Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сибириада - Корона скифа (сборник)

ModernLib.Net / Исторические приключения / Борис Климычев / Корона скифа (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Борис Климычев
Жанр: Исторические приключения
Серия: Сибириада

 

 


В Сибири – лучшая конина,

Колбаску нашу кушай, Нина,

И станет черной твоя бровь,

И щеки ярче, чем морковь!

Говорили, что эти стихи по дружбе написал для Акулова Ядринцев, но он в своем авторстве не признавался. Начали рекламировать сибирские товары и другие купцы. Но больше всего молодые сибиряки-патриоты писали о том, что в Томске надо открыть университет, новые театры и музеи. «Больше света!» – так заканчивалась одна из статей Ядринцева.

И Потанин, и Ядринцев бывали в больших городах, но их многое привязывало к Томску. Ядринцев, когда шли от Мезгина, пригласил Потанина к Софийскому ключу.

Сюда его не раз в детстве приводили отец и мать. Вода в ключе и зимой и летом бурлила, словно кипела. Прямо над ключом возвышалась Шведская Горка с большим черным крестом на вершине.

– Папа делал вот так! – сказал Ядринцев, – вынул из внутреннего кармана пальто флейту и заиграл. Потанин слушал, склонив голову.

– Изумительный город! – сказал Григорий Николаевич, когда Ядринцев кончил играть. – Я верю в его будущее! И люблю его.

– А для меня этот город, – сказал Николай Михайлович, – еще и воспоминания о гимназии, об отце, похороны которого на Вознесенском кладбище устроил сам Батеньков, проектировал мемориал он же.

Ядринцев задумался, склонив голову, потом тихо добавил:

– Сестренка София лежит на этом кладбище. Она умерла ребенком, такой был прекрасный ангелочек. Всегда вспоминаю ее у Софийского ключа… Нам тут жить в этом городе, жить в Сибири…

На другой день Ядринцев сходил к владельцу театра. Филимонов дал ему ключ от замка, которым театр был заперт еще прошлой зимой. Пошли с Потаниным посмотреть – что там? Фасад у входа был оформлен портиком и колоннами из дерева, густо побеленными под мрамор. Увы, краска осыпалась, плахи были во многих местах оторваны предприимчивыми томичами.

Из театра в щели можно было видеть рощу и застывшую речку Еланку неподалеку. Там и сям дико и странно торчали каменные бабы, вывезенные томскими купцами из калмыкских и монгольских степей. Бабы, не бабы, черт их разберет, истуканы жертвенные. Говорят монгольцы и прочие степняки им губы живой человеческой кровью мазали. И здесь, в этой роще пустынной, на краю города, пройти вечером мимо фетишей древних не каждый смельчак решится. Когда тут после спектакля выходят театралы, тогда – да, можно к этим болванам подойти, посмеяться, даже тростью им глаза потыкать. Но ночью, в одиночестве – увольте!

Печи, давно потрескавшиеся от перекала, были закопчены.

– Черт бы все побрал! – ругался Потанин, это же театр! В церкви иконы намолены и потому – святы, здесь сцена наиграна…

Он замер в удивлении, ибо в глубине полутемного театрального здания, прошел человек в крылатке и без шапки с длинными, спадавшими на бархатный воротник волосами.

– Вы видели? – дрожащим голосом спросил Потанин Ядринцева, – или это была галлюцинация?

– Вроде кто-то прошел, – подтвердил Николай Михайлович.

Они обошли пустое здание, никого не нашли, только у черного хода были на снегу чьи-то следы. И все это было странно.

В конце марта подготовительные работы в театре закончились. Печи замазали, доски приколотили.

По всему городу по круглым тумбам распластались афиши:

«20 марта 1864 года. В городском театре – Ревизор Н.В. Гоголя. Билеты в губернском правлении».

И настало двадцатое. В театре было почти тепло. Шипели и воняли калильные фонари. Партер и галерка были забиты до отказа. В ложи принесли ковры. Простолюдины глазели на сильных мира сего. В ложах можно было видеть Филимонова с домочадцами, полицмейстера, майора барона Адольфа Пфейлицера-Франка. Да только ли их?

