Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хроники Бустоса Домека

ModernLib.Net / Современная проза / Борхес Хорхе Луис / Хроники Бустоса Домека - Чтение (стр. 4)
Автор: Борхес Хорхе Луис
Жанр: Современная проза

 

 


Дело так бы и заглохло бесследно, кабы не вмешательство вашего покорного слуги, который чисто случайно откопал в хорошо сохранившемся портфеле исписанную собственноручно Гинсбергом тетрадь, которую в один прекрасный день неожиданно для всех восхвалят трубы славы, – «Codex primus et ultimus» [111]. Речь идет, совершенно очевидно, о totum revolutum [112], где собраны понравившиеся любителю словесности поговорки («Дитя не заплачет, мать не накормит», «Как хлеб, засохший без покупателя», «Стучи, и тебе отворят» и т. д. и т. д. и т. д.), рисунки яркой раскраски, стихи, отмеченные стопроцентным идеализмом («Сигара» Флоренсио Баль-карсе, «Нения» Гвидо Спано, «Сумеречная нирвана» Эрреры, «В Рождественскую ночь» Кероля [113]), список телефонных номеров и – not least [114] – самое надежное авторизованное толкование некоторых слов, вроде «обшлаг», «ньлль», «нокомоко» и «хабунч».

Итак, не спеша двигаемся дальше. «Обшлаг», восходящий (?) к «об» и «шлаг», в Словаре объясняется следующим образом: «Часть рукава возле запястья, окружающая его более или менее плотно». Гинсберг с этим не согласен. В его тетради есть собственноручная запись: «„Обшлаг" в моем стихотворении означает впечатление от мелодии, которую мы когда-то слышали, потом забыли и после многих лет опять вспомнили».

Он также открывает завесу над «нокомоко», утверждая буквально следующее: «Влюбленные твердят, что, сами того не ведая, жили, ища друг друга, что они уже друг друга знали прежде, чем свиделись, и само их счастье доказывает, что они всегда были вместе. Чтобы опустить или сократить столь долгое объяснение, я предлагаю воспользоваться словом „нокомоко" или ради большей краткости „мапю" или просто „то"». Очень жаль, что тиранические требования одиннадцатисложника заставили Гинсберга прибегнуть к самому неблагозвучному слову из всех трех. Касательно слова «кордон» в locus classicus [115] я приберег для вас величайший сюрприз: оно вовсе не означает, как может подумать заурядный читатель, границу государственную или иную, охраняемую или открытую. Нет, тетрадь нам сообщает, что Гинсберг предпочитал значение «случайно, произвольно, несовместимо с космическим порядком».

В таком же духе, обстоятельно, без спешки, покойник осветил большинство загадочных мест, заслуживающих внимания вдумчивого читателя. Ограничимся несколькими примерами – так, «хабунч» означает «меланхолическое паломничество в места, где мы некогда бывали с неверной», а «гругно» в самом широком смысле подразумевает «испустил вздох, не в силах сдержать любовную тоску». Как по горящим угольям, перемахнем через «ньлль», где, кажется нам, хороший вкус, который Гинсберг сделал своим высшим законом, на сей раз ему изменил.

Добросовестность велит нам переписать нижеследующую заметку после утомительных разъяснений, предложенных усопшим автором: «Суть моего замысла – создание поэтического языка из слов, не имеющих точных эквивалентов в обычных языках, однако обозначающих ситуации и чувства, которые были и всегда будут главной темой лирики. Читатель должен помнить, что определения слов вроде „хабунч" или „млей", приблизительны. Как-никак, это ведь первая попытка. Мои продолжатели внесут варианты, метафоры, нюансы. Они, несомненно, обогатят мой скромный словарь зачинателя. Одна лишь просьба – пусть не впадают в пуризм. Пусть изменяют и преображают».

