившихся рядовых солдат, в армии катастрофически не хватало офицеров и унтер-офицеров. Вообще в стране назрело то, что называют «кризисом власти». Удаление государя из Петербурга в армейскую Ставку только усугубляло этот кризис. Росло недовольство правительством в народе, а в кругах аристократии заметно было недовольство вмешательством императрицы в дела государства, а также подлинным или мифическим влиянием при дворе целителя «старца» Григория Распутина. Проявлением этого раскола в верхах было зверское убийство «старца» группой столичной золотой молодежи, включавшей великого князя Димитрия Павловича и князя Феликса Юсупова. Но конечно, еще одним терактом (на сей раз дворцовым) ни Россию ни монархию было уже не спасти. Страна шла вразнос. Продовольствия пока было много, но доставка его была организована плохо, и в январе в Петрограде начались уличные демонстрации. Столица созрела для революции, о чем предупредил императора председатель Думы Родзянко. Государь ответил своим обычным спокойным «Ну, Бог даст».

Русская революция назрела, но революционеры, как отмечают историки, тогда еще не созрели. Сам нетерпеливый Ленин в том же январе 1917 года заявил в Цюрихе: «Мы, старое поколение, не увидим будущей революции».

А к концу февраля в столице стали собираться толпы, требуя хлеба, солдаты стреляли по конной полиции, вечером 27 февраля несколько десятков тысяч рабочих пришли к Думе, и Временный комитет Думы заявил, что берет на себя установление порядка. Выяснилось, что продовольственное положение Петрограда вовсе не было столь катастрофическим, но царь, который так и не смог добраться в Петербург из Ставки, отрекся от престола. В России произошла революция. По нынешней терминологии почти «оранжевая» или почти «бархатная». Что значат 169 убитых в сравнении с десятками, с миллионами россиян, погибших позднее в результате Гражданской войны, борьбы Ленина за собственную власть и борьбы Сталина за удержание своей единоличной власти…

В феврале 1917 года к власти, временно, до выборов в Учредительное собрание, пришло первое в истории страны (и последнее, если не считать Крымского правительства 1919 года) либеральное правительство. В том кипящем котле, в который превратилась тогда Россия, удержать власть этим умеренным либералам было трудно…

Ленин прибыл в Петроград 3 апреля. Доставку его и его соратников в Петроград из Цюриха, а также оплату некоторых из их партийно-пропагандистских расходов взял на себя немецкий генштаб, верно рассчитавший, что только русская революция сможет спасти Германию от немедленного поражения. Расчет Людендорфа оказался верным, хотя никакой генерал не может предвидеть более или менее далеких последствий своих боевых действий. А последствия (1918, 1933, 1937, 1939, 1941, 1945, 1991 годы…) превзошли все ожидания военных и партийных комбинаторов.

Однако вернемся в стены Петропавловской крепости, где живет наш маленький герой Коля Сталь. Аж до 13 марта 1918 года оборонял крепость честный слуга престола русский генерал Владимир Иванович Сталь фон Гольштейн. 13 марта, приоткрыв ворота крепости, он впустил на охраняемую им территорию делегатов Думы, которые потребовали освобождения политических заключенных. Заключенные вышли на волю. В крепости приступили к выборам комитета солдатских депутатов. Согласно семейной легенде, вечером в крепость позвонила теща генерала и сказала, что надо бежать пока не поздно. Не станем живописать эпизоды бегства, роковой мартовский закат над замерзшей рекой, воспроизводить пьяную солдатскую перебранку (винные погреба уже начинали грабить), угрозы в адрес начальства…

Итак, теща дозвонилась в крепость, и бесстрашный генерал-майор послушался совета мудрой своей тещи госпожи Бередниковой (урожденной Глазуновой). Переодевшись в штатский костюм, он добрался в дом 60 на Невском проспекте. В доме этом жене его Любови Владимировне по праву принадлежала квартира. Согласно семейной легенде, назавтра в дверь дома номер 7 в Петропавловской крепости постучали представители солдатского комитета: они пришли арестовать коменданта. Собирались они его судить или без суда сбросить со стены на штык – это ни одному из исследователей неизвестно. Организованный государственный террор с дотошным собиранием протокольных фальшивок пришел позднее. Пока террор был стихийным и при всей своей бесчеловечности не был свободен от человеческих ошибок или, как любят нынче говорить, «сбоев». Это имело прямое отношение к судьбе последнего коменданта крепости генерала В.И. Сталя фон Гольштейна.

Думаю, что пришедшие за ним поутру без опохмелки члены солдатского комитета и сами были пока в неведенье, что им делать. Комендант Шталь был человек вроде бы не злой, хотя к службе усердный… Может, даже был он «добрым тюремщиком» из Петропавловки, каким был за полвека до него в той же крепости прадед писателя В.В.Набокова генерал Набоков. Мятежный анархист Бакунин, еще сидевший в крепости, попросил, чтоб за него поцеловали мертвую руку «доброму тюремщику» Набокову в минуту прощания с лежащим во гробе генералом. Но одно дело мирные похороны и эмоции анархиста-аристократа Бакунина, другое – пьяные (винные погреба уже были разграблены) призывы к кровопролитию охрипших на митингах солдатских депутатов. Уже и в популярных тогдашних песнях содержались толковые рецепты: «Кровью народов залитые троны кровью наших врагов обагрим…Смерть паразитам трудящихся масс!» (Справедливость требует признать, что кое-какие из этих перлов поэзии поступили к нам из Парижа и исполнялись в переводе с французского). В общем, похоже на то, что свалили б пожилого коменданта (и молодого отца) де Сталя в яму под стеной крепости после недолгого толковища, если бы не подоспел вовремя совет мудрой тещи…

Будь я французский романист или биограф, я, конечно, разогнал бы тут страницы на две «простонародные» и непременно «революционные» солдатские споры с непременным употреблением надежного набора русских слов, которых ждет французский читатель от парижского знатока России. Но должен признать, что и многознающему русскому читателю история спасения комендантской семьи от смерти может представиться таинственной.

Согласно семейной легенде, услышав простодушное обещание посланцев солдатского комитета арестовать ее мужа, Любовь Владимировна посадила детишек в машину и переехала в материнский дом, где уже полсуток прятался ее муж. Солдатский комитет беглецов искать не стал, а может, и члены его уже разъехались по деревням, так что последний комендант Петропавловской крепости Владимир Иванович Сталь фон Гольштейн в течение пятнадцати месяцев прятался в доме Глазуновых на самом что ни на есть Невском проспекте – чтобы спастись от смерти и уберечь семью. Генерал подал Временному правительству прошение об отставке «по болезни», 8 мая 1917 года получил отставку. Ему была назначена пенсия и выражена благодарность за безупречную службу. Но одно дело – отношения со вполне цивилизованной либеральной властью, а другое – разгул толпы и анархия, с которыми новая власть неспособна была справиться, а главное – государственный террор, который воцарился в стране после октября. Осталось немало мемуарных воспоминаний о случаях зверского самосуда и убийства офицеров на петроградских улицах и до октябрьского большевистского переворота 1917 года и после него. У самого дома был убит каким-то разгульным патрулем спешивший на любовное свидание младший брат Любови Владимировны Иван Бередников. Справедливо полагают, что убит лишь за то, что был прилично одет, не вонял водкой и потом. Времена были кроваво-свинские. Так и Бунин считал. Впрочем, политически корректнее будет назвать их романтическими… Не исключаю того, что дети наблюдали кровавые тогдашние сцены из окон глазуновского дома. Да и в доме, где прятались беглецы, должна была царить атмосфера страха и безысходного горя. Удавалось спасти тело, но вряд ли можно было спасти здоровье души…

В результате октябрьского переворота 1917 года власть была захвачена сторонниками Ленина в союзе с левыми эсерами (кстати, под эсеровскими лозунгами о земле и воле), с «сознательными анархистами», а также с выходцами с российских окраин, чехословацкими пленными и разнообразными наемниками без особого труда (либеральная власть падала и надо было решиться ее подобрать), террор из хаотического стал организованным, государственным (и набирал обороты до самого 1953 года, чуть не полстолетия).

Трудно представить себе, чтобы жизнь генеральской семьи стала менее опасной после октябрьского переворота. Дом на Невском не был изолирован от жизни столицы. Маринина няня Домна, единственная из слуг, остававшаяся с семьей до конца своих дней, выводила из дома детей в эти долгие месяцы подполья – то на прогулку, то на службу в Казанский собор, что почти напротив дома. Можно представить себе, что родители следили за ними украдкой из-за портьеры. Нетрудно догадаться, как воспринимали дети это унижение всемогущего некогда отца, эту атмосферу нелегальности и страха. Что до старого воина генерала Сталя, то сломленный утратой сыновей и унижением подпольной жизни, он стал дряхлеть на глазах.

А было ли чего бояться герою воину?

На этот вопрос нетрудно найти ответ в старых газетах, в мемуарах, в дневниковых записях и в публицистике самых знаменитых русских писателей того времени, как раз из числа тех, что долго грезили о русской революции, призывали ее, наконец накликали, а через восемь месяцев оказались под властью решительных репатриантов-экстремистов и разнузданной толпы, откликавшейся на самые возбуждающие лозунги: «Убивай! Грабь! Жги!»

Началось с развала армии, с ликвидации правовой системы, с удушения всех надежд на демократические институты. Для отмены выборов в Учредительное собрание, где должны были быть представлены все партии России и где большевикам ничего не светило, попросту послали отряд матросов во главе с братьями Железниковыми. Я хорошо помню, как в нашем московском детсадике и на семейных праздниках распевали романтическую песню про то, что «в степи под курганом, поросшим бурьяном», где-то там, под Херсоном зарыт в многострадальную южную землю этот самый «матрос-партизан Железняк». И только полвека спустя довелось мне из статьи немало озадаченного результатами своей пробольшевистской деятельности Максима Горького и из благодушных воспоминаний близкого к Ленину Бонч-Бруевича узнать, что и правда бесчинствовали в ту пору в Питере два брата-матроса Железняковы, истинные каннибалы, serial killers из голливудского триллера. Один из них, тот самый, что привел в такой восторг Маяковского разгоном русского парламента, по свидетельству Максима Горького, «переводя свирепые речи своих вождей на простецкий язык человека массы, сказал, что для благополучия русского народа можно убить и миллион человек». Второй брат в присутствии большевистской верхушки хвастал тем, как он лично расстрелял четыре десятка русских офицеров и как у него при виде их трупов «на душе приятно, тепло делалось… радостно, тихо, словно ангелы поют».

Похоже, что даже «социально близких» большевиков слегка перепугал (несмотря на бравые описания тов. Бонч-Бруевича) грабительский петроградский размах братьев, которые и были ими в конце концов сосланы куда-то туда, в степь под Херсоном, где, как подметил поэт-песенник, «высокие травы», а главное – «бурьян», в дебрях которого и была спрятана от потомства бандитская история тех дней. Так что дети моего поколения, сидя на своих детсадовских железных горшочках, а также партийцы на своих домашних и служебных застольях могли дружно и нестройно петь про курган и бурьян под Херсоном.

К сожалению, ни бедная Любовь Сталь фон Гольштейн, ни ее супруг-генерал, ни теща генерала, ни нянюшка Домна не оставили потомству никаких дневниковых записей и мемуаров о тех страшных днях, которые одни авторы называют «историческими», другие просто «памятными». Таких записей и вообще осталось не так уж много. Может, люди чувствительные старались (даже в эмиграции) по возможности освободиться от гнетущих воспоминаний и не желали ничего писать. Ну а те, кто остался выживать на родине, знали, что никто не дает им гарантий от обыска…

И все же кое-какие записи остались, даже и дневниковые. К примеру, дневниковые записи модной поэтессы Зинаиды Гиппиус. Как и большинство представителей передовой (а она во многих смыслах была очень передовой) русской интеллигенции, Гиппиус с нетерпением ждала революцию и ее приветствовала. За октябрьским переворотом и разгулом большевистского насилия Гиппиус, подобно супругам Сталь, наблюдала из окна своей петербургской квартиры. Вот первые ее «октябрьские» записи:

«27.Х.1917 Когда же хлынули «революционные»… войска… – они прямо принялись за грабеж и разрушение, ломали, били кладовые, вытаскивали серебро; чего не могли унести – то уничтожали: давили дорогой фарфор, резали ковры, изрезали и проткнули портрет Серова, наконец, добрались до винного погреба… Нет, слишком стыдно писать… Но надо все знать: женский батальон, израненный, затащили в Павловские казармы и там поголовно изнасиловали…»

Есть у З.Гиппиус записи с упоминанием Петропавловской крепости и новых ее комендантов: тюремные бастионы переполнены, как никогда, в крепости заключены министры временного правительства. Когда двое из них (Шингарев и Кокошкин) заболели и переведены были в Мариинскую больницу, пьяные матросы ворвались туда и зверски их прикончили:

«Шингарев был убит не наповал, два часа еще мучился изуродованный. Кокошкину стреляли в рот, у него выбиты зубы. Обоих застали сидящими в постелях. Электричество в ту ночь в больнице не горело. Все произошло при ручной лампочке».

