Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей - Чернышевский

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Богословский Николай Вениаминович / Чернышевский - Чтение (стр. 7)
Автор: Богословский Николай Вениаминович
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


Срезневский старался привлечь лучших студентов в возделыватели того поприща, на котором подвизался сам. Теперь уже окончательно убедился Чернышевский, что хотя и очень строг и требователен молодой профессор, но вместе с тем справедлив и сердечен к людям. И чем ближе узнавал Измаила Ивановича, тем большим уважением проникался к нему и даже готов был последовать его советам посвятить себя всецело изучению славянских наречий, несмотря на то, что предмет этот привлекал Чернышевского гораздо менее, чем история или философия.

То была самая живая пора славянских увлечений Срезневского. Он хлопотал перед Академией наук о периодическом издании, посвященном славистике. Второе отделение Академии наук, образованное из бывшей Российской академии, словно ожило с появлением в нем первого в России доктора славяно-русской филологии. И когда он сказал Чернышевскому, что пришла пора подготовлять исподволь работу, которую можно будет опубликовать в будущем журнале, тот, ни слова не говоря, ревностно принялся – благо подошли каникулы – за оставленный им с прошлого года словарь к летописи Нестора.

Много предстояло ему потрудиться, но упорству его не было границ. Обдумав сперва самую систему составления словаря, испробовав всевозможные способы расположения материала и остановившись на том, который показался ему наилучшим, он приступил к делу, не подозревая, насколько трудоемкой окажется эта работа.

В прошлом, 1848 году Чернышевский ограничился лишь отрывочными опытами – он начал тогда прямо с княжения Изяслава. Теперь его труд должен был охватить всю «Повесть временных лет».

По всегдашней своей привычке быть в работе пунктуальным до мелочей, он точно рассчитал, сколько времени потребуется на каждый отдельный ее процесс: на разлиновывание листов, на выписку слов, на разметку страниц и строк, – словом, на всю ту подготовительную стадию исследования, которая сопряжена была с чисто механическими процедурами. Чернышевский подбирал различные сорта бумаги, цветные чернила и карандаши, делал смеси чернил, ища упрощений, выточил цифры из дерева, чтобы не писать их, а прямо печатать. Были дни, когда он по восемь-десять часов, не разгибая спины, возился с этим словарем, желая представить Срезневскому не проект, а уже выполненную вчерне работу.

Казалось бы, все у него было рассчитано наперед: столько-то недель на выписки, столько-то дней на проверку текста, столько-то часов на линование. Но выписки и разметки составляли только малую и далеко не главную часть работы, трудоемкость которой увеличивалась по мере того, как он продвигался вперед.

Порой Чернышевского приводила в отчаяние все возраставшая медлительность, с какой осуществлялось это непомерно кропотливое дело. Только спустя полгода после начала работы над словарем, когда он попробовал окончательно отделать букву Д, он ясно понял, что для завершения работы потребуются еще не месяцы, а годы.

Срезневский не ошибся: исследование увидело свет. Но случилось это лишь через четыре года.

И в ту пору, когда Чернышевскому пришлось править корректурные листы этого словаря, он жил уже совсем иными интересами, готовясь вступить на боевое поприще критики и публицистики.

Вскоре у Чернышевского снова возникла мысль попытать свои силы в беллетристике. Это была уже третья попытка после «Истории Жозефины».

Одним из толчков к рождению замысла новой повести была, между прочим, незадачливая судьба Лободовского. Как-то вечером после разговора с ним Чернышевский раздумывал, о чем написать повесть: «Вывести ли главным лицом Василия Петровича и его характер я то, как подобным людям тяжело жить на свете, или о том, как вообще тяжела участь женщины, или, наконец, о том, как трудно всякому человеку следовать своим убеждениям в жизни, как тут овладевают им и сомнение в этих убеждениях, и нерешительность, и непоследовательность, и, наконец, эгоизм действует сильнее, чем в случаях, когда он должен отвергать его для общепринятых уже в свете правил, и т. д.». Он выбрал последнее.

Так возникла повесть, которую он назвал «Теория и практика». Неопытность его как беллетриста сказалась тогда не только в наименовании повести. Тут слишком много рассуждений, сюжет развивается чересчур искусственно, в обрисовке героев преобладает схема. Но этот ранний опыт интересен тем, что отдельные мотивы и общая идея его были впоследствии широко развиты в романе «Что делать?», хотя с первого взгляда кажется, что ничего сходного произведения эти между собою не имеют.