Избирательный взгляд

Отклики желтой прессы на войну нервов, которую с барабанным боем провозгласило АОА (Аргентинское общество архитекторов) и разжигали закулисные маневры технического смотрителя площади Гарай, бросают дополнительный яркий свет – без каких-либо экранов или китайских ширм – на недооцененный труд и авторитетную личность самого неподкупного из наших мастеров резца – Антартидо А. Гарая.

Все это воскрешает в памяти, столь склонной к амнезии, яркие воспоминания о незабываемой рыбке-атеринке с картофелем, орошенной рейнвейном, которую мы вкушали в малой столовой Лумиса в двадцать девятом году. В тот вечер на улице Парера собрался цвет тогдашнего молодого поколения – я имею в виду литературную молодежь, – привлеченный соблазнительным угощением и музами. Заключительный тост с бокалом шампанского в руке, обтянутой изящной перчаткой, произнес доктор Монтенегро. Вокруг сыпались остроты, блестящие эпиграммы, а то и анекдоты про Франца и Фрица. Моим соседом за столом – оба мы сидели неподалеку от галисийца Монтенегро, этого Тантала во фраке, оставившего нас без десерта, – оказался молодой провинциал, воплощенная умеренность и благоразумие, ни разу не вздумавший пустить в ход кулаки, когда я самоуверенно громил пластические искусства. Надо признать, что, по крайней мере в этот вечер, мой сотрапезник выказал полное согласие с моими речами; позже, когда мы пили кофе с молоком в баре «На пяти углах», он, уже в конце моей критической филиппики о фонтане Лолы Моры [116] сообщил, что он скульптор, и, вручив мне пригласительный билет, предложил посетить выставку своих работ для друзей и любителей, которая должна была состояться в салоне «Друзья Искусства», бывшем «Ван Риель». Прежде чем ответить утвердительно, я выждал, пока он оплатит счет, на каковой подвиг он не решался, пока не зазвенел проходивший мимо ранний рабочий трамвай номер тридцать восемь.

Я не преминул явиться на открытие выставки. В первый день она проходила с бурным успехом, хотя к вечеру народу поубавилось и ни одна вещь не была продана. Таблички с надписью «Продано» никого не могли обмануть. Однако критики в прессе по возможности позолотили пилюлю: вспомнили Генри Мура и поощрили всякое похвальное начинание. Я сам, чтобы отплатить за угощение, опубликовал в «Revue de l'Amйrique Latine» [117] свою хвалебную заметочку, правда скрывшись под псевдонимом Ракурс.

Выставка отнюдь не ломала старых форм: она состояла из гипсовых слепков листьев, ног, фруктов, какие заставляет изображать школьная учительница рисования, расставленных по два или по три группами. Антар-тидо А. Гарай объяснил нам суть осмотра – мол, надо разглядывать не листья, ноги и фрукты, а пространство, то есть воздух между слепками, тогда перед нами предстанет то, что он назвал – а я повторил в публикации на французском – «вогнутой скульптурой».

Успех, который имела первая выставка, повторился несколько позже с выставкой номер два. Она состоялась в типичном старом районе Кабальито и представляла собою пустой зал без каких-либо предметов, если не считать четырех обшарпанных стен, нескольких лепных украшений на потолке и рассыпанной на деревянном полу полудюжины гипсовых обломков. «Все это, – проповедовал я невеждам из закутка, где я собирал свою жатву в виде билетов по сорок пять сентаво, – не стоит и гроша ломаного, для утонченного вкуса здесь главное – движущееся пространство между лепниной и обломками». Критика, не видящая дальше своего носа, не уловила несомненной эволюции автора за прошедший промежуток времени и тупо сожалела об отсутствии листьев, фруктов и ног. Результаты этой кампании, которую я не назову иначе, как неосторожной, не заставили себя долго ждать. Публика, сперва добродушная и подшучивающая, стала возмущаться и в конце концов дружно подожгла выставку как раз накануне дня рождения скульптора, который получил серьезные ушибы от соприкосновения гипсовых обломков с так называемыми филейными частями. Что ж до продавца билетов – вашего покорного слуги, – то он, почуяв беду и опасаясь раздразнить осиное гнездо, вовремя сбежал, прихватив фибровый чемоданчик с выручкой.