Было тут на кого посмотреть! Вон Дмитрий Иванович Тецков, богач, городской голова, вон и золотопромышленник Федор Пушников. Он уж больно до всяких прекрасных зрелищ охоч. Пять лет назад в этом театре пела оперная французская шансонетка Жанна ле Фебр. Пушников подарил ей самородок, величиной с голову младенца. Так тогда и газеты написали – с голову младенца. А младенец-то при чем?

Это вот в ложе князь расположился, Николай Костров. Ученейший человек. И одет-то по последней питерской моде. Фрак, манишка накрахмалена и подсинена – белее снега. А сам то на Алтае, то где-то в Тунгусии со всякими инородцами всякое лето у костров спит, зубами сырое мясо рвет. Изучает жизнь полудикую и пишет в журналы. А на что ему это все нужно? Кто знает… И князья чудят иногда.

А вон, в ложе, король извозчиков бородатый Евграф Кухтерин с супругой. Не так давно гильдию получил. Зачем он пришел в театр в Великий-то пост? А затем. В театре-то – все городское могущество собралось, почему ему тут не быть? Он начинает богатеть, отставать от больших людей ему негоже. Сам одет, пусть не как Костров, но вполне интеллигентно и супругу нарядил. Правда, сидят с непривычки с женой, как каменные.

А это кто? В первом ряду партера? Усищи свисают ниже щек, на голове не шапка, не шляпа, что-то вроде турецкого тюрбана, украшенного большим сверкающим камнем и пером. Сидит он в каком-то подобии парчового халата, увешанного орденами и медалями. Это городская достопримечательность – граф Разумовский. Так он всем представляется.

Во все городские дела сует свой длинный нос этот колоритный человек, ни одно городское событие не обходится без него. Никого он не боится, ни перед кем не заискивает. А вот его побаиваются, острого языка его.

Но дошло все же с Украины, что был этот человек там игуменом в местечковом монастыре. И фамилия его иная была какая-то. И то ли ему видение было, то ли просто в голову человеку зашло, а только вышел он на Пасху за монастырские ворота и вынес в берестяном коробе всю монастырскую казну и принялся швырять деньги в толпу. Иные монахи зароптали, а он возгласил, что де Христос сказал: все разделяй и будь человеком совершенным! В нищете стяжаете благодать духа святого!

Солнце ярко светило, с великой радостью селяне бежали с деньгами – ховать их подальше, чтобы после назад не отобрали.

А потом приехала комиссия. Не захотели отцы церкви все разделять и быть людьми совершенными. Лишили игумена сана, расстригли и в Сибирь в кандалах отправили. А как отбыл он свое в рудниках, прибыл в Томск и провозгласил себя графом Разумовским.

Иные забыли, а иные и никогда не знали, кем был он прежде. Многие его считают и впрямь графом.

Занавес все не открывали, нетерпение росло. Прошел по залу шумок. Застучали ногами.

А за кулисами шли последние приготовления. Там под потолком помещалась огромная бочка, в нее, взбираясь по лестнице, натаскали ведрами воды из речки Еланки. С двух сторон сцены стояли пожарники в начищенных медных касках и держали в руках брандспойты. Еще стояли мужики с баграми. Обо всем этом распорядился Пфейлицер-Франк. Мало ли что? Гоголь! Пожара бы не случилось, тогда сразу должности лишат.

У рычагов театральной машины и поворотного круга стояли дюжие мужики и ждали команды. Декорации при помощи машины можно было перемещать в считанные минуты.

И вот занавес раскрылся. Декорации изображали гостиничный номер, на постели лежал Хлестаков. И грустил в безденежье. А потом пошли визитеры и деньги ему совали. Деньги эти намалевал Олимпий, с вида ассигнации были как настоящие, но огромных размеров, чуть не с простыню. Много было в постановке неожиданных штучек. Попечитель богоугодных заведений явился к Хлестакову в номер, ведя на цепи настоящего медвежонка. Публика захлопала, и зверь заревел и так дернул цепь, что чуть не вырвался.