Июльская запись 1918 года:

«Расстреливают офицеров с женами. Эта же участь постигла профессора Бориса Никольского. Жена его сошла с ума. Остались сын и дочь. Первого вызвали и, издеваясь, спрашивали: не знает ли он, где тело его отца. Мальчик 4-ые сутки в бреду».

«1.1Х.1918 Нет ни одной буквально семьи, где бы не было схваченных, увезенных, совсем пропавших… Красный Крест наш давно разогнан, к арестованным никто не допускается, но и пищи им не дается».

«1.Х.1918 …Аресты, террор… кого еще? Кто остался? В крепости – в Трубецком бастионе, набиты оба этажа. А нижний, подвальный (запомните!) – камеры его заперты наглухо, замурованы, туда давно нет ходу, там – неизвестно кто – обречены на голодную смерть? Случайно из коридора крикнули: сколько вас там? И лишь стоном ответило: много, много…»

Зинаида Гиппиус поминает в своем дневнике недобрым словом нового коменданта Петропавловской крепости. Его же выводит под именем «комендант Куделька» в своей «Повести о пустяках» художник Юрий Анненков. Комендант устраивает в крепости «званую вечеринку» и жалуется гостям на трудности своей работы:

«Революция, скажу вам, – грозный факт… По утрам, за бастионом паляют в классовых врагов почем зря – аж башка трещит. Товарищ в красных портках потерял цвет лица через это».

Всего навиделись испуганные жители «блистательного Петербурга»…

С осторожностью смотрели из-за оконных штор на Невский супруги Сталь. Смотрела писательница Зинаида Гиппиус:

«Смотрю из окна… Едет воз белых гробов… В гробах покойники… Едут священники… Плачут бабы… Тягучее неподвижное время… Продали все до нитки…»

Страшные известия приносили в дом Глазуновых… Десятки тысяч офицеров русской армии расстреляны без суда. Убиты ни в чем не повинные дети последнего русского императора, зверски убиты многие из друзей…

Оставалось прятаться, обмирать при каждом стуке в дверь «черного хода» (все парадные двери домов на Невском давно заколочены досками).

Глава 5. «Этот крик – детский…»

К сведениям о разбое, грабежах и убийствах на петроградских улицах, доходившим в убежище глазуновского дома на Невском, вскоре прибавились сообщения об организованном, государственном терроре. Большевистская власть, пришедшая на смену русским либералам, с особой серьезностью занялась делами устрашения и террора с целью удержания своего не слишком популярного режима. Уже в декабре 1917 года большевики создают главный орган своей власти – тайную полицию, которая на протяжении почти столетия меняла свое название, не меняя своей сути. В 1917 году орган этот назывался Всероссийской чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией и саботажем – ВЧК («чека»), позднее политуправлением (ГПУ), министерством, комитетом и даже бюро, но в народе его называли просто «органы». Еще первый глава «органов» Дзержинский разъяснил населению, что организация эта не собирается ничего расследовать или блюсти какое бы то ни было право, а намерена лишь расправляться с теми гражданами, которые в чем-либо не согласны с вождем. «Не думайте, что я ищу форм революционной юстиции, – публично заявил этот хилого сложения подпольщик, которого устрашающе окрестили «железным Феликсом» – юстиция сейчас нам не нужна… я требую организации революционной расправы…»

Под интересы расправы новая власть подгоняла и новый язык («новояз»). Любая попытка уклониться от участия в насилии стала именоваться «саботажем» или «контрреволюцией». Любая попытка жить по-своему отныне каралась смертью. Контрреволюционерами были объявлены все, кто что-либо значил при старом режиме и представлял какую-либо ценность для общества («бывшие»). Они могли быть арестованы, стать «заложниками», быть посажены в тюрьмы и сосланы в лагеря. Особо жестокой была расправа над офицерами русской армии…

Конечно, не все эти нововведения придумал сам оказавшийся далеко не железным Феликс, которого убрали довольно скоро. Однако и он, и кровожадный Троцкий с большим рвением проводили в жизнь навязчивую идею Ленина о всесилии «массовидного террора», оглашали в своих указах запрещение свободной печати, деятельность заградотрядов в армии, истребление «эксплуататорских» классов в массовых расстрелах по всем поводам и без повода – просто для устрашения…

Так или иначе, семейство генерала Владимира Ивановича Сталя фон Гольштейна, его жена, детки и даже нянька по всем статьям подходили для революционной расправы. То, что до них и год спустя, несмотря на все обыски, чистки, облавы, не добрались красные мстители, можно списать на несовершенство новой системы подавления. Истинное бесстрашие, неистощимую энергию и практицизм проявили в эти годы Любовь Сталь и ее матушка. Когда я гляжу на копии выправленных бедной Любовью новых документов и читаю о «хлопотах» бедной женщины, спасавшей семью, в голову приходит только горькая, но утешительная мысль о том, что коррупция способня смягчить любое, самое безумное насилие.

Может, вдобавок дом Глазуновых хранила каким-то образом и причастность этой знаменитой семьи к культуре и искусству, причем скорее даже не к книжному делу (принесшему славу Глазуновым), а к русской музыке… Музыке вообще суждено было сыграть судьбоносную роль в короткой жизни Николая де Сталя. По-видимому, известно было, что сын книготорговца Константина Глазунова Александр был знаменитым русским композитором, признанным мастером симфонической музыки, автором многих квартетов, симфоний и балетов, самым знаменитым из которых был балет «Раймонда». С 1905 года он был директором петербургской консерватории, в 1917 году, как большинство русских интеллигентов, приветствовал февральскую революцию (и если верить записи в дневнике Александра Бенуа, даже собрался сочинять музыку нового российского гимна на стихи З.Гиппиус), да и после октябрьского переворота, согласившись сотрудничать с большевиками, остался директором консерватории. Новая власть и назначенный ею народный комиссар просвещения Луначарский, конечно, высоко ценили поддержку таких знаменитостей, как Глазунов, Бенуа или Горький, и готовы были в связи с этим на некоторые уступки и привилегии. Об одной такой курьезной привилегии упоминает в своих дневниках З.Гиппиус: Глазунова освободили от уплаты особого налога за его домашний рояль… В общем, Глазунов, как и Бенуа, и сам Горький, был в фаворе. Бывший студент консерватории Сергей Прокофьев, после почти десятилетнего отсутствия приезжавший из Франции в Ленинград в 1927 году и решивший нанести визит одному из своих консерваторских наставников (не слишком, впрочем, любимому), отметил в своем дневнике, что «Глазунову сохранили квартиру». Прокофьев не застал Глазунова дома и беседовал с его женой и дочерью, которые жаловались гостю на атмосферу подозрительности и слежки. Через год после этого прокофьевского визита Глазунов с семьей поехал на зарубежный фестиваль и больше в Россию не вернулся.

Известно, что не вся интеллигенция с такой готовностью, как Глазунов, Бенуа или Горький, пошла на сотрудничество с насильниками-большевиками. В Петрограде бастовали государственные служащие, учителя, врачи, фармацевты, профессора высших учебных заведений. Им не понравились запрещение свободной прессы, грабежи и поборы, насилие… Новые карательные органы большевистской диктатуры боролись и с забастовками (которые теперь назывались саботажем) и со всеми свободами (которые считались теперь «буржуазными» и «контрреволюционными»). Было опробовано новое оружие принуждения – искусственный голод. Власть не только ввела «хлебную монополию», но и вообще забрала в свои руки все продукты питания. Помощник Ленина В.Бонч-Бруевич вспоминал, что у рынков, у крестьян и торговцев было отобрано все «до последней морковки в магазине. Всюду стояли заставы, чтобы никто не мог ни пройти, ни проехать с какими-либо продуктами – все были посажены на паек…» Пайки выдавались в соответствии с новой иерархией неравенства – от сытных комиссарских до нулевых – для нищих «лишенцев». На счастье, черный рынок (сохранивший, несмотря на все угрозы, заставы и даже расстрелы, до 60% сферы снабжения) и неистребимая коррупция помогли части обнищавшего и вконец оголодавшего городского населения выжить.

И русские романисты и художники (а среди них и художники, пишущие романы, вроде Юрия Анненкова) оставили нам леденящие душу лихие пейзажи большевистской столицы:

«На улицах лошадиные трупы лежали вверх ногами, как перевернутые столы. Обледенелые и оборванные трамвайные провода свисали до самых сугробов. Голодные люди, очереди за пайками, голодная смерть…»

Террор, городские заставы и война мешали жителям столицы обратиться в поголовное бегство, но зимой смельчаки все же уходили пешком по льду Финского залива в сторону былых петербургских дач, ныне ставших финскими. Так ушли организатор последней выставки футуристов художник Иван Пуни и художник Василий Шухаев с женами. На лодке через залив вывез семью художник Борис Григорьев. Супруги Сталь не могли решиться на такой побег с тремя маленькими детьми. И все же надо было убегать, спасать себя и детей…

«Бежать! – восклицал писатель Алексей Ремизов в своей «Взвихренной Руси», – И только грозная воля: беги! И ноги – единственное, что еще что-то значит, ноги… стали первыми, а все остальное от головы – так…»

Согласно семейному преданию, летом 1919 года супругам Сталь с детьми и нянюшкой Домной удалось бежать из Петрограда в товарном вагоне поезда. Французский биограф сообщает, что семья хлопотала о получении эстонского гражданства. Были даже получены новые паспорта. Однако многие обстоятельства (в том числе и наступление Юденича) помешали отъезду в Прибалтику. Да и куда было бежать? В 1 томе своей «Истории русской революции» Троцкий сообщает о разграблении крестьянами усадьбы Сталь фон Гольштейнов…

Супруги с детьми и няней двинулись в каком-то ненадежном эшелоне в сторону польской границы. Удалось выбраться из Петрограда, почти без багажа. Удалось провезти зашитыми в нянину кацавейку хозяйкины драгоценности. Ехали с пересадками, с приключениями и вечными страхами. Беглецы были арестованы и допрошены в старинном Полоцке (Витебская область Белоруссии). Ослабевший и совсем больной Владимир Иванович был освобожден до утреннего допроса, а ночью семейству удалось сбежать в санях с возницей из зимнего Полоцка в сторону Вильны. Неблизкий путь беженцев пролегал через покрытые льдом реки, через заснеженные поля и леса, кишевшие голодными волками и двуногими бандитами всех видов и мастей. Вспоминалась ли им потом в страшных снах эта зимняя одиссея: возница-контрабандист, две испуганных женщины, больной старик-генерал, до глаз укутанные в платки и овчины малые дети… Три пары то блестящих, то испуганных, то плачущих детских глаз… И бескрайний белый простор, и скрипучий снег, и страшный ночной лес, и вселяющие страх незнакомые люди – в лесу, в умученных, разграбленных деревнях при дороге…

В конце этого долгого и страшного путешествия им все же удалось добраться (в начале 1920 года) до древней Вильны (нынешнего Вильнюса). Этот оживленный польско-литовско-еврейский (недаром его называли Восточным Иерусалимом) город пережил за 1920 год немало бурных событий. Весной через город прошла на рысях конница Пилсудского, в июле здесь оказалась армия Тухачевского. Отказавшись от предложенного поляками перемирия, Каменев вручил в Минске маршалу Тухачевскому план Варшавской операции. Московское начальство отдало права на Вильну Литве. Теперь оставалось только разбить поляков. В августе Тухачевский подошел к Варшаве. Ленин полагал, что захват Польши поможет ускорить приход коммунистов к власти в Германии, а без мировой революции он не надеялся удержать власть в России. Однако под Варшавой произошло то, что польские историки называют «чудом на Висле». Поляки в пух и прах раздолбали легендарного Тухачевского и погнали его далеко от столицы. А древнюю Вильну на целых 19 лет присоединила к себе непокорная Польша. Вот тогда-то, после трех лет петроградского подполья и скитаний по снежному захолустью добралось в Вильну семейство Сталей. Бедная Любовь Сталь возлагала на этот город смутные надежды. Дело в том, что до войны в Вильне жила с мужем своим, князем Дмитрием Любимовым старинная подруга Любови Сталь, Колина крестная мать Любовь Ивановна Любимова (урожденная Туган-Мирза-Барановская). До войны князь Дмитрий Николаевич Любимов, сенатор, гофмейстер Высочайшего двора, добрых шесть лет занимал высокий пост генерал-губернатора Вильны и губернии. Конечно, за последние шесть лет и Вильна пережила немало перемен. Теперь здесь, как и во всей Российской империи, царили разор, разбой, неуверенность в завтрашнем дне. Вильна была забита русскими беженцами. Светская красавица-княгиня Любовь Любимова, как и другие русские дамы, активно занималась в те годы бедствий благотворительной деятельностью. Возглавляемое ею в течение двух лет «Общество помощи русским беженцам» работало в Польше под эгидой международного Красного Креста. Забегая вперед, отметим, что общественного пыла и энергии Любови Любимовой хватило надолго. Бывший священник русского кладбища под Парижем отец Борис Старк вспоминает в своих записках, что и в старости Людмила Ивановна сохраняла «неуемную энергию и большие связи», которые она направляла на помощь ближнему. «Она устроила инвалидный дом… – пишет отец Борис Старк, – и уже будучи 80 лет блестяще им управляла».