Дальнейший мой путь был ясен: найти убежище, гнездышко, уголок, где меня будет трудно обнаружить, и сидеть там не рыпаясь, особенно после того, как практиканты больницы Дюран выпустят на волю контуженого скульптора. По совету друга-повара я устроился в отеле «Новый независимый» на расстоянии полутора куадр [118] от авениды Онсе и занялся сбором материала для своего детективного исследования «Жертва Тадео Лимардо» [119], не упуская случая приударить за некой Хуаной Мусанте.

Несколько лет спустя в «Вестерн-баре», когда я пил кофе с молоком и булочкой, меня застал Антартидо А. Хотя от своих ушибов он уже оправился, у него хватило деликатности не напоминать мне о фибровом чемоданчике, и мы тут же возобновили нашу старую дружбу за чашкой кофе с молоком, которую он опять-таки оплатил из своего кошелька.

Но к чему столько вспоминать о прошлом, когда настоящее набирает силу? Самый безнадежный тупица поймет, что я говорю о потрясающей выставке на площади Гарай, которая увенчала упорный труд и творческий гений нашего слегка проученного героя. Все было спланировано в «Вестерн-баре». Кружки пива чередовались с чашками кофе с молоком, и мы двое, поодаль от других посетителей, вели дружескую беседу. Он поведал мне о своем замысле, который при ближайшем рассмотрении оказался всего лишь жестяной табличкой с надписью «Выставка скульптур Антартидо А. Гарая» на двух сосновых столбиках, которую нам предстояло водрузить на видном месте, чтобы ее не миновали прохожие, идущие с авениды Энтре-Риос. Вначале я настаивал на готическом шрифте, но в конце концов мы сошлись на обычных белых буквах по красному фону. Без разрешения муниципальных властей, воспользовавшись ночной темнотой, когда сторож спит, мы установили табличку под дождем, щедро поливавшим наши головы. Совершив сие деяние, мы разбежались в противоположных направлениях, чтобы не угодить в лапы полиции. Нынешняя моя квартира находится за углом, на улице Посос, скульптору же пришлось топать пешком до фешенебельного квартала площади Флорес.

На следующее утро, одержимый алчностью и желанием опередить моего друга, я поспешил на зеленый газон площади, когда первые лучи зари уже падали на нашу табличку и меня приветствовало пение птиц. Плоская фуражка с клеенчатым козырьком да халат булочника с перламутровыми пуговицами придавали мне официальный вид. Что ж до билетов, я предусмотрительно сохранил в своем архиве остаток от прошлой выставки. О, как отличались скромные прохожие, так сказать, случайные посетители, приобретавшие, не пикнув, билеты за пятьдесят национальных [120], от оравы сплоченных цеховыми интересами архитекторов, которые, не прошло и трех дней, вчинили нам иск! Несмотря на все доводы крючкотворов, дело наше вполне честное, всем очевидное. В конце концов это понял и сидящий в своей конторе на улице Пастер наш адвокат, доктор Савиньи. Окончательное решение должен вынести судья, которого мы подкупили малой долей того, что принесла нам билетная касса. Заранее предвкушаю, что буду смеяться последним. Да будет всем известно, что скульптурная экспозиция творчества Гарая, выставленная на одноименной площади, состоит из пространства вплоть до самого неба между зданиями на перекрестке улиц Солис и Павон, разумеется не исключая деревьев, скамеек, ручейка и проходящих граждан. Требуется всего лишь избирательный взгляд!


P. S. Планы Гарая расширяются. Равнодушный к исходу тяжбы, он теперь мечтает о выставке номер четыре, которая освоит всю зону вокруг универмага Нуньес. А завтра – как знать? – его передовое, сугубо аргентинское творчество, быть может, охватит всю атмосферу между пирамидами и Сфинксом.