И пьеса пошла! И смех был. А уж Хлестаков-то! Волочился и за маменькой, которую играла баронесса, и за дочерью, а это была хорошенькая белошвейка, отмеченная сценическим талантом.

И Хлестаков в одном из своих монологов сказал:

– Скоро в Сибирь еду, государь император приказал открыть в городе Томске университет, я его и открою! Ведь еще государь Александр Первый здесь университет открыть хотел, да не открыли из-за войны с французами. А теперь-то – самое время!

И если в начале пьесы прозвучало: «К нам приехал ревизор!», то в конце ее громоподобно было провозглашено: «К нам приехал новый губернатор!»

Это было достойное окончание пьесы. Все кинулись к своим экипажам, и соскучившиеся на морозе извозчики скорехонько отвязывали заиндевевших лошадок, кои были ими же привязаны к деревьям.

Светила луна, а экипажи катили вниз по Почтамтской к дому Вивеи Соколовой. Этот дом был построен по проекту придворного петербургского архитектора Штакешнайдера и был арендован для нового губернатора, прибывшего в Томск еще в начале зимы усатым, неизвестным человеком, с фамилией, кажется, на Ша. Этот верзила с густо нафабренными, пышными усами нанял людей, чтобы реставрировать дворец.

После привозили из России мебель, а усатый ее встречал, командовал, чтобы разгружали, заносили. А кто это такой с фамилией не то на Ща, не то – на Ша? Дворецкий, мажордом или как еще там у них называется нынче в Питербурхе? Хоть бы единым глазком на нового губернатора посмотреть!

Экипажи останавливались в некотором отдалении от этого дома. Люди всматривались в окна особняка. Прежний губернатор Александр Дмитриевич Озерский Томск покинул уж несколько месяцев назад. Он правил восемь лет, к нему привыкли. А теперь что Бог дает? Очень уж молод новый губернский начальник: всего двадцать шесть лет, и уже – действительный статский советник! Вот персона! Другие до действительного за всю свою жизнь не могут дослужиться.

Что? Каков? Как выглядит хотя бы? Слухи есть, а правда где? Говорили, что по приезде губернатор в своей карете первым делом завернул к могилке старца Федора Кузьмича. Вышел, помолился, а уж потом поехал дворец осматривать. Постояли в сторонке, поглазели на окна и по домам разъехались.

А недели через две новый правитель проявил себя. В томский пересыльный замок пришла партия ссыльных поляков с женщинами и детьми. Хотели их гнать дальше, а они легли на землю, дескать, никуда не пойдем, пока не подлечат женщин и детей, пока отдохнуть не дадут!

Новый губернатор приказал сечь всех плетьми нещадно. Самолично приехал в пересыльный замок и смотрел, как втаскивали отощавших полячишек на эшафот, как пороли. Тюремщики и то были недовольны, в Сибири люди сочувствуют ссыльным. Здесь население такое, сами почти все из ссыльных да беглых. Но новый молодой губернатор об этом, видимо, ничего не знал.

В страну золотых миражей

В Тюмени, в ожидании парохода, Улаф Страленберг вспоминал удивительно длинный путь, оставшийся позади. И говорили, что до Томска ехать придется еще долго.

Ранней весной он выехал из Петербурга в дилижансе. В кармане у него был красивый билет, в который была вписана его фамилия. Были бумаги от Российской академии наук, достать этот документ поспособствовал Вагнер через своих русских благодетелей.

Ехали по дороге, именуемой Владимиркой, мимо бесконечных деревень. Удивляли бесконечные просторы, с лесами, перелесками, степями, озерами и реками. Встречались на пути скалистые горы, глинистые склоны, бесконечное разнообразие деревьев и трав. Улаф занял место у окна дилижанса, пытался записывать названия селений, но дилижанс мотало на колдобинах. Кто-то ужасно бородатый и пропахший дегтем и винным перегаром то и дело сваливался головой Улафу на колени, а, просыпаясь, выкрикивал одно непонятное слово: «хабар!».

Улаф на всякий случай выучил это слово.