Ну а в бурном 1920, когда изможденные петроградские беглецы добрались в Вильну, княгиня была еще молода, хороша собой и полна энергии, Это с ее помощью и по рекомендации ее «Общества помощи русским беженцам» Любовь Владимировна Сталь с мужем, детьми и няней перебрались из перенаселенной Вильны в городок Остров Великопольский (не путайте его с польским же Островом Мазовецким и российским Островом, что в пушкинских местах Псковской области, неподалеку от Изборска, Опочки, Святых Гор и нынешней латвийской границы). В великопольском Острове собралось к тому времени немало русских беженцев, и «Общество помощи», попросило баронессу де Сталь устроить в городке школу для русских детей. Так шестилетний Коля, Марина и даже малышка Оля пошли в свою первую школу, в «мамину школу». «Общество» положило учительнице жалованье, впрочем, совсем небольшое, и Любови Владимировне приходилось подрабатывать уроками музыки, а также рисунками для вышивки. Сгодилось петербургское образование…

Но дома у них становилось все печальнее. Владимир Иванович, переживший все унижения и тяготы собственного бессилия, гибель сыновей, страхи подполья, арест и безумное путешествие, превратился в убогого, больного старика. Вскоре его разбил паралич… Няня Домна умывала его теперь, как ребенка, и, как ребенка, кормила с ложечки. А дети обходили стороной это странное, мычащее существо…

В сентябре 1921 года генерал-майора Владимира Ивановича Сталя, барона Шталь фон Гольштейна, с военными почестями похоронили на местном кладбище в польском Острове. Играл военный оркестр, среди цветов дети видели чужое, окостеневшее лицо, и даже девятилетней Марине трудно было связать этот вызывавший любопытство собравшихся неживой предмет в гробу с воспоминаньем о высоком и сильном папочке, водившем ее за ручку по саду в крепости.

Чужой польский город не вызывал у вдовы генерала ни симпатий, ни добрых воспоминаний. Она сделала последнюю попытку вырваться из кольца обложившей ее беды. Она была совсем еще не старая женщина… Любовь Владимировна решила переехать на север, к берегу родного Балтийского моря, в Оливу. Этот крохотный курортный городок лежал невдалеке от Гданьска, только что объявленного «вольным городом», близ Гдыни и Сопота. Госпожа Сталь сняла домик на тихой окраинной улице, уводившей из маленькой, живописной Оливы в портовый Сопот.

Семья заняла весь нижний этаж домика, но подошла зима, и согреть им удавалось только одну комнату. Весной 1922 годя Любовь Владимировна стала чувствовать себя совсем худо. Врачи нашли у нее рак. В те годы это был смертный приговор. С отчаяньем смотрела она со своей коечки на детей, которым предстояло остаться сиротами. Она написала письмо подруге своего детства Любови Любимовой, заклиная ее взять на себя опекунство и воспитание детей. Просила ее растить их как своих собственных. Согласно завещанию, заверенному нотариусом, Любовь Владимировна оставляла подруге часть принадлежащей ей жилплощади в доме на Невском (кто ж мог думать тогда, что большевистская власть продержится в России до конца века, а может, и прихватит кусок третьего тысячелетия?). В письме, отправленном еще в июле, Любовь обещала княгине переслать ей уцелевшие при всех обысках бриллианты. В конце августа 1922 года Любовь Владимировна Сталь умерла на больничной койке в чужом городке Северной Польши. Ей было неполных сорок семь лет. Трое ее детей остались сиротами. К миллионам несчитанных русских сирот Великой войны, революции, большевистского переворота 1917 года и Гражданской войны прибавилось еще трое. Их постигла горькая, однако еще и не самая страшная детская судьба. Уцелевших беспризорных детей в России сажали в тюрьмы наряду со взрослыми, отправляли в концлагеря и детские колонии, а по закону 1935 года даже и расстреливали. Тогда великий гуманист Сталин лично объяснил трухлявому гуманисту Роллану, как опасны для большевистской власти дети, гуляющие на свободе, и французский гуманист проявил полное понимание обстановки…

Может, Господь и простит им тоже, палачам и корыстным ролланам и слезу ребенка и море слез… Слезы тех кто выжили. Но как выжили эти люди, перенесшие жестокую психологическую травму в критический период развития…

Впрочем, наш рассказ дошел лишь до 1922 года.

Исследователи до сих пор спорят о том, сколько сирот насчитывалось в России к 1922 году. Одни утверждают, что два миллиона, другие, что их было вдвое больше. Что касается числа беспризорных детей, выброшенных на русские улицы, то ученые оптимисты насчитывают четыре с половиной миллиона больных, голодных и мерзнущих деток, а ученые пессимисты – не меньше семи миллионов. При этом оптимисты (их отчего-то называют на Западе «левыми») утверждают, что это все было необходимо для того блистательного будущего, которое осчастливило Россию то ли уже в 1937, то ли в 1947, то ли еще позже… Пессимист Достоевский утверждал, что все блистательное счастье нового мира не стоит слезы ребенка. Но Достоевский был, как всем известно, «политически некорректный» реакционер.

Во «Взвихренной Руси» писателя Алексея Ремизова есть глава про «Панельную сворь» и про маленькую Нюшку, которая «на крик кричала». Писатель расслышал детский крик и так написал о нем в своей книге:

«…этот крик – детский, которого нельзя человеку слышать безнаказанно, и если нет никаких возмездий и сама вековая мудрость о карающем роке вздор, я говорю: этот крик – это бешеный собачий яд, который взбесит и самое крепкое человечье мясо – слышите! – завтра же загрызет от смертельной тоски землю».

… Гроб с телом мамы Любы стоял в маленькой гостиной на Сопотской улице в Оливе. Приходили и уходили соседи, поляки и русские. Няня хлопотала у гроба и на кухне. Позднее она удивленно рассказывала, что восьмилетний Коленька с шестилетней Олечкой шушукались в углу, прыскали от смеха. Какую-то придумали смешную игру…

Психологи по-разному объясняют этот механизм самозащиты, самоустранения, отключения от реальности у восьмилетнего Коли (он сработает в его жизни еще не раз). И конечно, все они (от почтенной Анны Фрейд до вполне почтенного Бориса Цирюльника с его «Шепотом призраков») говорят о детской травме, которая может со временем зажить (хотя призрак всегда будет что-то нашептывать ее жертве на ухо), но может дать о себе знать позднее с большой силой. Что касается французских жизнеописателей героя этой книги, то они, как правило, не углубляются в дебри психологии, а жизнерадостно сообщают что сироткам Сталям посчастливилось найти новую семью. И это правда, им несказанно повезло, все семь миллионов обездоленных русских детей могли только мечтать о такой удаче.

В пору моего московского детства мы знали, кого нам благодарить за наше счастливое детство. Большая фотография тифлисского бандита висела над моей детской кроваткой: он был добрый, усатый, а вовсе не рябой и не сухорукий, и он очень любил детей… Как было нам его не благодарить, не любить? Но кого было благодарить растерянным сироткам генерала Сталя и бедной Любови Бередниковой-Сталь? Откуда им было знать все то, что мы, счастливые советские дети, знали уже в детском саду? Там у них, небось, в Оливе, да и в целой Польше не было московского громкоговорителя, денно и нощно просвещавшего массы. Бедные дети были в изгнании. Им оставалось жаться к юбке нянюшки Домны да уповать на хлопоты Колиной крестной матери, княгини Людмилы Любимовой…

Вон они жмутся в уголке большой комнаты, где стоит материнский гроб, трое несмышленых сирот, даже и не слышавших имен своих настоящих благожелателей-детолюбов, икроеда Ильича, рябого Сталина-Джугашвили, любовника революции Троцкого-Бронштейна. Где им понять возвышенный, лесоповальный смысл их страданий: лес рубят – щепки летят…

Глава 6. Бельгийская идиллия

Пылкая общественница княгиня Любовь Любимова не вовсе пренебрегла предсмертною просьбой своей бедной подруги. Она не оставила ее малолетних сироток на произвол судьбы. Конечно, она не смогла бы выполнить пожелание Любови де Сталь слишком буквально: растить ее детей, как своих собственных, хотя бы потому, что красавица-княгиня и своих собственных детей растила не слишком уж самолично. Для этого у богатых людей существовала в доброе старое время целая свора нянек, гувернанток, гувернеров, знаменитых школ с интернатами, с пансионами…

Легко ли себе представить Анну Каренину в окружении детей, или на кухне, дающей советы повару? А чем княгиня Любовь Любимова была хуже Анны Карениной? Про нее тоже написан был жестокий любовный роман. Конечно, пожиже, чем у Толстого, но тоже про смертельную любовь: в средней школе его изучают, на особом уроке, а на сайте Интернета даже план урока можно найти; там объясняется, как урок о настоящей любви проводить, используя для этой цели повесть Куприна «Гранатовый браслет», как его следует «анализировать», чтоб экзамен сдать прилично. Там среди прочих ценных сведений сообщается, что прототипом княгини Веры Шеиной, в которую безнадежно влюблен мелкий чиновник, послужила для писателя Куприна красавица-княгиня Любовь Ивановна Любимова, супруга генерал-губернатора, которая в смерти чиновника нисколько не повинна, потому что повинна во всем только неуместная и безграничная Любовь (хотя и не Ивановна, но тоже с большой буквы). А Любовь Ивановна, так же как Анна Аркадьевна Каренина (урожденная Облонская) не была рождена для домашних хлопот, а рождена была для любви и вдохновенья, и звуков сладких и т.п. Однако вот ведь (как уже было мной указано выше) в трудную для родины минуту обнаружила недюжинные способности в трудах спасения попавших в беду соотечественников. Хвала ей и вечная память…

Можно кстати (или не совсем кстати) напомнить, что собственные Любови Ивановны сыновья, взращенные профессиональными воспитателями в знаменитых учебных заведениях, столь доброй славы, как их матушка или отец-губернатор, не стяжали. К примеру, многим известный Лев Любимов, окончивший прославленный Александровский лицей, подвизался и в годы эмиграции и в годы не вполне добровольной своей репатриации на ниве второй древнейшей профессии: был журналистом. Он долгое время сотрудничал в высокопатриотических монархических газетах эмиграции, во время нацистской оккупации, как выяснилось, непрочь был посотрудничать с нацистами, а после изгнания немцев из Парижа оказался советским патриотом, и всей душой устремился навстречу советским органам. Он сотрудничал с ними так безоглядно, что был даже французскими, ко всему, казалось бы, притерпевшимися властями из Франции выслан, несмотря на отчаянные хлопоты своей матушки Любови Ивановны в самых высоких сферах. И видно, заслуги его перед органами были существенны, потому что ему разрешено было остаться на жительство в Москве (редкая была привилегия для репатрианта), где он сумел издать одну из первых советских книг о русской эмиграции. Прочитавшие эту дефицитную книгу парижские знакомцы его обиделись на то, что автор «поливает грязью» эмиграцию. Но чего еще они ждали от подцензурной книги тех добрых времен? Зинаида Гиппиус не раз упрекала эмигрантских критиков, не понимающих, как глупо спорить об исполнительском уровне пианиста, у которого во время игры к затылку приставлен пистолет. Зато старательный Лев Любимов заслужил такое безграничное доверие у советских органов, что даже был отправлен в командировку в Париж и смог там в свободное от служебных хлопот время окончательно проститься со старенькой Людмилой Ивановной…

Я это рассказал к тому, что вряд ли княгиня Любимова на пороге новой своей эмиграции (на сей раз во Францию) готова была взвалить на свои лилейные плечи воспитание троих сирот, однако предсмертную просьбу подруги она без внимания не оставила. Во-первых, ей удалось разыскать адрес родного брата Владимира Сталя Алексея Ивановича и даже связаться с этим придворным деятелем. Алексей Иванович благополучно добрался до Франции, хотя трудно было ожидать, чтобы титул его сохранял в эмиграции былой петербургский блеск. Дядя убитого большевиками последнего русского императора Петр Николаевич Романов, чьим двором управлял некогда Алексей Иванович Сталь, обитал теперь на Лазурном Берегу Франции, на мысе Антиб, где он приютил на своей вилле Тенар бывшего главнокомандующего русской армией, своего брата Николая Николаевича Младшего. На предложение Любови Любимовой взять на себя прокормление и воспитание малолетних племянниц и племянника Алексей Иванович ответил решительным отказом.