Повесть эта особенно интересна потому, что является одним из ярких примеров непосредственного влияния Герцена-философа на молодого Чернышевского.

Несомненно, что не только общая идея, но и название повести связано с рассуждениями Герцена в третьей главе его статьи «Дилетантизм в науке», где автор ставит и решает в духе материалистического миропонимания философский вопрос о соотношении теории и практики, убедительно доказывая необходимость их неразрывного единства.

Герцен рассматривает в статье высказывания различных мыслителей на эту тему и ясно показывает на множестве примеров, что мысль бессильна в отрыве от живой действительности, что «слово не есть еще деяние, которое выше речи».

В статье приведено, между прочим, одно из положений Аристотеля, которое и взял Чернышевский в основу не только идеи, но и названия своей повести – «Деяние есть живое единство теории и практики».

Обращая свой взгляд в будущее, Герцен писал: «Может, мы (русские. – Н. Б.), мало жившие в былом, явимся представителями единства науки и жизни, слова и дела» (то-есть теории и практики.Н. Б.).

Теперь легко лонять, насколько тесно связаны между собою юношеская повесть Чернышевского и его знаменитый роман «Что делать?», – связаны не только по идее, но даже и по названию.

Две темы особенно роднят ранний беллетристический опыт Чернышевского с его романом «Что делать?». Это, во-первых, участь женщины в тогдашнем обществе и, во-вторых, вопрос о новых нормах поведения. Многостороннее содержание «Что делать?» далеко не исчерпывается этими темами, но они занимают очень большое место в романе. Над решением проблем, поставленных в нем, Чернышевский задумывался уже в ранней молодости. «Теория и практика» писалась в ту пору, когда только началось формирование его революционно-политических убеждений. Роман же явился плодом зрелой мысли сложившегося писателя, обогащенного опытом революционной борьбы. В повести многое лишь смутно намечено, тогда как в романе писатель ясно показал, что значит следовать своим убеждениям в жизни, что значит слить свои интересы с интересами передовых слоев общества, при каких условиях женщина будет окончательно раскрепощена. Идея, вложенная в название ранней повести Чернышевского, со всею силою проявляется в романе, где автор, характеризуя поведение своих героев – Лопухова и Кирсанова, постоянно напоминает о том, что их дела и поступки неразрывно связаны с их убеждениями, с их особой теорией «эгоизма» («Зато и какое же наслаждение было Кирсанову, как теоретику, любоваться своею ловкостью на практике…» «Приятно человеку, как теоретику, наблюдать, какие шутки выкидывает его эгоизм на практике» и т. д.).

Решение, которое ускользало от двадцатилетнего Чернышевского, автора повести «Теория и практика», было впоследствии найдено им в «Что делать?». Создавая «Теорию и практику», он только смутно предчувствовал неизбежность нарождения людей новой формации. В шестидесятые годы сама жизнь поставила перед ним прототипы его героев.

Юноша Чернышевский намеревался показать в своей повести исключительного человека – с «совершенным отсутствием эгоизма». Но эта задача не была решена им, может быть, потому, что герой остался без среды и как бы повис в воздухе. В романе «Что делать?» мы видим реальную растущую силу носителей освободительных идей шестидесятых годов.

«Недавно зародился у нас этот тип, – писал Чернышевский. – Прежде были только отдельные личности, предвещавшие его; они были исключениями и, как исключения, чувствовали себя одинокими, бессильными и от этого бездействовали, или унывали, или экзальтировались, романтизировали, фантазировали, то-есть не могли иметь главной черты этого типа, не могли иметь хладнокровной практичности, ровной и расчетливой деятельности, деятельной рассудительности… Недавно родился этот тип и быстро распложается. Он рожден временем, он знамение времени…»