Уже заполночь на какой-то станции все зашли на постоялый двор, где кипели самовары, обвешанные гирляндами маленьких сухих русских бубликов. Улаф, ни к кому не обращаясь, сказал то новое для него словечко. И тотчас же полицейский чин схватил его за шиворот:

– Пашпорт есть?

Рассерженный Улаф заговорил о том, что едет он с позволения высоких инстанций, что он – ученый. На что русский чин сказал:

– Багаж сзади с дилижанса срезали, а ты талдычишь. Чего у тебя в вояжере-то твоем, покажь!..

Самое печальное было в том, что в русских дилижансах водились клопы, они немилосердно впивались в тощее тело Улафа. Он всю дорогу про себя ругался по-шведски и никак не мог заснуть, хотя остальные пассажиры почесывались, но спали…

Вспоминая проделанный путь, Улаф поеживался от неприятных мыслей и от холодного ветра, который в начале июня здесь был немилосердным. Он заходил в пристанской буфет. Пил жидковатый чай из не очень чистых стаканов. Подстаканники были зазубрены, словно их кто зубами грыз.

Наконец к причалу пришвартовался пароход.

Он имел прозвание «Каролина» и был невелик, всего несколько человек помещалось наверху в каютах, это были высокие чиновники, либо сибирские сверхбогатеи, прочие ехали в трюмном помещении, где для приличных людей были поделаны полати, остальные спали вповал на полу, на подстилке из соломы.

Садясь в Тюмени на «Каролину», он надеялся отоспаться. Из экономии взял место в двойной каюте. Напарником его оказался кряжистый русский купец, звали его Лошкаревым Ильей Ивановичем. Первым делом здоровяк достал из кожаной сумы штоф зеленого стекла и предложил выпить за знакомство. Улаф отказался, ссылаясь на головную боль.

– А она, родимая, всю боль как рукой сымает! – сказал Илья Иванович.

– Спробуй!

Улаф поблагодарил, но пить не стал и прилег на койку в ожидании блаженного сна. И он действительно заснул, но ночью его тело стало жечь, как крапивой. Он встал, засветил фонарь: койка была, словно клюквой, вся клопами усыпана.

Проснулся и Илья Иванович, почесался, сказал:

– Как же ты, любезный шведец, без этого зелья уснуть думал? Никак невозможно! На-ка, прими… – он набулькал из штофа в кружку и подал ее Улафу. И тот – была не была! – выпил все махом.

И стало ему веселее, он спросил попутчика, чем тот торгует.

– Чем ни попадя! – ответил купец, – а чем твоя милость промышляет? – И что это за медаль на груди твоей золотая?

– Сие не медаль, это мне от предка память осталась, бронзовая пластина в виде оленя. Мой предок Иоганн Страленберг в Томском городе в плену находился. Туда теперь и еду, поклониться тем местам.

– А чего зря кланяться? – сказал купец, – не иначе у тебя другой интерес имеется.

– О, да! Я буду изучать флору и фауну.

– Ага! В Швеции тебе баб не хватило, теперь ты едешь хороводиться с какой-то там Фаиной и этой, как ее… Флориндой! Так я тебе и поверил, что в такую-то даль ты за бабами отправился, не иначе наше золотишко хочешь покопать…

– Да поймите вы, я ученый! – рассердился Улаф, – флора и фауна – это растительный и животный мир. Я буду изучать ваши травы и деревья, ваших зверей птиц, рыб. Ну и минералы тоже, золото тоже. Я смогу быть полезен вашим промышленникам, смогу определять – какова плотность металла, какие примеси.

– Ага! Стало быть, ты полезный человек. Я, пожалуй, найму тебя золотишко в тайге искать.

– Нет, я геологией не занимаюсь, я химик…

– Там разберемся, раз в золотишке понимашь – нужный человечище…

Выпитое разморило Улафа, он забылся тяжелым сном. А очнулся от крика возле окна каюты.

– Ты что же, немец, тучу клопов на своей посудине развел?! Они с меня за ночь всю кровь повыпили, я уж ее вином разбавляю, разбавляю, а они все пьют да пьют! Я жаловаться стану! – кричал на весь пароход Илья Иванович.