Энергичная Любовь Любимова, имевшая немалые связи в высоких кругах, продолжала свои поиски и, представьте себе – нашла! Не какой-нибудь нашла убогий и полуголодный сиротский дом, существующий на пожертвования международных (чаще всего американских) филантропических организаций (домов было много, но сирот, увы, еще больше)… Она нашла щедрую и богатую русскую семью, которая брала к себе на воспитание сирот революции и войны, сирот нескончаемой российской катастрофы. Конечно, такая семья не могла уцелеть в «развихренной Руси» 1922 года: семья эта жила в фешенебельном пригороде Брюсселя, и отыскать такую семью помог Людмиле Любимовой бельгийский посланник в Польше барон Бернар де Ль'Эскай. Не исключено, что барон де Ль' Эскай уже обращался по этому поводу раньше и знал этот адрес: Брюссель, Юкль, мадам и месье Фрисеро. Возможно, он писал по этому адресу в начале 1919 года, когда умер в Париже русский дипломат Березников, действительный статский советник, одно время российский консул в Бордо и Марселе. Сиротки Березниковы с тех пор уже прижились в семье Фрисеро.

– Спишитесь с ними, прэнсес Любимоф, – посоветовал благожелательный барон де Ль' Эскай, – Брюссель, 60 улица Станле. Прекрасная русская семья. То, что Вы ищете…

Хотелось бы воздать должное бельгийскому дипломату, находившему время для столь малосекретных дел.

На письмо княгини Любимовой инженер Эмманюэль Фрисеро отозвался без промедления. Написал, что места хватит в его доме для всех. И что обитатели дома ждут новых деток с нетерпением.

Просил непременно известить о времени приезда. Любовь Ивановна решила проводить няню и детей до Брюсселя, убедиться самой, что все в порядке…

В конце октября их встретили на брюссельском Южном вокзале те, кого дети отныне будут звать папой и мамой.

Деревянные резные ворота мирной усадьбы в богатом пригороде Юкле распахнулись перед беженцами из Оливы, Острова, Вильны, Варшавы, Полоцка, Петрограда и еще каких-то лежавших на их страшном пути взбудораженных войной, кровью залитых селений.

Вот он, ваш остров покоя, ваш новый приют… Просторный каменный дом, лужайка, беседка в саду, всюду дети, дети – сколько их? Трое? Ах, пятеро. Теперь будет восемь.

– Еще возьмем… – безмятежно говорит месье Фрисеро.

Княгиня Любимова почувствовала облегчение. Она могла возвращаться в Варшаву со спокойной душой. Привезенные ею беженцы остались в еще одной незнакомой стране, в еще одном незнакомом доме. Вряд ли у них было спокойно на душе, у всех четверых. Мы мало знаем об этом. Можем только догадываться.

Начнем со старшей – с нянюшки Домны Тимофеевой (может, она была попросту Тимофеевна). Это она вырастила Марину, она помогала растить младших еще в Петрограде, а в последние-то страшные годы подполья и бегства была опорой семьи и главной помощницей барыни, которая ей доверяла и на нее во всем полагалась. Именно в ее нехитрую одежку зашиты были перед побегом семейные драгоценности. Именно ей выпало ухаживать за беспомощным, парализованным барином, а потом и схоронить обоих супругов на чужбине – и генерала и барыню-генеральшу. Детишки цеплялись за ее юбку, она у них на всех была одна, она единственная, она главная…

А потом все в одночасье переменилось. Явилась эта княгиня из Варшавы, разодетая, пахнущая дорогими духами. Это она теперь всем командовала, она все решала (и брильянты, зашитые в Домнину теплую кацавейку и со страхом для жизни сбереженные при стольких-то обысках, к ней должны были отойти согласно завещанию барыни, это по какой такой справедливости?)

И вот уже чужой, не по-русски каркающий Брюссель, где не только десятилетней Мариночке больше няня не нужна, но и меньших детей будут без няньки растить. Здешняя барыня-хозяйка, хоть и живала в Петербурге, но сама родом из англичанок, у них свои правила, и с нашим уставом в чужой монастырь не полезешь… Оказалось, что нянька, вчера еще всем дозарезу нужная, незаметный человек в чужом доме. Не то чтоб вовсе уж не нужна, но ничему не хозяйка и мало что может. Ну вот разве что в школу русскую четверговую, что при церкви, детей сводить да в воскресный день к обедне с ними пойти, а так… Конечно, и ей можно было бы отдохнуть чуток, но чтоб так вот все повернулось, не ждала…

Стареющая Домна поселилась неподалеку от своих детей, ходила на Станлеевскую в дом Фрисеро, хотя уже и не каждый день. Конечно, с Мариночкой своей виделась, про былую жизнь ей рассказывала, про все их радости и беды, про невероятные их приключения и бегство. Потому что никто, не то что бы в Брюсселе этом или Бельгии, но и на целом свете никто кроме нее всей семейной истории и всех ее тайн знать не мог. С годами, конечно, стала многое забывать, но кто ж знал, что это когда-нибудь серьезным людям понадобится. Обрывки няниных воспоминаний были позднее записаны и хранятся вместе с разнообразными справками в семейном архиве. Увы, других свидетелей страшного пятилетия, кроме малолетних деток и их няни не было больше. Так что читая пересказ этой истории, записанный на разных языках, пытаюсь я расслышать в нем русский голос, интонации и уязвленную гордость старой нянюшки, самое имя которой звучит в здешних книгах так экзотически неправдоподобно. Все эти рассказы о том, как перед нею, перед всесильной нянюшкой стушевались в Питере головорезы-матросы или слабонервные чекисты с наганами, ворвавшиеся в барский дом. Как все уступали ей дорогу, все ее почитали и только эта вот княгиня с ее французскими духами и любовниками, ни стыда ни совести… Ей же еще и бриллианты… А все геройская их война, и осада, и бегство…

Но даже не в том дело, хотя бы и не было того, что было, ой, что было… Человеку хочется, чтоб уйти на покой с почетом, чтоб люди помнили. Вот, к примеру, няня Соня, Софья Михайловна Остроумова, нянчившая детей графа И.М. Воронцова-Дашкова. О ее судьбе так рассказывал в своем кладбищенском синодике отпевавший ее священник русского кладбища под Парижем отец Борис Старк:

«Во время революции все семейство трагически погибло, и няня сама спасла детей (их было пятеро – Б.Н.)… и сумела вывезти их за границу. За границей детей приютили родные, и няня, выполнив свой долг, поместилась в Русском Доме (знаменитый старческий дом в Сен-Женевьев-де-Буа – Б.Н.). Ее воспитанники выросли: Мария Илларионовна вышла замуж за сына вел. Кн. Ксении Александровны князя Никиту Александровича; Михаил Илларионович женился на дочери нашей директрисы Марине Мещерской, а один из младших мальчиков, красавец Ларик, женился на американской миллионерше и иногда приезжал из США на ослепительно белой машине изнутри обшитой ярко-красной кожей. Приезжая в Париж, он всегда приезжал к няне Соне и возил ее по окрестностям на своей изумительной машине. Очень старая няня Соня держала себя с большим достоинством. У нее был сильный тик – тряслась голова, и так, кивая, она ходила целый день по аллеям парка при Доме. Все ее воспитанники окружали ее большим вниманием».

Душевед-священник понимает, чего жаждет душа преданного пожилого слуги. Могли ли обиду нянину понять сверх головы занятые многодетные Фрисеро, младшие, такие неслухи Коля да Оля или эта княгиня с брульянтами?..

Княгиня же Любимова, сидя в доме Фрисеро, внимательно разглядывала хозяев и думала о том, как ей на сей раз повезло и как повезло деткам бедной ее подруги Любови Сталь-Бередниковой. Думала о том, какие все же люди на свете еще бывают, вот вам Фрисеро (когда Оленька Сталь подросла, она говорила, что это были «святые люди)…

И ведь с чего у них началось? Безмятежно растили нестарые эти люди русского подданства своих сына и дочку на богатой окраине Брюсселя. Война кончилась, чего не жить… И вдруг – эта беда в России…

В порты Северной Европы стали приплывать из Одессы снаряжаемые американским Красным Крестом корабли с обездоленными людьми. Корабли, доотказу набитые нищими и сиротами. Вот тогда мирный брюссельский инженер Эмманюэль Фрисеро и потерял покой. По сей день встречаются на нашей планете люди, которые не могут безучастно глядеть на чужую беду – хотят не мешкая протянуть гибнущему руку помощи. В старину, может, было больше таких людей, чем нынче. Говорят, их еще много в Америке… Брюссельский инженер Фрисеро был из их числа. Но откуда он взялся такой? Да еще уроженец Петербурга с российским подданством? А откуда взялись в Петербурге эти Фрисеро?

Из некогда сардинской, а в последние полтораста лет и французской Ниццы. Это не слишком древняя история, так что проследить ее будет нетрудно. А она многими нитями связана с жизнью главного героя нашей книги.

Глава 7. Несколько слов о Фрисеро

Перенесемся в тихую блаженную Ниццу сороковых годов позапрошлого века. Тепло, малолюдно. Живут там, наряду с местным людом, кое-какие небедные иностранцы, по большей части британцы. Они уже в XVIII веке (после визита хворого писателя доктора Смоллета) сюда зачастили, а к сороковым годам XIX века их жило тут сотни три. Русских пока и полсотни душ не наберется, но тоже все приличные люди. Объявился, например, в Ницце молодой князь Гагарин, сын того самого секретаря русского посольства в Париже князя Ивана Гагарина, что крестился в католичество в часовне госпожи Соймоновой-Сеченовой.

Гагарин, будучи в Ницце, заказал свой портрет молодому местному художнику Жозефу Фрисеро: сидел, позировал, глядел в синюю даль. Портрет князю так понравился (сам себе на портрете молодой князь так понравился), что он стал уговаривать молодого уроженца Ниццы бросить родной город и отправиться в славный столичный Санкт-Петербург: вот где слава, вот где деньги, вот где красивые женщины и веселье.

– Зачем Вам, мой друг (а молодые люди успели уже подружиться), пропадать с вашим талантом в захудалом городишке захудалого Королевства Сардиния?

Молодой художник, вняв зову богатства и славы, двинулся на завоевание северной русской столицы.

Путешествие оказалось судьбоносным, но видит Бог, неблизкое выпало ему путешествие! Сперва на корабле до Константинополя, потом до Одессы и Киева, дальше до Москвы. А ведь и одно путешествие из Москвы в Петербург чего стоило в ту эпоху? Напомню, что иным не в меру наблюдательным странникам (вроде Александра Радищева) стоило многих лет сибирской ссылки…

Однако наш художник из Ниццы добрался в Петербург благополучно, был тепло принят императором, который отвел ему при дворце мастерскую, да и в заказах недостатка не было. Престижный, можно сказать, придворный художник-иностранец писал портреты знатных дам и кавалеров, и деньги текли в его карман. Да и вино лилось рекой.

Кроме того Государь попросил художника давать уроки рисования нескольким придворным дамам. Тут-то и случилось главное событие в жизни художника Жозефа Фрисеро.

На сторонний взгляд, может, ничего сверхъестественного не случилось. Просто подданный короля Сардинии художник Жозеф Фрисеро представлен был своим придворным ученицам. Среди них была юная Жозефа (обиходе Юзечка) Кобервейн. И молодой пылкий сардинец – художник в эту Юзечку сходу влюбился. В этом тоже не было ничего удивительного. Нечто в этом роде произошло даже с великим русским писателем Львом Николаевичем Толстым. Он тоже влюбился в прелестную Юзечку, которая изящной тенью проходит по его великим повестям «Детство» и «Хаджи-Мурат» (люди знающие говорят, что именно Юзечка и была, так сказать, «прототип»). Признаем со смирением, что молодой художник из Ниццы, даже созерцая на своих уроках прекрасную Юзечку, не смог вдохновиться на создание чего-либо похожего на повесть «Хаджи-Мурат». Но в каком-то смысле он пошел даже дальше, чем Лев Толстой. Он признался Юзечке в любви и услышал из ее уст ответное признание. Жгучий и талантливый провансалец сардинского подданства произвел на юную дочь Севера сильное впечатление. Он нетерпеливо попросил у Юзечки ее руки. И услышал, что она, собственно, согласна и даже, можно сказать, рада, но надо еще услышать мнение императора и императрицы…

И вот тут мы должны сообщить вам, что наряду с прелестью ее юного облика милую Юзечку выделяла в круге ее юных подруг и некая тайна. Можно сказать, интимная, а можно даже сказать, придворная тайна. Была эта жгучая тайна в некотором смысле секретом полишинеля, поскольку все о ней догадывались, в том числе и сами Ее Величество императрица. Юзечка была незаконной (или как выражаются французы, «натуральной») дочерью императора Николая I (впрочем, не внебрачной, а скорее добрачной его дочерью). Юный наследник Николай встретил однажды на придворном балу дочь офицера шведской гвардии Марию Анну Шарлотту Руттеншельд, влюбился в нее и вот вам – плод любви прекрасной, очаровательная Юзечка: живет себе при дворе, всеми нежно любима и опекаема.