Чего нет, то не во вред

Можно сказать, что каждый век выдвигает своего писателя, свой высший орган, свой истинный рупор; в быстротекущие наши годы таковой обосновался в Буэнос-Айресе, где он родился двадцать четвертого августа 1942 года. Имя его – Тулио Эррера; книги: «Апология» (1959), сборник стихотворений «Встанешь раньше» (1961), получивший вторую муниципальную премию, и завершенный в 1965 году роман «Да будет и стал».

«Апология» своим появлением обязана любопытному обстоятельству, целиком и полностью порожденному кознями зависти вокруг выдающегося родственника Эрреры, о. Пондерево, шесть раз обвиненного в плагиате. И свои и чужие были вынуждены признать, хотя бы в душе, похвальную преданность, проявленную юным племянником в защите дяди. Двух лет оказалось достаточно, чтобы критика обнаружила в высшей степени удивительную черту: в аргументах в пользу достойного дядюшки все чаще опускалось его имя, равно как ссылки на взятые под сомнение произведения и на хронологию сочинений, послуживших для них образцом. Иные литературные ищейки пришли к выводу, что подобные умолчания – это следствие крайней деликатности; при царившей в ту пору отсталости даже самый проницательный критик не мог сообразить, что то был первый порыв ветра новой эстетики. Судить о ней in extenso [121] можно было по стихам во «Встанешь раньше». Читатель среднего уровня, привлеченный мнимой простотой названия, решался приобрести экземпляр, но содержание было ему непонятно и недоступно. Он читал первую строку:

«Живет жестокий сирый одинокий»,

не подозревая, что наш Тулио, подобно Эрнану Кортесу, сжег корабли, сиречь промежуточные слова. Золотая цепь, вот она, тут надо только восстановить несколько звеньев.

В некоторых кругах… назовем их концентрическими, этот стих сочли темным; чтобы прояснить его, уместно привести анекдот, с начала до конца выдуманный, в котором мы видим поэта на авениде Альвеар, где он – соломенная шляпа, жидкие усы, гетры – приветствует баронессу де Сервус [122]. Как гласит молва, он ей сказал: «Сеньора, как давно я не слышал вашего лая!»

Смысл был очевиден. Поэт намекал на пекинеса, украшавшего даму. Эта фраза не просто учтива, она, как вспышка молнии, высвечивает нам доктрину Эрреры: никаких промежуточных звеньев – о, чудо сжатости! – от баронессы прямо к лаю.

Такой же метод применен к вышеприведенному стиху. Тетрадь с записями, которая у нас имеется и которую мы отдадим в печать, как только пышущего здоровьем поэта в расцвете молодости и сил скосит костлявая, – так вот, оная тетрадь сообщает нам, что стих «Живет жестокий сирый одинокий» вначале был более длинным. Потребовалось несколько ампутаций и обрезок, чтобы достичь того синтетического совершенства, что ослепляет нас ныне. Первый черновик был частью сонета:

Живет на Крите Минотавр жестокий,

свой дом имеет, лабиринт огромный,

а я, бедняга, сирый и бездомный,

без крова по свету скитаюсь одинокий.

Что касается названия «Встанешь раньше», в нем заключена пословица «Хоть встанешь рано, рассвет не наступит раньше», записанная в словаре Корреаса в этой зачаточной форме.

А теперь о романе. Эррера, продавая нам свой черновик – четыре папки рукописей, – запретил пока их публикацию, по каковой причине мы ждем часа его смерти, чтобы отдать рукопись почтенному издателю Раньо. Дело, видимо, затянется – атлетическое телосложение автора, одного из тех, кто, сделав глубокий вдох, оставляет окружающих без кислорода, отнюдь не способствует надеждам на скорую кончину, которая была бы подарком для здоровой любознательности читателей. Посоветовавшись с нашим юрисконсультом, мы спешим загодя ознакомить публику с кратким содержанием романа «Да будет и стал» и его морфологическим развитием.