– Что делать, ваш степенств? В каютах мы машем щелочка керосином и сыплем персидский порошок. Но весь пароход не замашешь и не засыплешь. Народ ехать тут всякий. Каторшников заставляль прать до Томска. – Оправдывался капитан, – то вынимая изо рта трубку, то снова беря ее в зубы.

– Ваш степенств, слышаль, что было с капитаном парохода «Гордый», Альфредом Краузе? О! Этот Альфред был отшень вспыльчив тшеловек! Он порол матросов, чтопы делать чисто-чисто! Все было чисто, а клопы не умираль!

И тогда он заливаль всю каюта керосином, а клопы его все кусаль. Он тогда сказал давать факел, бросал в каюту, запирал ее на ключ и так говорил для маленьки клопик: «Теперь все будете гореть, думкопф[2], сволотш!»

И што делал?! Весь каюта сгорал, вся пароход сгорал, вся команда прыгаль в Обь, сам Альфред Краузе тоже прыгаль. А теперь капитан Краузе кормит отщень много маленьки клопик на тюрьме.

Так что лучше будем потерпеть. Клопик пьет нашу крофь, знатшит, он есть наш крофный родня! Ах-ха-ха! – развеселился капитан.

Смирился с клопами и Улаф. Он старался больше времени проводить на палубе. Он уже познакомился с двумя россиянами, плывшими в Томск. Один из них был художник Франц Литке, получивший пенсион от Академии художеств, он был избран для этой поездки в дальний Томск из многих других молодых художников, ибо ему удавались и пейзажи, и портреты, надо же было кому-то запечатлеть быт сибиряков.

Пароход вилял по реке Иртыш, эта река закручивала такие петли, что пароход иногда плыл в обратном направлении, чтобы повернуть в конце петли.

Высоченная труба выбрасывала черные клубы дыма, Торчала вровень с трубой парусная мачта, на конце которой развевался трехцветный флаг. Парус ставили в особых случаях, если кончались дрова, либо мощи машины не хватало.

Люди в долбленых лодчонках, ловко направляли челны свои к пароходу и что-то кричали вслед. Улаф до сих пор изучал лишь древние языки, а из современных хорошо знал только европейские, но он вдруг понял несколько остяцких слов.

И когда случилось пароходу пристать к берегу, Улаф стал разговаривать с аборигенами. И они говорили, что это торум-маа, и он понял, что это земля священная. И один держал в руках корень, оструганный в виде журавля, с натянутыми струнами, и играл мелодии, и пел слова, и это было похоже на скандинавские саги.

Франц Литке, примостившись на связке канатов, установил подрамник с холстом, и на нем как бы проявлялись здешние берега, люди, несущие к кораблю огромных копченых осетров, и люди, таскающие в кожаных мешках колотые дрова из прибрежных сараев. Они складывали дрова на палубе парохода, и матросы давали им по чарке. И чудесный музыкальный инструмент звенел, и ему подпевали обские волны.

Пароход зазвонил в колокол, затарахтел, забухал плицами по воде и черные клубы дыма вырвались из трубы.

– Шайтан! Шайтан! – кричали на берегу и махали руками и связками прошлогодних белок:

– Шайтан! Меняй! Пить давай! Куда, куда?!

Илья Иванович сказал, что сюда надо приплыть потом за рыбой и мехами.

– Да! – сказал Улаф, – рыба тут удивительная, крупнее морской.

– Это что! – воскликнул Илья Иванович. – Милай! У меня случай был. Рыбалил я. В лодке по Оби со своей охотничьей собачонкой плыл. Собачонка Кутька возьми да свались в воду. И тут же щука вынырнула, почти как моя лодка, пасть раззявила, хвать мою собачонку и была такова. Ладно. Причаливаю к берегу, бедою убитый. А тут рыбаки невод тянут. Гляжу, агромадная щука в том неводе бьется. И слышу, глухо, как из-под подушки, Кутька скулит. Братцы! – говорю, – вспорите гадине брюхо, собачка моя там. – Один рыбак взял тесак да по брюху зверине полоснул. И выскочил оттуда Кутька и давай щуку кусать…

Улаф не знал, что и думать, верить ли столь странному рассказу? Но Илья Иванович – человек солидный, врать не должен.