Еще в одном отношении интересен ранний беллетристический опыт Чернышевского: герой «Теории и практики» наделен чертами характера самого автора. Вот как характеризовал своего героя Чернышевский: «Не встречалось мне никогда человека, жизнь которого была бы так верна его убеждениям, который бы в такой степени неуклонно принимал в расчет то, чего требовала, по его мнению, совесть, истина или обязанность… «Как думает, так и поступает он», – говорили про него все, как бы ни странно делал он, как бы поступок ни противоречил общепринятому порядку вещей, он не колебался делать его, как скоро, по его мнению, должно было поступить так, а не иначе… Точно так же еще менее, разумеется, можно было ожидать от него, чтобы он когда бы то ни было отступил от исполнения своих убеждений, потому что оно потребует какой бы то ни было жертвы, – ни денежные расчеты, ни противоречие естественных склонностей тому, что требует от него его убеждение, …ни даже то, что через это разрушится его спокойствие или что для этого нужно будет пожертвовать какой-нибудь дорогой для него привязанностью, не могли заставить его не сделать то, что он, по его мнению, должен был сделать…»

Любопытно, что сходство главных черт характера героя «Теории и практики» с характером автора было тогда же угадано двоюродным братом Чернышевского А.Н. Пыпиным. В письме к Д. Мордовцеву в 1850 году Пыпин писал: «Он (Чернышевский) такой человек, которого я никогда не видал, да и никогда, верно, не увижу. Я не знаю, как описать тебе его характер (ты его не знаешь); если бы где-нибудь был изображен такой характер, я бы указал тебе… Недавно читал он отрывок из повести, рассказа, или как угодно назови это… он говорил мне, что ее написал один из его приятелей, но я с большей вероятностью предполагаю, что писал он ее сам; всё в ней его, и, между прочим, там был один характер, совершенно снятый с него, – характер не из обыкновенных, пошлых характеров… Как ошибся бы тот, кто сказал бы, что нет в нем участия ни к чему; нет, в нем так много участия, что я до сих пор не могу привыкнуть видеть в нем это».

VIII. Иринарх Введенский

Давно уже намеревался Чернышевский возобновить знакомство со своим земляком Иринархом Введенским, который был лет на пятнадцать старше его. Об Иринархе Ивановиче он много наслушался еще в бытность свою в Саратове. Толковали о нем вкривь и вкось, сплетничали, резко осуждали за смелость, с какой этот бурсак одним из первых оставил саратовскую духовную семинарию и перебрался в столицу, стремясь получить светское образование.

Тернист и извилист был жизненный путь Иринарха Ивановича. Многое пришлось испытать и изведать ему, прежде чем он достиг, наконец, некоторой известности и устойчивости положения.

Восьмилетним мальчиком Иринарх разлучился с родителями и сестрами – его определили в пензенское духовное училище (в то самое, где в свое время учился отец Чернышевского).

Иринарх попал туда среди учебного года, не зная ровным счетом ничего из того, что уже успели пройти одноклассники. Однако редкие способности и необычайная память Введенского быстро выдвинули его в ряды лучших воспитанников училища.

Любознательный и неутомимый в занятиях, мальчик еще в училище пристрастился к книгам; они стали единственным его наслаждением в ту пору. Запоем читал он все, что попадалось ему под руку, и познакомился таким образом со многими произведениями русской и переводной литературы.

В половине учебного года отец Иринарха, навестив его в Пензе, привез ему сочинения Ломоносова и карамзинские «Письма русского путешественника». Эти книги произвели сильное впечатление на душу мальчугана: «Тятенька, не посылай мне лепешек, а пришли еще Карамзина; я люблю его; я буду читать его по ночам и за то буду хорошо учиться», – писал он отцу, который с трудом высылал ему десять-двенадцать рублей в год.

По окончании пензенского духовного училища Введенский поступил в саратовскую семинарию, в ту самую, где несколько позже его начал учиться Николай Гаврилович (когда Чернышевский поступил в семинарию, память о Введенском была там еще свежа).

С возрастающим усердием будущий известный переводчик романов Диккенса стал грудиться над своим образованием, усердно изучая древние и новые языки (впоследствии он знал их семь), словесность и историю. Наставники дивились его трудолюбию, обширной начитанности и разносторонним знаниям. «Диссертации» его, написанные большей частью на латинском языке, переплетенные в виде фолианта, ходили в семинарии по рукам, как образцовые работы, достойные подражания.

Окончив в 1834 году саратовскую семинарию, Введенский решил перебраться в Москву, лелея надежду получить доступ к светскому образованию. Однако ему не удалось устроиться в университет, и он поступил в духовную академию. Ни малейшей склонности к предметам, преподававшимся в академии, Иринарх не питал. Иногда он ходил пешком из Сергиевского посада в Москву слушать университетские лекции, продолжая совершенствоваться в изучении языков и литературы.