Надо сказать, что при любом европейском дворе паслось в ту пору немало таких «натуральных» отпрысков, при французском, между прочим, куда больше, чем при русском. И не только по мужеской линии. У какой-нибудь там голландской королевы, падчерицы Наполеона и «натуральной» дочери генерала Богарнэ, вышедшей замуж за брата Бонапарта, похоже, все дети были «натуральные», не исключая и будущего французского императора Наполеона III, которому даже в получении императорского звания помогал его малознакомый (поскольку по другой линии) единоутробный (и тоже конечно, «натуральный») брат, герцог де Морни. Прекрасные натуральные времена, когда все люди, даже люди из общества, были близки к природе (читай что Руссо, что Шодерло де Лакло).

Есть, между прочим, авторы, которые серьезно занимались жизненными судьбами незаконных детей и пришли к выводу, что дети эти вырастают людьми незаурядными (скажем, Делакруа). Милая прелесть Юзечки Кобервейн, будущей благодетельницы Ниццы, никак этой любительской теории не противоречит.

Итак, сватовство заграничного художника к нежно всеми опекаемой юной фрейлине императорской крови было принято при петербургском дворе вполне благосклонно, и пожиная плоды этой благосклонности, молодая пара двинулась в дальний путь, на родину жениха. Снова через Москву, Киев, Одессу и дальше по морям, по волнам, до Марселя, а то и до Виллафранки (нынешнего Вильфранша), потому что в живописную бухту несравненной Ниццы большой корабль войти не сможет по причине мелководья.

А уже в начале января 1849 года пришло в Ниццу Высочайшее разрешение на брак. Венчание совершалось по православному обряду. Государь назначил молодым пенсию «из личных средств», а главное – предоставил им для проживания принадлежащий Ему «комендантский дом» на окраине Ниццы – крыша над головой, это главное. Оставалось только выполнять старинные заповеди о размножении, чем молодые супруги и занялись не мешкая. Исправный художник и милая Юзечка подарили Ницце четырех сыновей, все как один были российского подданства, наши, русские, хотя конечно, и с сильной примесью нерусской крови.

В 1855 году отец-государь Николай Павлович (а кое-кому и вправду отец, хотя бы и «натуральный») вернул Господу бессмертную душу, а еще год спустя изрядно уже хворая вдова его, императрица Александра Федоровна, поддавшись на Юзины уговоры и ее восторженные рассказы о целебном райском климате Ниццы, приплыла на сардинском корабле в ближайший к Ницце морской порт, все в ту же Виллафранку, откуда ее, после очень торжественной встречи повезли усталую на отдых в предназначенный ей для жительства дом главы иудейской общины скромного курортного города Ниццы господина Авигдора (вполне был вместительный дом, и многие русские в нем живали, а ради государыни, полный экуменического рвения господин Авигдор велел оборудовать в доме православную часовню).

Легко понять, какое это было замечательное событие не только для скромной семьи художника Фрисеро, но и для всей Ниццы, в которой кое-какие бароны, лорды, князья и маркизы уже и раньше бывали, но таких величеств как Ее Величество русская императрица, не бывало еще никогда, так что если увидите на вывесках отелей Лазурного Берега имя Александра, не сомневайтесь, это в честь нее, той самой прусской принцессы, которую впервые в Русской поэзии и назвали так сладостно – «гений чистой красоты» (восторженный Жуковский, увидев ее впервые в Берлине, так и назвал, а уж Пушкин только попользовал чужую находку в бессмертном стихе про чужую жену). Конечно, воспетая Жуковским былая краса ко времени визита уже увяла, императрица болела, лечилась, приезжала вторично, ее навещали члены царской фамилии, корветы и крейсера входили в гостеприимную Виллафранку, захудалая Ницца высоко держала марку, дай ей Бог и дальше…

Ну, а что же семья Фрисеро? Тут начались трудности. Императрица Александра ушла вослед царственному мужу, пришли новые люди и как-то некому было теперь в Петербурге позаботиться о прелестной Юзечке, о многих детках ее и муже-художнике, кисть которого не успевала теперь заработать на пропитанье.

В общем, нелегкая выдалась жизнь романтической Юзечке. Умирая, ее муж – художник только и оставил что кучу долгов да непроданных работ…А все же выросли как-то его потомки, получили образование, вышли в люди, имели русское подданство. Один из них дослужился даже до поста русского морского атташе в Лондоне и там женился на англичанке. Один из полуанглийских сыновей русского дипломата Фрисеро сумел получить хорошее техническое образование в Париже, женился, как и отец, на милой англичанке по имени Шарлотта и увез ее в Петербург. Позднее ему предложили хорошую работу в Бельгии, и он поселился в престижном пригороде Брюсселя, в Юкле. Как вы, наверное, догадались, это и был инженер Эмманюэль Фрисеро, который принял в свою семью оставшихся круглыми сиротами детей Владимира и Любови Сталь фон Гольштейн.

Просторный дом в Юкле, беседка, лужайка, теннисный корт, большая компания сверстников, любящие папа с мамой… Прошло еще несколько лет и в доме прибавилось сверстников. Теперь комнату с Колей делил Петя Врангель, сын знаменитого генерала, стоявшего во главе Добровольческой армии, потом всего Юга России, а также всей русской армии, бившейся против другой русской армии, той, в которой были Троцкий, Тухачевский, Махно, Чапаев…

Потерпев поражение, генерал Врангель возглавил эвакуацию белой армии из Крыма и помог спастись многим тысячам мирных русских беженцев, за что награжден был международной организацией Красный Крест. Вместе с армией он зимовал на Галлиполи, а позднее, в новом изгнании, пытаясь сохранить остатки армии и поддержать боевой дух собратьев по оружию, создал Российский Общевоинский Союз (РОВС), который и стал главной мишенью победоносной лубянской операции «Трест». В 1928 году создатель и первый глава РОВС пятидесятилетний генерал Петр Врангель погиб «при загадочных обстоятельствах» в Брюсселе (поначалу он и похоронен был в Юкле), а в 1930 и в1937 году были похищены на улицах Парижа и убиты разведчиками второй и третий руководители РОВС (генералы Кутепов и Миллер), чье убийство больше не считается ни загадочным ни «невыясненным»…

Брюссельский инженер Эмманюэль Фрисеро и его жена Шарлотта, много времени отдававшие работе в Красном Кресте, приняли в свою семью, вдобавок к двум собственным детям и сыну Березникова троих детей генерала Врангеля и сирот супругов Сталь фон Гольштейн. Сообщая о подвигах семьи Фрисеро, французский биограф Сталя осведомленно намекает на «классовую солидарность» инженера-филантропа, ибо сиротки были «классово чуждые» для нынешней французской публицистики. Что ж, может, он и правда испытывал особую жалость к детям из преследуемых аристократических семей. Они ведь были ни в чем не виноваты, бедные дети. К тому же вспоминалось, наверно, брюссельскому инженеру пребывание в петербургском «хорошем обществе». Да и у него самого, если помните, прадедушка был Русский император… Однако и при добрых воспоминаниях благодарность и доброту проявляют немногие. Родной дядя Алексей де Сталь нисколечко сиротами брата не озаботился…

Так или иначе сиротки Людмилы и Владимира де Сталь жили теперь на вилле в престижном предместье Брюсселя. Там у них и лаун-теннис, и файф-оклок по английскому обычаю (хозяйка-то англичанка), и семейные сборища у камина, где потрескивают дрова, и общее чтение (по-французски или по-английски), а чтоб дети не забыли русский – и четверговая школа, и православная литургия, и русское общение, и гости (многие, конечно, «из бывших»)…

И, конечно, бельгийская школа. Коля мгновенно заговорил по-французски. И как быстро начал писать! Но и английское общение интереснейшее. В доме проводят неизменно свой европейский отпуск британские офицеры из Индии, вот уж кто может рассказать об индийских чудесах! Девятилетний Коля к ним пристает с расспросами. А индийцы, какие они индийцы? Такие, как на картинах прадедушки Фрисеро в папином кабинете? Нет, это магребинцы, это все Северная Африка, а в Индии свои дервиши, свои маги, свои джунгли, свои слоны…

Коля непоседа, он исчезает так же мгновенно, как появляется, он проказник, он всеобщий любимец, он папин любимец, а папа, о, папа, это такой человек!

Он и правда был редкий человек, Эмманюэль Фрисеро. Он был человек чести. Человек труда. Человек щедрый и бескорыстный. У него было драгоценное чувство благодарности. Возможно, благодарности ко Всевышнему – за все, что было ему дано. И просто так – ни за что. За минуты понимания своей неоставленности…

Глава 8. Товарищ, товарищ, болят мои раны…

– Что же ты не ешь свое мороженое? – спросил Пьер. – Ты же хотел мороженое…

– Что-то я зябну.

Мы сидели на застекленной терраске на углу авеню Гамбетта и Английского променада. Догорал пунцовый закат, и толпа на променаде стала редеть.

– Как твои осиротевшие русские дети из семьи фон что-то…? – вежливо осведомился мой друг, великий «псико» Пьер.

– Фон Гольштейн… Ты знаешь, пока у них все складывается удачно. Нашлись чудные приемные родители – дом в престижном пригороде Брюсселя, компания сверстников… Они в земном раю… Кстати, сейчас, похоже, усыновление популярнее, чем в ту пору… Даже в России, не говоря уж про Штаты…

– Как же, как же… – энергично кивнул Пьер. – Только вчера слышал московскую новость, что за год восемь тыщ усыновленных детей новые родители вернули обратно в детдома. Представляешь, сколько их было всего! Грандиозно!

– Отчего же их вернули? – спросил я растерянно.

– Непосильный труд. Дети попались трудные.

– А свои разве не трудные?

– Трудные. Но вернуть их некому. А усыновленные, они чаще всего уже испытали шок потери родителей. У них тревожное чувство, что их могут снова оставить. Дети с изломанной судьбой, перенесшие психологическую травму в самом чувствительном возрасте.

– И эта рана не заживает… – сказал я с безнадежностью.

– Может и зажить. А может стать незаметной. На время. А потом, годам к двадцати, тридцати… Беспокойство, тревога… Справиться с этим трудно…

– Родители этого не предвидят?

– Многие предвидят. Но все равно берут. Надеются на лучшее…

Мы помолчали. Я доел мороженое.

– Если это может тебя утешить, – виновато сказал Пьер, – могу напомнить, что пережитые страдания часто способствуют креативности, разнообразной творческой активности, – сказал Пьер.

– Ты хочешь сказать, нет худа без добра.

– Я сказал «часто». То есть, не всегда.

– Слабое утешение, – сказал я, – Мы уже знаем, чем все это кончилось…

– Да, знаю, – сказал мой друг, вставая из-за столика…

Из края в край мы к смерти держим путь,

Из края смерти нам не повернуть…

Мой друг повторял робаи нашего любимого Омара Хайяма. К сожалению, он знал их по-французски. Куда лучше они звучат по-английски в переводе Фитцджералда или по-русски в переводе камергера Ивана Тхоржевского. В молодости мне не раз доводилось их слышать в горах по-таджикски. Где вы, мои горы, мои годы…

Жизнь отцветает горестно легка.

Осыпется от первого толчка…

Глава 9. В когтях иезуитов

Иногда я разглядываю фотографию 20-х годов, на которой Эмманюэль и Шарлотта Фрисеро с огромной своей оравой приемных и «натуральных» детей (в подавляющем большинстве девочки) отплясывают (или только делают вид, что отплясывают) развеселый канкан. Все улыбаются, даже неулыбчивый Коля. Странная у него улыбка…

Но разве не рай земной этот сад в Юкле?

Любящие, великодушные папа с мамой, парк, садовник, машина с шофером, гости, праздники…

Опекунша-наставница княгиня Любимова приезжает на пасху, дыша духами и туманами (на взрослеющую Марину это производит неотразимое впечатление):

– Христос воскресе!

– Воистину воскресе, милая тетушка!»

Благородный Фрисеро сохранил за княгиней все права опекунства, сохранил детям их благородную фамилию: как-никак титул…

На летние три месяца, на все блаженные месяцы школьных каникул княгиня забирает детей на отдых, снимает виллу где-нибудь в горах или на Лазурном Берегу Франции. Скажем, в Жуан-ле-Пене, близ мыса Антиб.

На бульваре Антибского мыса живет с семьей великий князь Петр Николаевич, тот самый, у которого управлял двором дядюшка-генерал Алексей Иванович Сталь фон Гольштейн.