От нечего делать они решили хорошенько ознакомиться с судном. Спустились в трюм. Он был перегорожен железными прутьями, за этой изгородью лежали и сидели на соломе кандальники в полосатых одеждах. Улафу это напомнило Стокгольмский зоопарк, только здесь за решетками сидели не люди, а звери и там не было часового с ружьем, а здесь он был и внимательно наблюдал за узниками.

Илья Иванович подошел к решетке и, просунув руку, бросил кандальникам кисет. Один из арестантов кинулся к решетке и что-то сунул купцу в руку.

Тотчас же часовой закричал:

– Ваше степенство! Чего это вы себе позволяете! Отойдите от решеток сейчас же! Чего они вам передали?

– Ничего, милый! – отвечал Лошкарев, – табачку я им дал, а они мне – денежку. Вот тебе на водку… – и сунул рубль часовому в карман камзола.

– Что сделали эти люди? Зачем их так много? – спросил Улаф.

– Эка, много! – отвечал снисходительно Лошкарев, – у нас, почитай, вся Сибирь – сплошные мазурики. Такая, брат, страна, да ты привыкай помаленьку, шведец, у нас тебя быстро русским сделают…

Обедали они в буфете. Там было несколько очень важных господ. Один даже был во фраке, с золотыми запонками. Он сетовал на то, что в буфете нет ни устриц, ни омаров.

– Зато осетрина первосортная, ваше превосходительство! – кланялся ему буфетчик.

Вдруг в буфет вошли еще двое, один – в штатском, крепыш, похожий на борца, другой – полицейский.

– Ах. Вот ты где, Малевич! А мы тебя обыскались!

Фрачный франт погрозил пальцем, на котором сверкал перстень с бриллиантами:

– Обознались, очевидно…

Он взял бутылку шампанского, словно хотел налить вина. И вдруг, выбив стекло, скакнул в окошко.

– Держи! – раздался истошный крик.

Франт, как был, во фраке и лакированных ботинках, спрыгнул с борта в волны Оби.

– Глуши машину! Спускай на воду лодку! – кричали штатский и полицейский.

– Пароход – не телег, сразу не тормозиль! – сердился капитан.

А пловец был уже далеко, и видно было, что скоро доберется до спасительного берега, где шумел сосновый лес… Пассажиры сгрудились у одного борта, азартно наблюдая за беглецом.

– Вы мне топиль пароход! – кричал разгневанный капитан. – Отходить от борта! Матрос! Гнать всех к матерям чертьячьим!

Беглец вылез на берег и исчез. Пароход причалил к берегу и ссадил полицейского и штатского крепыша. Поплыли дальше.

– Кто это был? – допытывался Улаф. Ему отвечали неохотно, сквозь зубы:

– Как знать? Кто? Полячишко. Ты же знаешь, что полячишки монарха нашего извести хотят, грамотный, должно быть, господин, поди, в Париже бывал?.

А на верхней палубе Улаф Страленберг услышал разговор двух господ:

– Малевич? О! Штучка! Был студентом Венского университета. Набожный был католик. Добился аудиенции у самого папы.

Вот благоговейно приблизился, а папа ему из-под сутаны свою туфлю для целования выставил. Понимаешь? Папа на троне со скрещенными ключами от рая, туфля вся в драгоценных камнях.

И тут Малевич махонького паучка на кончике туфли увидел. Вроде приложился к туфле, а святости не ощутил. И затосковал.

Вернулся в Томск и в православные записался. И стал на пароходах в карты играть. Вид благородный, едет первым обычно классом. А уж какой купец или чиновник сядет с ним в карты играть, на пристани сойдет нищим совсем. Малевич-то заранее покупает сотни колод, на торце карты чуть метит бритвой. Потом колоды эти в пристанские магазины и в пароходные буфеты продает. Ну, у него на пальцах кожа для чувствительности срезана. Вскрывают новую колоду, купленную в буфете, а Малевич-то уже наощупь может узнать каждую карту, вот как! И полиция его поймать никак не может. Вот и теперь сбежал. Да уж то хорошо, что православным стал, на церковь хорошо дает.