Заглавие «Да будет и стал» автор, вероятно, заимствовал из Библии, из стиха «Да будет свет. И стал свет», опустив, само собой разумеется, промежуточные слова. Сюжет основан на соперничестве двух женщин, носящих одно и то же имя и влюбленных в одного и того же типа, который в книге упомянут всего один раз, да и то имя его искажено,

– автор в одном из столь свойственных ему порывов, делающих честь и ему, и нам, сообщил, что этот персонаж зовется Руперто. Однако он его назвал Альберто. Правда, в девятой главе идет речь о Руперто, но это другой человек – тут яркий образец омонимии. Женщины не на шутку упорствуют в своем соперничестве, которое разрешается солидной дозой цианистого калия, – над этой леденящей душу сценой Эррера трудился с терпением муравья и, разумеется, ее опустил. Другой незабываемый удар кисти

– момент, когда отравительница обнаруживает (поздно спохватилась!), что напрасно прикончила соперницу, ибо Руперто был влюблен вовсе не в погибшую, а в нее, оставшуюся в живых. Сцену эту, венец всего произведения, Эррера спланировал с щедрым обилием деталей, однако ее не написал, чтобы не пришлось вычеркивать. Излишне говорить, что неожиданная развязка, лишь бегло нами изложенная, – ибо контракт буквально держит нас в тисках, – быть может, самая блестящая удача современного романа. Предстающие перед читателем персонажи – простые статисты, вероятно заимствованные из других книг и не придающие интереса интриге. Они ведут долгие разговоры о пустяках, сами не понимая, что происходит. Никто ничего не подозревает, и менее всего – читающая публика, однако произведение переводится на несколько языков и уже получило почетную премию.

В заключение мы в качестве душеприказчиков обещаем опубликовать рукопись in toto [123], со всеми ее лакунами и помарками. Издание будет распространяться по подписке, с предварительной оплатой, которую мы начнем принимать, как только автор испустит дух.

Открывается также подписка на бюст работы скульптора Дзанони для братской могилы на кладбище Чакарита. Воплощая метод всеми оплакиваемого писателя, монумент будет состоять из одного уха, подбородка и пары башмаков.

Этот многогранный Виласеко

Самые бойкие перья, цвет гробокопательского цеха критики, убеждают нас, – и справедливо! – что многообразное творчество Виласеко, более чем кого-либо другого, представляет развитие испаноязычной поэзии нашего века. Первое его творение, поэма «Шипы души» (1901), напечатанная в «Заморском вестнике», – это приятная поделка новичка, который в поисках самого себя еще ходит на четвереньках и неоднократно впадает в безвкусицу. Она предполагает скорее труд читателя, нежели труд возвышенного таланта, ибо пестрит влияниями (как правило, чуждыми) Гвидо Спано и Нуньеса де Арсе [124], с заметным преобладанием Элиаса Регулеса [125]. Чтобы долго не распространяться, скажем, что ныне вряд ли кто вспоминал бы об этом грешке молодости, когда бы не яркий свет, который бросают на него последующие творения. Позже он опубликовал «Грусть фавна» (1909), такой же длины и такой же метрики, как предыдущее сочинение, однако эта поэма уже отмечена печатью модного модернизма. Потом его увлечет Каррьего; в журнале «Лица и личины» [126] в ноябре тысяча девятьсот одиннадцатого года появилась его третья «личина», под названием «Полумаска». Несмотря на влияние, оказанное певцом буэнос-айресских окраин [127], в «Полумаске» ярко проявляется неординарная личность, возвышенный слог зрелого Виласеко времен «Калейдоскопа», вышедшего в свет в журнале «Форштевень» под знаменитой виньеткой Лонгобарди. Дело на этом не остановилось: год спустя он издаст едкую сатиру «Змеиные стихи», необычная резкость языка которой оттолкнула от него – навсегда! – некий процент ретроградов. «Эвита главнокомандующая» датируется годом тысяча девятьсот сорок седьмым и с большой помпой была разыграна на Пласа-де-Майо [128]. Назначенный вскоре вице-директором Комиссии по культуре, Виласеко посвятил этот свой досуг планам поэмы, которая оказалась бы – увы! – последней, ибо он скончался намного раньше, нежели Тулио Эррера, до сих пор цепляющийся за жизнь с упорством спрута. «Ода единству» была его лебединой песней, посвященной разным провинциям. Он умер внезапно в расцвете старости, успев, однако, собрать в одной книге свои столь разнородные творения. Согласно патетическому завещанию, которое он, по нашему дружескому настоянию, подписал in articulo mortis [129], за несколько минут до того, как его увезла похоронная карета, книга его будет распространяться в избранном кругу библиофилов по подписке, каковая принимается в моем доме на улице Посос. Пятьсот тщательно пронумерованных экземпляров на мелованной бумаге, они практически составляют editio princeps [130] и, после предварительного взноса наличными, будут пересланы по почте, хотя она у нас ползет как черепаха.