О нем, о Петре Николаевиче, одном из дядьев последнего русского императора, часто заходит разговор за ужином у Любимовых. Князь Дмитрий Любимов рассказывает о нынешнем обитателе виллы Тенар удивительную историю. В отличие от своего горячо им любимого и почитаемого брата – великана Николая Николаевича (командовавшего всей русской армией как раз в год Колиного рожденья), Петр Николаевич был человек хилого сложения и слабого здоровья. Зато изрядно был образован, увлекался историей, искусством и архитектурой, особенно оборонительной. Свою крымскую усадьбу Дюльберон, на смех всей царской семье, оборудовал на манер маленькой, но вполне неприступной крепости – со стенами, бойницами, огневыми точками…

Но вот в скором времени после захвата Крыма большевиками обнаружилось намерение Ялтинского совета депутатов окончательно покончить с уцелевшими членами царской семьи, остававшимися в Крыму. Вот тут-то великий князь Петр Николаевич вместе с приставленным для его охраны матросом Задорожным из Севастопольского совета (по каким-то их внутренним, советско-депутатским причинам соперничавшего с Ялтинским советом) и сумел, наконец, с пользой для сохранения жизни остаткам царской семьи использовать свое дачно-оборонительное сооружение и успешно держать оборону до самого прихода немецких войск… Все великие князья и даже Ирина с непотопляемым Юсуповым нашли защиту в игрушечной крепости Дюльбера…

У веселого рассказчика князя Дмитрия Николаевича Любимова было в запасе немало всяких историй из прошлого. Особенно охотно он рассказывал в застолье историю своего успешного губернаторства в Вильне. Вот он этот его рассказ (записанный для потомства дальним родственником семьи писателем Куприным):

«Под моим неусыпным надзором и отеческим попечением находились национальности: великорусская, польская, литовская и еврейская; вероисповедания: православное, католическое, лютеранское, униатское и староверческое. Теоретически я должен был обладать полнейшей осведомленностью во всех отраслях… а оттуда, сверху, из Петербурга с каждой почтой шли предписания, проекты, административные изобретения, маниловские химеры, ноздревские планы, И весь этот чиновничий бред направлялся под мою строжайшую ответственность. Как у меня все проходило благополучно, – не постигаю сам. За семь лет не было ни погромов, ни карательной экспедиции, ни покушений. Воистину Божий промысел! Я здесь был не причем. Я только старался быть терпеливым. От природы же я – человек хладнокровный, с хорошим здоровьем, не лишенный чувства юмора».

Мог ли это княжеское чувство юмора (даже в этой вполне литературной записи Александра Куприна) оценить во всей полноте уже с акцентом говоривший по-русски (но зато сделавший огромный рывок во французском языке) юный Коля де Сталь, сказать не берусь. Понятно, что в Юкле (и конечно, в школе) говорили чаще всего по-французски, реже по-английски, и лишь очень редко по-русски. Озабоченная этим княгиня Любимова приглашала для детей на каникулах учителя русского языка. Легко представить себе, как тошно было деткам тратить счастливое время каникул на какие-то ненужные уроки… Русские семьи, живущие с детьми заграницей, в иноязычной среде, знают, как трудна (а чаще всего неисполнима) эта задача сохранения родного языка у детей. Дети хотят говорить со сверстниками, на языке сверстников, все их интересы в среде сверстников… У первой русской эмиграции, которая жила надеждой на скорое возвращение, были в этой области кое-какие достижения, но время рассеяло их по ветру. Другие диаспоры и не имели подобных амбиций… Я живу на хуторе в Шампани в окружении молодых и престарелых поляков, но после смерти единственной бабушки-соседки, сохранявшей нетронутым язык детства, мне некому сказать «Джень добрый»…

И все же, несмотря на уроки, какое счастье эти каникулы, как быстро они проходят… Вот и снова дожди, снова школа, снова учителя, невыученные уроки – кому они не снятся до старости в страшных снах?

Колю родители Фрисеро отдали в хорошую религиозную школу – в коллеж Святого Михаила (Сен-Мишель). Заправляли школой иезуиты. Понятно, что вольнолюбивому мальчику в школе было тошно и не хватало воли. Он уже хорошо усвоил французский, любил читать французские стихи и прозу, но в школе были еще математика и прочие обременительные предметы.

Пишут даже, что мальчик однажды сбежал из школы, а потом пришел к директору, который осушил его слезы. Непохоже на правду, но все биографы сокрушенно сообщают, что Коля часто прогуливал и не часто учил уроки. Щадя его, любящие родители отдали его сперва на «полу-пансион», так сказать, на «продленку», но потом, когда дела пошли совсем плохо, перевели его в интернат.

В конце концов из коллежа Сен-Мишель его отчислили, но чего от них ждать, от иезуитов. Слово «иезуитский» во французском звучит так же обидно, как в русском («лицемерный, казуистический»). Но когда биографы Никола де Сталя призывают нас ужасаться, мне вспоминаются два лета на берегу Женевского озера. Вспоминаются братья-иезуиты…

Когда моя доченька была маленькой, мне, вечному парижскому безработному, все же хотелось вывезти ее на природу. Пусть и не с таким шиком, как удавалось княгине Любимовой, но все-таки попытаться вывезти…

Кто-то посоветовал мне съездить в приют Святого Георгия под Парижем, в Медоне. Это было известное место. Там ночевали иногда небогатые русские. Там преподавали (задешево) наш правдивый, отчасти только свободный, но безмерно любимый язык русские преподаватели, люди небогатые. Такие будущие знаменитости, как Мамлеев…

Я поехал в Медон и меня представили отцу Андрею. Он понял мои проблемы и предупредил, что платить за преподавание он мне скорей всего не сможет, но комнату нам с доченькой даст. И кормить нас будут.

Так мы попали на берег Женевского озера, где была дача. Мне дали даже не комнату, а целый сарайчик близ церкви, где мы и поселились с моей двухлетней доченькой. Святые отцы тоже преподавали, работали в огороде и по дому. Они были монахи, и только со временем я узнал, что они еще и иезуиты. Весь день мы занимались с детьми русским, а вечером была служба. Обычная, православная.

Ходили на службу только учителя (как правило, новообращенные евреи), а ученики тем временем играли в футбол и в теннис. Никто никого ни за что не агитировал и никто никогда не спрашивал: «А ты кто?» И они были прекрасные учителя, эти русские монахи-иезуиты. Помнится, они любили красное вино, выпивали вечером стакан-другой…

Про те каникулы я вспомнил как-то лет десять тому назад в Петербурге. У меня там вышла книга о Франции, и меня пригласили во Французский клуб на Фонтанке пообщаться с читателями. В назначенный час я явился в клуб и уже открыл рот для начала общения, как вдруг открылась дверь и все от меня отвернулись. Оказалось, что пришел главный человек – господин французский консул в Санкт-Петербурге. Большое событие…

– Этот что ли писатель? – спросил он у красивой девушки (где же нынче работают некрасивые девушки?) и она многозначительно кивнула. Я понял, что консул разочарован. Он думал, что русский писатель будет похож на Есенина. Или на Пушкина. А я скорее походил на Байрона. А может, и на Переца Маркиша, который, как вспоминают, был тоже неплох, хотя и писал не по-русски…

В общем, он что-то не так обо мне подумал, и я это сразу заметил. И поскольку это было за версту видно, я подумал, что он простоват для дипломата. Мог бы и скрыть свое разочарование. Я спросил, где он учил русский. Оказалось, у него русские корни. А учил он русский в Медоне.

– У отца Андрея?

– У отца Игоря… Но отец Андрей, о, отец Андрей! Это такой человек!

– Да, это был человек, – сказал я.

Я сел на стул, а он стал мне рассказывать, как он любит отца Андрея и как он сначала подумал, что это еще за писатель, но теперь он убедился… А я сидел и думал, какие в сущности простые парни нынешние иезуиты, как хорошо было с теми, на Женевском озере. Но может, те, старинные иезуиты были хуже наших, медонских, хотя ведь и старинные неплохо подготовили Пьера Корнеля для поприща драматургии…

Ну а те, что преподавали в бельгийском Сен-Мишеле, они в конце концов все же выгнали неслуха Колю де Сталя из школы, и маме Шарлотте пришлось думать о новом колледже для сына.

Кое-чему он все же успел тогда научиться, скорее дома, чем на уроках. Во-первых не только хорошо говорить, но и читать, и писать по-французски. Как ни странно, в отличие от других петербургских домов, у Сталей в крепости учили деток не французскому с русским, а немецкому с русским. Может, чтобы помнили о своих тевтонских корнях.

В семье Фрисеро и в школе маленький Николай охотно писал по-французски, много и охотно читал. И конечно, рисовал – как все дети. Пожалуй, не намного хуже, но и не намного лучше, чем средний ребенок.

Мальчик был трудный, вечно ссорился со старшей сестренкой (Мариной), вступая в заговор с младшей (Олей). Был неуживчив…

Вообще, образцовыми в этой семье были не дети, а родители, которые бережно хранили и первые рисунки и первые письма своих потенциально гениальных детей. Сохранили, к примеру, рисунок, который одиннадцатилетний Коля подарил сестре Марине на ее тринадцатый день рождения. На рисунке этом – лодки (искусствоведы могут поразмыслить, отчего потом всю жизнь он рисовал лодки, лодки, лодки…), дарственная надпись на русском (по старой, конечно, орфографии) и дата. Документ подлинный, но не слишком впечатляющий. Рисунок тоже.

Ученическая надпись на рисунке (как и редкие русские слова в многочисленных французских письмах взрослого Никола де Сталя) вовсе не подтверждает предположения биографов о том, что будущий художник свободно (и охотно) говорил по-русски, хотя хозяева поддерживали в своей усадьбе культ былой России и «блистательного Петербурга», лелея воспоминания о своей петербургской, предания о царской крови в жилках прабабушки, о красавице Юзечке Кобервейн, о пышном петербургском дворе, о фрейлинах, императоре и доброй императрице Александре Федоровне.

Разговоры о «той России», без сомнения, возникали в застольях у гостеприимных Фрисеро: их отголоски мы найдем в письмах молодого художника. Несомненными были его интерес к России и его ощущение «русскости». В том же что касается глубины «русского образования» в жизни детей из богатого брюссельского дома, то серьезность его преувеличивать не следует. Достаточно того, что дети получили неплохое бельгийское образование. Редкие уроки при русской церкви и летние занятия с учителями, нанятыми княгиней Любимовой, вряд ли могли что-нибудь изменить, хотя и был в Юкле учитель русского, был надзиравший за порядком камердинер Терентий, ходили с няней в церковь на воскресную службу и, как вспоминала десятилетия спустя в письме к племяннице любимая колина сестричка Оля, «переносили мучительное двухчасовое стояние». По воспоминаниям той же Оли, дети писали по-русски лишь поздравительные фразы на праздники и посвящения. Письма писали по-французски, да и чтение, естественно, было главным образом французское…

Мне невольно вспоминаются рассказы живущего в Ницце филолога, художника и певца Алексея Оболенского о его русском детстве, протекавшем на Лазурном Берегу Франции. Перед сном отец читал детям вслух Гоголя, Тургенева. Дедушка Алексея, князь Владимир Андреевич Оболенский не любил, когда упоминали его княжеский титул. Дедушка был член «Партии Народной свободы» (кадетской партии) и не придавал значения титулам.

Добрый инженер Эмманюэль Фрисеро, напротив, считал, что приемный его сын должен донести до потомства древнее рыцарское имя фон Гольштейнов. Биографы считают, что именно из этих соображений он не дал сироткам Сталь фон Гольштейнам свое скромное нисуазское имя Фрисеро. Кто из двух русских джентльменов (Оболенский или Фрисеро) был прав, не берусь судить. Не берусь даже судить, в какой степени помогло или повредило герою нашей книги «баронство» на его нелегком пути ученья и бедности, а потом и богатства. Может, оно и рождало в нем всю эту странную смесь надменности и робости…

Может, все это вообще не сыграло существенной роли в его эмигрантской жизни, ничего не могло изменить, не могло ничего добавить к тому, что уже случилось в российском детстве…

Что до бельгийского детства, то напомню, что маленький Коля был любимым сыном Эмманюэля Фрисеро. В отличие от сестер он поначалу даже не жил в школьном пансионе: жил дома и был избавлен от многих тягот.

Любящие родители, бережно хранившие сувениры его детства, сохранили первое Колино письмо к папе. Двенадцатилетний Коля описывал похороны примаса бельгийской церкви кардинала Мерсье. Мальчику удалось отыскать в толпе перед колоннами Конгресса удобное место, так он смог увидеть и описать (памятное дело, по-французски) похоронный кортеж:

«…я видел, как прошла кавалерия, потом артиллерия, потом множество священников, потом гроб кардинала, покрытый красным, на четверть черным. Потом шли король, принц Леопольд, семья кардинала, генерал Фош, представитель Президента французской республики, Русского комитета в лице генерала Хартмана и компаний, Италии…»

Французские биографы находят в этом невинном детском послании все признаки вышесредней наблюдательности подростка, его незаурядного интереса к

действительности. Он и правда всю жизнь любил пышные уличные зрелища, а незадолго до смерти, уже знаменитым художником, мечтал написать что-нибудь в этом роде. Но написать не успел…

Первое детское письмо было бережно подшито родителями в архив, а маме Шарлотте пришлось заняться поисками нового коллежа для ее прогульщика-сына, уже изгнанного иезуитами.