Улаф ушел в каюту, а голове звучало: Торум-маа!. Музыка. Тусклое солнце, бесконечно меняющиеся пейзажи.

Пароход бухал плицами, баюкал. Клопы кусались. И все же Улаф приучился не обращать на клопов внимания и спать под мерный шум воды.

Где Макар телят не пас

Прииск был скушен. Кучи развороченной земли, срубы, перегородившие малую таежную речушку. В окошки можно было видеть лишь мужиков, не снимавших овчинных шапок и с наступлением лета.

Здешний дом Оленевых был просто избой, где размеренно и, как бы немножко сердито, били старинные немецкие часы, привезенные из Петербурга.

Дом оживлялся, когда мадам Ронне учила пению Веру. Все пассажи уже давно были выучены, но мадам доставляло удовольствие слушать как бы чуть раздвоенный голосок хозяйской дочери. Это пение было мечтой о будущей жизни, о невероятных и удивительных приключениях и удовольствиях, которых Вера была начисто лишена в тайге. Рояля на прииске ни у кого не было, пели под гитару.

И голосок девочки выражал такую тоску, страсть и муку, что мадам Ронне подумала: «Откуда, что берется? Девчонка – совершенная наивность, она, поди, думает, что детей находят в капусте. Она, в сущности, дитя еще. И такая страсть в пении!»

Мадам вздохнула. Ее молодость прошла в варварской стране. Здесь она не могла составить свое счастье. И молодела душой около этой наивной очаровашки.

Вошел Николай Николаевич, отец Верочки, послушал молча, вышел. Мадам вздохнула. С портрета на стене Николай Николаевич глядел совсем мальчиком, жена его, покойная Иродиада Игнатьевна, смотрелась даже старше, хотя на самом деле была моложе.

Когда они приехали в ссылку, в прииск, жена его, оглядев скудную местность, похожую, по ее словам, на лунный пейзаж, загрустила. С месяц она болела скоротечной чахоткой. Доктор говорил, что недолго ей жить, она и выпила яду, взяла на себя такой страшный грех.

На руках Николая Николаевича осталась двенадцатилетняя Верочка. Прошло всего полгода, и Верочка расцвела. Откуда что взялось! Никакие несчастья не могут сломить отрочество, юность. Потому, что молодость сама по себе и богатство, и радость.

А Николай Николаевич в ссылке сильно изменился. Ушла куда-то былая гордость, взор погас. По утрам он по-прежнему в полосатом костюме выходил на воздух, приседал, гнулся, выжимал гирю. Но вечерами все чаще сидел возле окна, грустный и задумчивый. Иногда открывал шкаф и выпивал рюмку-другую без всякой причины, чего раньше никогда не делал.

Дальние родственники в Петербурге обещали оплатить Верино обучение в томской гимназии. Там есть пансионат и, слыхать, преподают очень достойные люди. Мадам не хотелось ехать в неведомый Томск. К тому же ей жаль было оставлять одного Николая Николаевича. Ему и так тяжело. Но что же делать? Велено ей сопровождать девочку. Томск, говорят, губернский центр. Хотя это та же Сибирь.

Верочка была рада отъезду, возбуждена. И говорила гувернантке, чтобы та спросила у папеньки денег на белье, непременно надо взять в Томске. Там, говорят, самое модное английское и голландское можно взять. И панталоны, как у Лики Карасевой. Ей привезли изумительные, с кружевом!

Мадам знала, что у папеньки денег нет и в долг ему уже не дают. Но обещала воспитаннице купить все в Томске новое, модное. И вздыхала, потому что знала: придется тратить собственные деньги.

Панталоны, как у Лики! Ах, дитя, дитя! Лика эта, чучело гороховое, корчит из себя англичанку. А где она англичан видела?