«Скоро, скоро кончится мое академическое учение, – писал он матери незадолго до выпускных экзаменов, – но что я буду делать в духовном звании?.. Я не приготовлен к нему; мои наклонности влекут меня в другую сторону. Я обману себя, вас, людей… если пойду в противность голосу своей природы. Безотрадное положение!»

Месяцев за пять до окончания академии, которое дало бы ему степень магистра православной теологии и прибило бы его, наконец, к какому-то берегу, Введенский был уволен из академии.

В начале 1840 года пешком отправился он пытать счастья в Петербург. Неприветливо встретила на первых порах Иринарха Ивановича северная столица. Случалось ему и не есть ничего по целым суткам, случалось и ночевать в садовых беседках, за отсутствием другого крова. Почти полгода прожил он так, «преданный всем родам унижения и ужасной нищеты», ревностно добиваясь осуществления своей цели, и добился в конце концов поступления в Петербургский университет. В двадцать семь лет он чувствовал себя многоопытным и безмерно усталым от жизненных невзгод. «Прощай, золотая юность, – писал он, – я не знал ни твоих радостей, ни восторгов… Грустно вспоминать прошедшее, еще грустнее подумать о будущем. Если жизнь измеряется силою ощущений, желаний, опытов, страданий, я прожил не мене ста лет. Сколько благословений и проклятий я разбросал на дороге своего бедного существования; сколько было стремлений к добру и славе, – и все это брошено даром… Прощай, моя юность!»

Вскоре судьба столкнула Иринарха Ивановича в Петербурге с известным профессором арабской словесности, редактором «Библиотеки для чтения» Сенковским, подписывавшимся в своем журнале иногда «Тютюнджи-Оглу», чаще «Бароном Брамбеусом».

Опытный журналист оценил способности Введенского работать быстро и неутомимо. Он привлек его к сотрудничеству в журнале, поселил у себя на квартире, зорко следил за тем, чтобы страсть к чарке не возобладала у Иринарха над чувством долга. С этой целью, случалось, даже запирал его на ключ в часы неотложной работы для журнала.

И вот трудолюбивый Иринарх стал усердно заполнять страницы «Библиотеки для чтения» своими переводами и критическими статьями, продолжая одновременно учиться в университете. В августе месяце. 1842 года он успешно окончил Петербургский университет со званием кандидата по философскому факультету. По выходе из университета Введенский получил место преподавателя русского языка и словесности в Дворянском полку, а затем и в Артиллерийском училище.

В этом питомце саратовской семинарии была ломоносовская жилка. Недаром, выдержав через несколько лет магистерский экзамен и читая в университете пробную лекцию, он смутил чинных профессоров восклицанием: «Ломоносов потому и сделал так много, что был мужик!» И ударил при этих слонах кулаком по кафедре. Но зато и не дали ему этой кафедры в университете.

«Труд, труд и труд – вот что упрочивает счастье человека в этой жизни», – твердил своим слушателям Введенский.

В 1847–1848 годах у него собирались по пятницам гости, вели политические разговоры, толковали о необходимости перемен в России, обсуждали европейские события. Кружок этот был в чем-то, должно быть, сродни петрашевцам.

Весною 1849 года и над Иринархом Ивановичем нависла опасность. Вигель доносил следователю по делу петрашевцев: «Нечаянный случай дал мне по заочности узнать об одном Введенском, поповиче, говорят, с чрезвычайным умом и с изумительными правилами безнравственности и безбожия… Он задушевный друг Петрашевского, но так благоразумен, что не принадлежит ни к какому обществу».

К счастью, гроза прошла стороной. Иные из посетителей кружка попрежнему стали захаживать к Иринарху, но уже не по пятницам, как бывало, а по средам. Разговоры на первых порах велись осторожнее – больше о способах зарабатывать деньги пером, об издателях и журналах, о переводах, о школах. С конца 1849 года стал появляться здесь по средам и Чернышевский.

Вскоре между ними завязались дружеские отношения, что сыграло свою роль на первом этапе деятельности Чернышевского на педагогическом поприще и в журналистике. Участие его в кружке Введенского, родственном кружку Петрашевского, также имело некоторое значение в развитии мировоззрения будущего вождя освободительного движения шестидесятых годов.