Среди брюссельских родителей в те годы было немало толков о коллеже Кардинал-Мерсье. Для его строительства еще сам покойный примас церкви выбрал подходящее место на зеленом лугу к югу от Брюсселя. В новом коллеже задавали тон преподаватели-подвижники (тоже, конечно, святые отцы), там царили английские порядки, большое внимание уделяли спорту, а в конце учебного года отводили особые дни для отдыха и благочестивых размышлений в кельях монастыря.

Шарлотта записала Николая (в школе его звали Никола, Ники, а позднее Ники из Петрограда) в третий класс. Это был «греко-латинский» класс, ибо уже ясно было, что он мальчик «гуманитарный», что он не любит математику, тяготеет к поэзии и даже имеет своих любимых латинских авторов. Во всяком случае он знал великий эпос Вергилия, то есть получил какое ни то классическое образование. Впрочем, если помните, даже прохиндей Онегин «помнил, хоть не без греха, из «Энеиды» два стиха», да и русские гимназисты XX века приобщались к той же классике:

Бессоница. Гомер. Тугие паруса,

Я список кораблей прочел до середины:

Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный.

Что над Элладою когда-то пролетал.

Кстати сказать, подобные стихи (это Мандельштам) уже не доходили (особенно в переводах) ни до брюссельских школьников, ни до парижских художников, так что биографы Сталя ссылаются на один-единственный, довольно бедный сборник переводов: «Поэты русской революции» Бенжамена Горелого.

Вспоминают, что на юного Никола Троянская война и приключения Энея произвели немалое впечатление. Никола написал учебное сочинение-пересказ для школьного журнала:

«И вот в троянской ночи вспыхнул свет. Все небо стало пламенем, а земля кровью. Воздух содрогался, и зной испепелил ночь…»

Похоже, что страхи настоящей войны на время забыты и война древности предстает в мальчишеском воображении как «декорация Грезы».

Минувшая война тоже становилась мифом. В доме бытовали рассказы о двух сводных братьях-героях, павших на войне, о гибели маминого брата дяди Вани близ дома на Невском, а также о рейде героической польской конницы, прогнавшей Тухачевского. О былых сражениях Никола слышал в застольях на вилле, а иногда и перед сном от своего приятеля Пети Врангеля, с которым он делил комнату в Юкле. Петин папа командовал доблестной Добровольческой армией России, а за границей создал русский Общевоинский союз, чтобы когда придет время, освободить Россию от захватчиков-большевиков.

Конечно, оба мальчика мечтали о военных подвигах, но эти мечты должны были храниться в тайне. Папа с мамой мечтали, что их Коля получит надежную мирную профессию. Ведь он такой способный, их Коля: может, выучится на инженера. В крайнем случае станет писателем. Он подолгу пишет что-то в уголке гостиной! И он так любит стихи! Внимательные родители отметили, что Коля не просто упивается музыкой стиха и восхищается образами. Он думает о форме. Они отметили это в его школьном сочинении о Вергилии:

«… для Вергилия, как и для писателей всех времен, важна форма… Гармония! Гармония! Единственное правило, все объединяющее, как говорит нам Верлен.

О, у Вергилия вечное – это архипелаг дремлющих неизведанных островов. Необъятность сапфира под яркими звездами…»

Можно быть уверенным, что школьные сочинения подростков не меньше волнуют гордых родителей, чем восторженных биографов.

В школьные годы Коля часто ходил в картинные галереи, в брюссельские музеи, где было немало шедевров мировой живописи. Вместе с младшей сестричкой он подолгу стоял перед знаменитыми старыми картинами. Впрочем, и выставки современных художников не оставляли его равнодушным. Волновали их дерзания, подвиги, вызов старине и традициям. Уже были у него любимые художники среди современных бельгийцев. Когда Николаю было шестнадцать, в брюссельском дворце искусств открылась большая выставка произведений Константэна Пермеке. Художнику было в ту пору 54 года. Он родился в Брюгге и еще до Первой мировой войны был известен среди экспрессионистов, потом воевал, был ранен, пережил сильное влияние кубистов (кто ж тогда не был ими затронут?), до конца своих дней писал рыбаков и пахарей, как некогда знаменитый барбизонец Милле. Его даже называли иногда «бельгийским Милле». Полотна Пермеке и позднее интересовали Никола, но та, первая большая выставка, она была незабываема!

Из бельгийских экспрессионистов Никола запомнился на всю жизнь Гюстав де Смет. Ну и, конечно, ужасы Джеймса Энсора.

Ах, Энсор! Рассказывали, что он и сам был похож на ходячую смерть, этот Энсор, который за свои блистательные «ужастики» произведен был в баронское звание (но конечно, новое баронство – это не то, что древнее, как у Сталей фон Гольштейнов!)

Юный Никола обожал всякую старину и мимо антикварных лавок не мог пройти, не застыв перед витриной. А музыка, как он слушал музыку! Любящие родители переглядывались, отмечая, что он все всасывает как губка, их Никола. Они знали, что раньше или позже все это должно принести плоды. Конечно, они не подозревали, как долго придется этого ждать…

А как он рос, их Николай! Как на дрожжах. И аппетит у него был зверский. Отец с притворным ужасом напоминал, что пора «кормить зверя». На их счастье, «трудностей с продуктами» и «продовольственной проблемы» в Бельгии не было.

А как он бегал, Николай, как плавал, как играл в футбол, как он фехтовал, юный Никола! Сколько призов, премий, кубков…

И красив был – как молодой бог.

Но вот коллеж окончен. Что Никола будет делать дальше, пока еще никто не знает. Он, пожалуй, не знает еще и сам. Может, он станет поэтом, может, писателем, может, журналистом…

Отец и мать ждут его решения. Ему решать… Но легко ли решить?

В том возрасте, когда молодые люди кончают школу, они редко знают, что они будут делать дальше…

Вспоминаю тот послевоенный год, когда мы с друзьями кончали 273-ю московскую школу. Вечерами ходили по Первой Мещанской и спорили о том, куда нам поступать, на кого дальше учиться. Нам, впрочем, выбирать было легче: нас не всюду брали, были негласные ограничения… А герою этой книги, мальчику из Юкле, ему все было доступно в межвоенном Брюсселе. Тем трудней сделать выбор.

В один прекрасный день Никола объявил, что он решил стать художником. Уже в тот день можно было пожалеть папу Фрисеро, помнившего вечные семейные рассказы о бедной его бабушке, «натуральной» принцессе из Петербурга, которая стала женой художника из Ниццы…

Эмманюэль Фрисеро делал отчаянные попытки смягчить удар судьбы. Договорились с Никола, что он запишется не только в Королевскую академию искусств, но и в Художественную академию Сен-Жиль-ле-Брюссель, где учат вдобавок на архитектора. Никола согласился: ему жалко было отца.

Похоже, что в первый год он работал довольно добросовестно. Занимался рисунком в ателье профессора ван Хэлена в академии, а потом декоративным искусством у профессора Жоржа (Жео) де Вламинка. В конце учебного года Королевская академия отметила композицию студента Никола де Сталя первой премией. Композиция была названа «Призрачный корабль в бушующем море». Упомянуты были и две другие учебные работы – «Волхвы находят вифлеемскую звезду» и «Затонувший собор». Ни одна из этих работ не уцелела. Остались лишь поздние упоминания о них и благожелательный отзыв, оставленный потомству профессором Вламинком:

«Это была большая композиция, которой благородство, величавость формы и исполнения принесли мне радость и вознаграждение за труды. Я был тронут, обнаружив позднее в его произведениях архитектурную композицию, ритм и смелую гармонию».

Это понятно. Трогательно обнаружить в чужих нашумевших полотнах следы своих давних уроков. Стало быть, уроки не пропали даром…Конечно, эти хвалебные слова о Стале были написаны профессором Вламинком много лет спустя, но и тогда, в 1934 году наставник оказал большое доверие юному студенту, предложив ему работать вместе с ним над созданием декоративных панно для двух павильонов Всемирной брюссельской выставки 1935 года. Один из павильонов назывался «Искусство стекла», и он имел успех на всемирной выставке. Что до самого тридцатишестилетнего художника Жоржа Вламинка, лауреата престижной римской премии за монументальное оформление, то ему было не привыкать к успехам. Он слыл бунтарем, модернистом. Неизменным успехом пользовались у студентов его раскованные, блестящие лекции в Художественной академии Сен-Жиль-ле-Брюссель. В этих его обзорах с изяществом были проложены мосты в древность, в искусство других континентов и эпох, где сверкали имена, уже знакомые Никола де Сталю по европейским музеям…

А в мир музеев (ими, кстати, не советовал увлекаться дерзкий иконокласт профессор Вламинк) – в этот волшебный мир Никола начал погружаться давно. И не только в Бельгии, но и во всей Европе. Он уже познал радость путешествия…

Глава 10. Соблазн дороги и дороги соблазнов

Летом 1933 Никола побывал в соседней Голландии, постоял перед картинами в тамошних музеях и вернулся совершенно ошалевшим не только от сказочного Рембрандта, от всего рембрандтовского круга, но и от фантастических пейзажей гравера XVII века Эркюля Зехерса (самому Рембрандту, кстати, неплохо знакомого). Это преклонение перед Зехерсом Никола пронес через всю жизнь и уже незадолго перед гибелью затеял вместе с поэтом Лекюиром книжку о Зехерсе.

Кстати сказать, поездка в Голландию была его первым самостоятельным путешествием. В путешествии всегда нехватает денег. Девятнадцатилетний Никола очень гордился тем, что ему удалось написать в поездке акварель и продать ее кому-то на рыбацком причале. Он многие годы рассказывал об этом подвиге, потому что в последующие годы путешествий такое случалось с ним редко. А путешествия предстояли немалые – он ощутил уже неодолимый зов дальних дорог, свободу и радость дороги, проложенной поколениями предков… «О, дороги! С древней пылью дороги! – восклицал поэт. – Где исходившие вас? Кто они были, дороги?»

… Что касается жизни Никола в родительском доме, то с этим появилось у Фрисеро немало новых трудностей. Жить в этом мирном порядочном доме созревшему, темпераментному юноше становилось все трудней. Никола пропадал теперь допоздна неизвестно где, смущал и папу с мамой и даже старую няню беспорядочностью и неразборчивостью своих знакомств. Молодо, зелено, погулять велено. У него были вполне богемные (как и положено молодому красавцу-художнику, да вдобавок аристократу) замашки и привычки.

Эмманюэль и Шарлотта сделали единственное, что было в этой ситуации возможно: они стали выдавать Никола пособие для оплаты его собственного, отдельного жилья. Нетрудно догадаться, что ему требовалось не одно, а много пособий, так что брюссельские адреса его менялись очень часто. Вероятно, к моменту уплаты за квартиру родительское пособие ему удавалось уже благополучно истратить. Так что он находил ночлег у друзей и знакомых, по возможности бесплатно, то в одном, то в другом доме…

Биографы пишут, что он презирал деньги и что заработки его были редкими. Зато регулярными были траты. И вряд ли регулярной учеба. Трудно сказать, сколь усердно посещал все эти экзотические курсы в академии и в школе Сен-Жиль (скажем, курс «композиционно-декоративный с фигурой» или курс рисунка «с фигурой карточной и натуральной» или «с фигурой античной»). Но западные учебные заведения не слишком требовательны и придирчивы, так что Никола даже выигрывал какие-то конкурсы.

Подробнее прочих французских биографов (но тоже, конечно, с пристойной комильфотной осторожностью) изучал и описывал студенческие годы юного Никола добросовестный Лоран Грельсамер из «Монда». Он пишет, что в Академии у Никола была подружка: они вместе ходили на рисунок к ван Хэлену. Ее звали Мадлен Опер (Hаuреrт). Она была на пять лет старше его (так же, как позднее Жанин). До Брюсселя она два года училась в Париже, брала уроки в тамошних «академиях». У нее была комната неподалеку от «брюссельского Монпарнаса», и Никола с регулярностью заявлялся к ней ночью… рисовать. Во всяком случае так она (и с ее слов Л.Грельsамер) об этом рассказывала. Между ними «ничего такого» не было (а что «такое» может случаться с двадцатилетними?), хотя ее домохозяин и она сама (а однажды даже и местная полиция) были смущены неурочностью этих визитов и странным его поведением. Мадлен даже предположила однажды, что он «гей»: придет себе и рисует с ней по ночам, расспрашивает о парижской художественной жизни.

«А что потом? А что потом?» – допытывался русский поэт – шестидесятник. Если верить биографу и молодой даме – потом тоже ничего. Мадлен заметила, что у него было много странностей, которые не слишком заметны были на людях, в веселой компании друзей и знакомых. Думается, что странности его замечали родные, но писать о таком не принято. Самая его тяга к женщинам, которые были старше его, вполне объяснима. В недавно вышедшей в свет монографии о Никола де Стале (солидный труд Жан-Клода Маркаде) высказано предположение, что у художника был «комплекс сиротства». Ему нужна была возлюбленная-мать.