Оленев эту минуту шел с хозяином прииска к каретному двору. Только что Авдей Гурьянович Карасев показал ему приискового буяна Микишку Рваного. Мужика этого спустили на дно глубоченного шурфа, в нем можно было лишь стоять, вылезти из него было невозможно, да и казак охранял. Хозяин крикнул Авдюшке:

– Будешь сидеть, пока не задохнешься в собственном дерьме!

Вина Авдюшки состояла в том, что он сманивал рабочих бежать с прииска. Золото в пробах оказалось хуже, чем предполагалось. К тому же Карасев заставлял многих людей чистить свои конюшни, готовить для дома дрова, даже за поломоек быть. Рабочие стали сомневаться в оплате. Были среди них разные бродяги, но были и ссыльные поляки.

Николай Николаевич обязан был ловить беглецов, для этого у него был отряд казаков и местных старожилов, челдонов из соседней таежной деревушки.

Челдоны подрабатывали ловлей беглых. Всех городских они считали жуликами и только жителей своей деревушки признавали за людей. Им не нравилось, что пришлые нарушают вековую тишину, губят речушки, ловят рыбу, бьют шишки, то есть берут то, что челдоны считают своей собственностью.

Оленев тяготился своей приисковой должностью. Ему не хотелось никуда ехать сегодня, слушать бы Верочку, вспоминать о прошлом. Но хозяин…

– Да болен ты, что ли, Николай Николаевич? – недовольно сказал владелец прииска, который сам же был и управляющим, – ходишь квелый, а еще офицер! Я тебя взял на службу, как военную косточку!

– Я вполне… – только и сказал Николай Николаевич, – говорить ни о чем не хотелось, голову ломило.

Конюхи вывели оседланных монгольских лошадок, только на таких лошадках и можно ездить по тайге. Маленькие, но выносливые, привычные к таежному гнусу. У всадников к картузам была пришита смазанная дегтем кисея, спускавшаяся им на плечи. Это мало помогало. Оленев чувствовал, что мошкара забивает нос, попали мошки и в легкие, Оленева душил кашель.

– Пора бы обвыкнуть! – насмешливо говорил Карасев, – нежные вы, франты столичные, нас, тутошних, и мошка не ест, надоели мы ей, да и кожа задубела.

Казаки ехали привычно, словно срослись с лошадьми, пристально взглядывали по сторонам.

Где-то в глубине тайги вдруг раздался звериный, потрясающий вопль. Вылетев на прогалину, всадники, осадили лошадей. На поляне на острие сломленной осинки сидел мужичонка, из горла которого вырывались нечеловеческие звуки. Штаны мужичонки были спущены и залиты кровью, челдоны держали его за руки, давили ему на плечи, чтобы импровизированный кол вонзался все глубже в нутро мужика.

– Прекратить! – крикнул Николай Николаевич.

– Как бы не так, – ответил один из деревенских, – этот бегляк нашу вершу с рыбой из речки вытянул. Ему бы сперва одну руку отпилить, потом другую, а уж потом на кол…

На коленях к всадникам подполз еще один приисковой мужик:

– Заарестуйте нас! Что хотите делайте, только отберите у этих таежных иродов!

Возвращались, конвоируя шестерку рабочих, все они были привязаны к одной веревке. Один из них, поляк, говорил:

– Мы не рабы, вы сами не выполнили контракт, не платите и кормите гнилыми сухарями. Я буду жаловаться…

– Ты прежде сдохнешь от чахотки! – мрачно пообещал Карасев.

В ту же ночь загорелся дом управляющего. Все метались, кричали, было страшно. Николай Николаевич вместе со всеми стоял в цепочке, передавая ведра с водой, а мысли были о Верочке.

Дом выгорел дотла, Карасев отбыл в Томск, за полицией. Охранять арестованных рабочих должен был Николай Николаевич. Он отдал распоряжения казакам. Проверил самолично запоры на арестантской избушке. Вместиться туда могло от силы человек десять, а набили три десятка. Поляк кричал в зарешеченное окошечко:

– Кровосос! Душитель Польши! Бог покарает тебя!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9