Должно быть, он хорошо запомнился тем из гостей Введенского, которые были склонны лишь к самым умеренным либеральным разговорам, да и то ведущимся шепотом и с оглядкой «Помню очень хорошо, – неприязненно писал один из них, – на вечерах Введенского этого рыжеволосого юношу, который рьяно защищал фантазии коммунистов и социалистов».

Сам хозяин дома был весьма благорасположен к своему новому посетителю. «Беседуя с ним, поверите ли, – говаривал Иринарх Иванович, – право, не знаешь, чему дивиться: начитанности ли, массе ли сведений, в которых он умеет отличнейшим образом разобраться, или широте, проницательности и живости его ума. Замечательно организованная голова! Он, может быть, превзойдет Белинского».

IX. «Казнь» петрашевцев

Ранним декабрьским утром 1849 года множество народа двигалось по направлению к Семеновскому плацу, на котором колоннами выстроились войска частей Петербургского гарнизона. Они образовали параллелограмм по сторонам деревянного помоста с входною лестницею. Помост был обтянут траурной материей. Городовые оцепили плац, чтобы сдерживать народ, стекавшийся массами. Около восьми часов утра осужденных вывезли из крепости. При каждом из них сидел рядовой внутренней стражи, а по бокам карет следовали верховые. Кортеж открывался отрядом жандармов, ехавших с обнаженными шашками. Окна карет замерзли, разглядеть лица заключенных было невозможно. На валу стояли толпы безмолвного народа. Вся площадь была покрыта свежим, выпавшим за ночь снегом.

Неподалеку от эшафота приговоренных выводили из карет и ставили в ряд. С волнением оглядывали они осунувшиеся, бледные лица друг друга после восьмимесячной разлуки, здоровались, переговаривались между собою.

Кареты продолжали подъезжать. Один за другим выходили из них заключенные: Петрашевский, Львов, Филиппов, Спешнев, Ханыков, Кашкин, Европеус, Достоевский, братья Дебу, Пальм…

Прежде чем ввести осужденных на эшафот и объявить им приговор, их повели перед фронтом. Впереди шел священник, замыкали процессию Кашкин, Европеус и Пальм. С трудом шагая по глубокому снегу, осужденные переговаривались между собою:

– Что с нами будут делать?

– Для чего поставлены столбы около эшафота?

– Должно быть, привязывать будут… Военный суд, казнь расстрелянием…

– Неизвестно, что будет… Может быть, всех на каторгу…

Непроницаемо-холодными глазами встречали и провожали проходивших ряды выстроенных батальонов, сомкнутых в каре.

Обойдя их, осужденные поднялись по тряским ступеням лестницы на эшафот. Вслед за ними вошли и тотчас выстроились на помосте конвойные. Аудитор выкликал петрашевцев по фамилии. Плац-адъютант следил за тем, чтобы преступники были расставлены в порядке, определенном приговором генерал-аудиториата.

Их поставили двумя неравными рядами, перпендикулярно к городскому валу

Хриплый звук рожка тревожно разнесся в морозном воздухе.

– На караул! – раздалась команда.

– Шапки долой! – приказал осужденным плац-адъютант и, видя, что только немногие исполнили приказание, сердито крикнул: – Снять шапки, говорю! Приговор будут читать!

Солдаты, стоявшие позади осужденных, стали стаскивать шапки с тех, кто мешкал.

После того как аудитор невнятно и торопливо прочитал каждому формулу обвинения и приговор военного суда, осужденных облачили в предсмертное одеяние – белые холщовые саваны с капюшонами и длинными рукавами. Священник взошел на эшафот, держа в руках евангелие и крест. За ним принесли и установили на эшафоте аналой. Священник обратился к приговоренным с краткой проповедью. Когда он удалился, солдаты по знаку плац-адъютанта свели с эшафота Петрашевского, Григорьева, Момбелли и привязали их к столбам, вкопанным перед тремя ямами. На лица им надвинули капюшоны. Взвод солдат, выстроившийся напротив, по команде взял ружья на прицел. В эту самую минуту раздался барабанный бой, и прицеленные ружья разом вдруг были подняты стволами вверх…

К эшафоту подъехал экипаж. Из него вышел фельдъегерь, привезший указ, которым царь заменял смертную казнь каждому особым наказанием. Петрашевского, Момбелли и Григорьева отвязали от столбов и снова ввели на эшафот. Снова аудитор, обращаясь к каждому из приговоренных, прочел окончательный приговор.