У него было, конечно, немало комплексов, и подробная история его жизни, даже написанная пугливыми французскими биографами, этому предположению никак не противоречит. В книге Грельсамера помещена, между прочим, довольно страшная, как бы "шутливая" (а на самом деле пророчески-суицидальная) фотография из времен веселой брюссельской юности Никола. Биограф рассказывает, что Никола с друзьями (среди которых были бельгийцы, русские, поляки) часто выезжали на прогулки в окрестности Брюсселя, скажем, в лес Суань. На фотографии, помещенной в книге Грельзамера, как раз и запечатлена воскресная проказа в лесу Суань, на железнодорожных путях близ станции Ватермель-Буафор: друзья окружают де Сталя, лежащего на железнодорожных путях. Один из друзей, облаченный в судебную мантию, указует перстом в небо. А Никола де Сталь лежит на шпалах с закрытыми глазами, прижимая к рельсам шею. Думается, что тем из участников «веселого» розыгрыша, кто мог бы предвидеть, что одна из этих репетиций самоубийства закончится успешно, уже тогда стало бы не по себе…

Но тогда, в начале 30-х, все сошло благополучно. Друзья вернулись в Брюссель, посидели за кружкой пива, поговорили о том о сем, а в июне 1934 года Никола вместе со своим другом Алэном Остратом отправился в странствие по Югу Франции. Как же будущему художнику не знакомиться с южными пейзажами и старинной архитектурой Франции? Папа и мама Фрисеро без нареканий взяли на себя «культурные расходы».

Друзья начали с отдыха в не слишком интересных курортных городах Французской Ривьеры, а потом двинулись к северу, к горам и древнеримским руинам – к древнему Арлю, к «французскому Риму» городу Ниму, к былой папской столице Авиньону. И дальше, и дальше, и дальше…

Автор этих строк вспоминает собственные свои автостоповские скитанья по Франции и сам себе (тому, что стоял у обочины дороги каких-нибудь лет тридцать тому назад) завидует безмерно. Боже, какой соблазн свободы, беспечности, непрестанной смены пейзажей, познания новизны, наслаждения красотой… Прекрасная Франция, страна тучных полей, безлюдных лесов, подоблачных гор и незабываемых горных селений с их церквами, монастырями и замками. Просыпаешься в своем спальном мешке и – новый день впереди, с еще не познанными чудесами природы, искусства… И какое чувство благодарности – Создателю и создателям всей этой красы, Творцу и творцам (шесть дней творенья, а потом еще десятки веков совершенствования)… Благодарности к добрым людям, встреченным на дороге. К тем, кто остановили машину, подвезли тебя и столько рассказали всякого. На автостопе и языку учишься… Незабываемые тысячи километров моего европейского автостопа…

А что же наши вольные брюссельцы, молодые художники?

В спешке и вечных переездах они не успевали ни рисовать, ни ходить по музеям – только смотреть по сторонам, насыщать глаз и душу зрелищами.

Никола пишет письма, длинные письма маме Шарлотте и папе Эмманюэлю. Ни он сам ни родители не забывают о его писательских амбициях, и папа с мамой бережно складывают письма Никола в свой родительский архив. Искусствоведы и биографы де Сталя считают эти письма важной частью его художественного наследия. Считают, что в этих письмах уже «весь Сталь», Сталь «в чистом виде»… Вот самое первое письмо из Франции:

«Моя дорогая мама! Мы выехали из Гренобля в понедельник после обеда и к вечеру прибыли к месту, о котором можно только мечтать. Представьте себе ферму на середине склона горы, огромные серо-красные крыши, маленькие окна, виноградник, карабкающийся вокруг в полном беспорядке, Альпы с их ветрами. На западе горный пик накрывает то черной то зеленой тенью передний план картины. Там и сям серые, слабо освещенные массы. А дальше, прямо перед нами, мощный каменный массив, ярко освещенный – лучезарный. Он кажется тысячесветным алмазом, впаянным в старинное золото обрамляющей долину пшеницы…» Какое нагромождение общих мест, чтобы описать нечто попросту прекрасное! Неправда ли?

Но вам просто не удастся представить себе это великолепие, так же как мне не удалось его описать с точностью. Спускается ночь. Овцы возвращаются на ферму и блеют точно плачущие дети. Их гонит пастух. Краски пейзажа меняются, блекнут, затихают. Рыжие телята качают в такт головами под сводами коровника. Мухи обезумели.

Простите всей этой литературе то, что она не умеет быть так безыскусно прекрасной, как сам пейзаж. Позор вашему архиву. И всей прочей литературе тоже. Вы, наверное, усмехнетесь в эту минуту».

Можно отметить, что в первых письмах много места уделено архитектуре. Конечно, архитектура занимает Никола, но главным образом эти «архитектурные мечтания» уступка отцу, который все еще надеется, что Никола займется каким-нибудь конкретным «делом». Начав первое письмо из Франции обращением к матери, Никола напрямую обращается в том же письме к отцу с горячими филиппиками против здешних архитекторов, которые не умеют и не желают вписывать свои безвкусные коммерческие сооружения в сказочную южную природу. Никола ставит им в пример крестьянские строения горных селений. А все эти курортные Ниццы, Экс-ле-Бэны – они просто отвратительны. Куда симпатичнее какой-нибудь Динь, Гренобль, Мартиг, Арль, Авиньон или Антиб, близ которого Никола проводил когда-то летние каникулы у своей крестной матери княгини Любимовой:

«Антиб стал еще красивее, чем раньше, порт симпатичный – и все же это не то – как подумаешь, какую волшебную феерию можно было бы устроить в этих садах Юга, подумаешь о цветах, о фонтанах, обо всех ярких красках этой страны – нет, и еще раз нет – Мы ходили повидать моего дядю. Папа, тебе было бы неловко за меня – Звоним – Столько трудностей, чтобы войти, удостоверение личности и т.д… Месье или даже Его Сиятельство Барон де Сталь Гольштейн соизволили наконец нас принять.

Завязывается разговор о предметах, которые так же мало его интересуют, как и нас самих. И так до самого ухода. Когда выходили, Алэн сказал: надеюсь ты сможешь теперь видеться со своим дядюшкой. Да любой крестьянин принял бы нас любезнее, чем этот человек. Дутый чинуша..

Соблюдая все правила, я как уважительный племянник поблагодарил его за любезный прием – в благодарности можно было расслышать иронию – благодарить было право не за что…»

И папа Фрисеро и двадцатилетней Никола понимают, что дяде было не по себе. Десять лет тому назад придворный генерал отказался помогать осиротевшим детям родного брата. Сейчас он опасался, чтоб у него не попросили денег. Бог его знает, зачем вдруг явились…

Дядя был жлоб. Ни одно, самое развесистое генеалогическое древо не спасает от жлобства. К середине тридцатых годов даже большевики смело пользовали родовитых жлобов («красных графов», вроде А.Толстого или А.Игнатьева) на самой нечистоплотной работе.

На Лазурном Берегу произошло еще одно свидание Никола с прошлым. Свидание, которое могло и заинтриговать и встревожить приемного отца. Всплыла тень обнищавшего деда-художника. Никола сообщает вполне беспечно:

«В Ницце в лавочке у букиниста я видел альбом – «Ницца и ее окрестности. Ж. Фрисеро», я его куплю, когда заработаю денег на обратном пути из Прованса – дом художника вполне живописный. Мы сходим туда на обратном пути. Мы будем проезжать через Грас и я схожу посмотреть на могилу, о которой ты мне говорил – здесь много фруктов, но они очень дорогие. Весь день едим помидоры, они здесь 30 сантимов кило и в них, похоже, много витаминов.

Вот и все, до свиданья, папа, мама. Пишите мне в Ним.

Крепко вас целую. Ваш Никола».

Итак, «куплю… когда заработаю денег», – пишет Никола. Тень деда-художника словно предупреждает внука Эмманюэля, что такое может не случиться. Или случиться очень не скоро. Если бы самому Никола сказали тогда, что это случится не «на обратном пути», а лет этак через пятнадцать (хотя и на той же дороге), он бы не поверил. Хотя, может, и поверив, не слишком бы огорчился… А пока…

Пока что родители будут поддерживать молодого художника…

Хотя ему мало что удается пока дорисовать, дописать, он уже считает себя художником. Да и мир должен признать его художником. Авансом…

Мне вспоминается, как я совсем еще молодым прилетел с другом-художником Толей Елисеевым в командировку в Ташкент, всего каких-нибудь лет пятьдесят тому назад. Нас встречал корреспондент «Известий», потому что друг Толя прилетел от «Известий», где редактором был знаменитый некогда Аджубей. (Сам-то я выклянчил командировку от журнала «Вокруг света»).

Симпатичный ташкентский собкор повел нас к редакционной машине и сказал шоферу:

– Знакомься, Петрович. Это художник Толя. От Аджубея. А это… – он критически осмотрел мои сандалеты и сказал добродушно, – Это молодой русский писатель.

Я подумал: какой догадливый! Только позднее я понял, что это был просто аванс, выданный мне по доброте душевной. За прошедшие пятьдесят лет я его еще не отработал… Может, уже не отработаю…

Французское путешествие брюссельских друзей-художников завершилось в Париже, в Лувре. Все дороги ведут в Лувр. От этого первого визита остались в памяти Никола не покидавшие его до смерти участники молчаливого диалога – Поль Сезанн, Гюстав Курбе, Жан Батист Камил Коро, Хаим Сутин… Позднее де Сталь жил в Париже, и его путешествия в Лувр были не такими далекими, но всегда желанными, всегда волнующими, всегда напряженными, потому что диалог, начавшийся в юности, он продолжал до конца своих дней. Лувр тянул его, по наблюдению первой его подруги, как магнит…

По возвращении в Брюссель счастливого бродягу ждали продолжение учебы и вдобавок работа по оформлению Павильона стекла на Всемирной брюссельской выставке. Работу ему подкинул загруженный сверх головы профессор Жорж Вламинк. Никола должен был переносить рисунки для фресок с эскизов профессора на трехметровой высоты полосы.

В начале апреля состоялось торжественное открытие выставки: речи, аплодисменты, деловые люди, министр, чиновная знать, иноземные гости, широкая публика… Была и его подпись внизу, в уголке фрески, ее разыскали счастливые посетители, папа с мамой, посетившие павильон стекла. И еще очень важное – ему даже заплатили деньги. Не Бог весть какие деньги, но все же приятно. Он купил себе новый костюм.

Деньги нужны были и на поездку в Испанию. Поездка замышлялась грандиозная. Как же стать художником без Испании? Папе и маме Фрисеро пришлось снова раскошелиться. Они снабдили Никола не только деньгами, но и очень полезными адресами своих друзей за границей…

Вспоминается, как выручали меня во время великого моего первого странствия по Италии адреса, подаренные мне моими, ту пору еще «невыездными» московскими друзьями-переводчиками – Солоновичем, Томашевским, Домбровской… Я шел тогда автостопом (на попутках), спал в палатке и спальном мешке («валюты» русским меняли гроши, курам на смех), и какое это было счастье – попасть вдруг в гостеприимный итальянский дом, принять душ. А в какие дома я тогда попадал! Когда я поселился во Франции, меня к таким и близко не подпускали. А тогда… Тогда я ночевал в доме скучающей тосканской графини, профессора-слависта» из Апуллии, сицилийского поэта Иньяцио Буттиты… Человек странствующий, или, скажем, неуверенный в своем завтрашнем дне знает цену адресам. Я и сам, кстати, охотно сеял на дороге свои адреса, телефоны…

Не жалейте своих адресов! С ними происходят удивительные истории. Помню, как я удивился в начале 90-х, когда на открытии памятника Марине Цветаевой в Вандее А.И.Солженицын, сам великий А.И.Солженицын, услышав мою фамилию, сказал мне:

– А мы ведь с вами знакомы, товарищ Носик…

Ну да, конечно, я-то помнил, что мы однажды разговаривали с моим тогдашним кумиром в новогоднюю ночь, на встрече Нового1963 года в московском театре «Современник». Но ведь это было тридцать лет тому назад, ночью, на Маяковке, а он, столько жизней проживший за эти 30 лет и теперь живший в собственном поместье в штате Вермонт, – как он-то запомнил? Ну, я помню, это неудивительно: он был наш кумир, любимец, герой, он был на вершине московской славы, сам К. Симонов его привел на театральную тусовку. Но как он мог запомнить фамилию случайного собеседника? Во память! Потом опыт бродяги подсказал мне разгадку его гениальной памяти. Адресок… Я звал его пожить с нами на даче, он вынул солидную толстую тетрадь с адресами и я старательно вписал туда свое имя и адрес, со всеми подробностями… Нет, не московский, конечно, адрес, не коммуналки с Проспекта Мира, где под дверьми подслушивали, адрес академической дачи в Мозжинке, куда нас пустили на зиму с другом. Может, в поисках пристанища он листал этот бесценный блокнот с адресами…А может, и в Вермонте листал, искал имена для персонажей своего многотомья. Натыкался на мои каракули с фамилией… Господи, какая судьба! Нет, не моя, а его, великого Александра Исаича. Человек века. Творец своей судьбы.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6