Палачи – их было двое – в старых цветных кафтанах взошли и стали позади ряда, начинавшегося Петрашевским. Ссылаемые в Сибирь опустились на колени, и палачи начали ломать шпаги над изо головами. Это длилось более двадцати минут. Затем на середину помоста вышли кузнецы, неся в рунах тяжелую связку ножных кандалов, предназначавшихся для Петрашевского. Они бросили их на дощатый пол эшафота у самых его ног. Потом, опустившись на колени, принялись не спеша заковывать его в кандалы. Некоторое время он стоял спокойно, чуть склонив, по всегдашнему своему обыкновению, голову набок, но затем вдруг нервным, порывистым движением выхватил у одного из них тяжелый молоток и, сев на пол, с ожесточением стал сам заколачивать на себе кандалы.

Скрипя по снегу полозьями, к эшафоту подъехала кибитка, запряженная тройкой лошадей. Из нее вылезли жандарм и фельдъегерь. На Петрашевского напялили казенный тулуп и шапку с наушниками. Единственный из всех осужденных, он, по «высочайшей» конфирмации, ссылался без срока в каторжные работы в рудниках, и его решено было немедленно везти в Сибирь, прямо с Семеновского плаца с остальными не так спешили…

– Пора отправляться, – сказал фельдъегерь и предложил Петрашевскому итти в кибитку.

– Я еще не окончил все дела, – ответил Петрашевский.

– Какие у вас еще дела? – удивленно спросил его плац-адъютант.

– Я хочу проститься с моими товарищами.

– Ну, это вы можете сделать, – недовольно пробормотал плац-адъютант.

С трудом передвигая ноги в кандалах, Петрашевский переходил от одного узника к другому, обнимая и целуя их на прощание. С иными он прощался молча, иным бросал два-три слова. У некоторых на глазах видны были при этом слезы.

– Прощайте, более мы уже не увидимся, – сказал он, поклонившись в последний раз всем, и хотел уже было направиться к кибитке, но, словно бы вспомнив что-то, остановился и, осмотрев свое одеяние, возбужденно произнес, язвительно улыбнувшись: – Ей-богу, как они умеют одевать людей! В таком костюме делаешься противен сам себе!

Должно быть, это дерзкое замечание его вывело из себя одного из генералов, находившихся подле эшафота.

– Экий ты негодяй! – крикнул он и с этими словами плюнул в лицо Петрашевскому.

– Сволочь! – громко ответил Петрашевский. – Хотел бы я видеть тебя на моем месте…

Торопливо подталкиваемый солдатом и жандармом, сошел он с лестницы и влез в кибитку. Рядом с ним уселся фельдъегерь. Жандарм с саблей и пистолетом у пояса поместился около ямщика.

Лошади тронулись, медленно выбираясь на дорогу мимо сгрудившихся экипажей и толпы В это самое время кто-то, выйдя из толпы, снял с себя меховую шубу и шапку и бросил Петрашевскому в кибитку. Повернув на московскую дорогу, кибитка стала быстро удаляться и скоро пропала из виду…

До глубины души потрясенные пережитым за короткие часы, остальные ожидали, что станут делать с ними. Комендант, взойдя на эшафот, возвестил им, что они не уедут прямо с плаца, но до отъезда будут доставлены на свои места в Ордонанс-гаус для отсылки впоследствии.

– Лучше бы уж расстреляли, – сказал Ипполит Дебу Ахшарумову.

Пальм, избавленный от всякого наказания, малодушно воскликнул: «Да здравствует царь!» Никто на это не откликнулся. Стали подъезжать кареты. Узники, не прощаясь друг с другом, садились в них и уезжали по одному…

Так закончилась эта зловещая инсценировка казни, задуманная царем и его приспешниками.

В кондитерской Вольфа в эти дни было необычно шумно и многолюдно. Посетители переходили из комнаты в комнату – из «газетной» в бильярдную, из бильярдной в буфет, где за столиками, расположенными вдоль окон, выходящих на проспект, сидели завсегдатаи кафе, любители пробежать глазами свежий листок газеты за стаканом кофе.

В «газетной» комнате было значительно тише, хотя и здесь слышался неумолкавший сдержанный шепот, приглушенные разговоры, шелест перелистываемых страниц.

У мальчика, подававшего гостям журналы и газеты, нетерпеливо спрашивали «Санкт-петербургские ведомости» и «Русский инвалид», в которых опубликовано было сообщение о Буташевиче-Петрашевском и его единомышленниках.

С еле скрываемым волнением окинул Чернышевский быстрым взглядом газету, очутившуюся у него в руках, и увидел на первой же странице, под линейкой, отделявшей изображение двуглавого орла и название газеты от текста, сообщение, начинавшееся словами:

«Пагубные учения, народившие смуты и мятежи во всей Западней Европе и угрожающие ниспровержением всякого порядка и благосостояния…»

И далее привычные официально-лживые, витиеватые фразы:

«…По произведенному исследованию обнаружено, что служивший в Министерстве иностранных дел титулярный советник Буташевич-Петрашевский первый возымел замысел на ниспровержение нашего государственного устройства, с тем чтобы основать оное на безначалии. Для распространения своих преступных намерений он собирал у себя в назначенные дни молодых людей разных сословий…

В конце 1848 года он приступил к образованию, независимо от своих собраний, тайного общества, действуя заодно с поручиком лейб-гвардии Московского полка Львовым 2-м и служащим дворянином Спешневым. Из них: Момбелли предложил учреждение тайного общества под названием «Тайного товарищества» или «Братства взаимной помощи и людей превратных мнений»; Львов определил состав общества, а Спешнев написал план для произведения общего восстания в государстве.

Генерал-аудиториат, по рассмотрении дела, произведенного военно-судною комиссиею, признал, что 21 подсудимый, в большей или меньшей степени, все виновны: в умысле на ниспровержение существующих отечественных законов и государственного порядка, а потому и определил: подвергнуть их смертной казни расстрелянием…»

В перечне фамилий всех осужденных, начиная с Петрашевского и кончая Пальмом, под номером восьмым значилась хорошо знакомая Чернышевскому фамилия «приватного слушателя Санкт-Петербургского университета Александра Ханыкова (23-х лет)».

Встречи и дружеские беседы с Ханыковым были свежи в его памяти. Ведь именно от Ханыкова услыхал впервые Чернышевский о тех «элементах возмущения», которые должны были, по убеждению петрашевцев, сыграть свою роль в надвигающемся перевороте.

«Элементы эти, – говорил Ханыков, – раскольники, общинное устройство удельных крестьян, недовольство большей части служащего класса и многое другое».

Ханыков горячо и убежденно доказывал Чернышевскому, что революция в России вполне осуществима и что, может быть, недолго придется ее дожидаться Он с такой ясностью обрисовывал распад и разложение загнивающего крепостнического строя, внутреннюю слабость царского правительства, стремившегося всеми силами держать народ в оцепенении и немоте…

«Крушение неизбежно и близко, – сказал Ханыков в одно из свиданий с Чернышевским. – Можно ли предупредить землетрясение? Помните, как говорит Гумбольдт в «Космосе»: «Этот твердый неподвижный Boden (грунт), на котором стояли, в непоколебимость которого верили, вдруг видим мы, волнуется, как вода»?»

В эти дни Чернышевский записал в дневнике, что на вечере у Введенского, где он был, с возмущением рассказывали о расправе над петрашевцами. Здесь он с радостью узнал, что не Ханыков, как это говорили ранее некоторые, а Пальм унизил себя публичным раскаянием.

X. «Неодолимое ожидание революции…»

В середине января 1850 года Чернышевский был подвергнут «аресту» инспектором университета Фицтумом за то, что явился в университет без шпаги и шинель его была расстегнута.

Оставшись в сборной, куда ему приказано было явиться, Чернышевский, чтобы отвлечься, занялся при свете свечи своим дневником, с которым не расставался в последнее время Ему захотелось взвесить свой теперешний образ мыслей и, сопоставив с прежними мнениями, очертить его возможно полнее.

Как далеко вперед шагнул он, освобождаясь мало-помалу от противоречий и предрассудков, еще так недавно стеснявших его мысль! В самом деле, примерно год тому назад, когда он, двадцатилетний юноша, уже считал себя «партизаном социалистов и коммунистов», он все-таки продолжал питать иллюзии, что, может быть, мыслима на путях общества к свободе и равенству диктатура или даже наследственная неограниченная монархия, ратующая за низший класс земледельцев и работников, защищающая их интересы.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29