Поскольку обстоятельное критическое предисловие, напечатанное курсивом (корпус четырнадцать), было начертано моим пером, я физически изнемог (анализ показал уменьшение количества фосфора), пришлось призвать одного недоумка для вкладывания в конверты, наклеивания марок и надписывания адресов. Этот фактотум, вместо того чтобы заниматься назначенной ему работой, тратил драгоценное время на чтение семи творений Виласеко. Таким способом он обнаружил, что, кроме названий, все они были одним и тем же произведением. Они не отличались ни одной запятой, ни точкой с запятой, ни единым словом! Это открытие, нечаянный дар случая, разумеется, не имеет никакого значения для серьезной оценки разноликого Виласекова творчества, и если мы напоследок о нем упоминаем, то лишь как о простом курьезе. Это soi disant [131] родимое пятно прибавляет ему несомненный философский нюанс, еще раз доказывая, что, несмотря на всякие мелочи, сбивающие с толку пигмея, Искусство едино и уникально.

Наш мастер кисти: Тафас

Существует угроза, что, застигнутая врасплох бурно возрождающейся фигуративной живописью, канет в Лету память о нашем аргентинском светиле, Хосе Энрике Тафасе, погибшем двенадцатого октября 1964 года в водах Атлантического океана, на престижном курорте Кларомеко. Молодой адвокат, но зрелый мастер кисти, Тафас оставил нам свое строгое учение и светозарное творчество. Было бы грубой ошибкой путать его с устаревшим легионом живописцев-абстракционистов: он пришел к той же цели, что и они, но совершенно иным путем.

Храню в памяти на самом почетном месте воспоминание о том ласковом сентябрьском утре, когда мы, по милости случая, познакомились у киоска, изящный силуэт которого еще и теперь красуется на шумном углу улицы Бернардо Иригойен и Авениды-де-Майо. Мы оба, опьяненные молодостью, явились туда в поисках одной и той же почтовой открытки с цветным изображением кафе «Тортони». Решающим моментом было это совпадение. Откровенные речи увенчали то, что начала улыбка. Не скрою, меня разобрало любопытство, когда я увидел, что мой новый Друг дополнил свое приобретение двумя другими открытками – то были «Мыслитель» Родена и «Отель „Эспанья"». Оба мы боготворили искусство, обоих вдохновляла небесная лазурь, и наша беседа быстро поднялась до злободневных тем; ее ничуть не стесняло – как вполне можно было опасаться – то обстоятельство, что один из нас уже был известным писателем, а другой – всего лишь обещанием безвестного художника, чей талант еще только таился в его кисти. Покровительственное имя Сантьяго Гинсберга, общее наше с ним знакомство послужило первой ступенью. Потом пошли анекдоты о каких-то дутых величинах того времени, а на десерт, разгоряченные несколькими кружками пенистого пива, мы предались легкому, порхающему обсуждению вечных тем. Условились встретиться в следующее воскресенье в кондитерской «Трен миксто» [132].

Именно тогда, сообщив мне о своем отдаленном мусульманском происхождении, – его отец прибыл на наши берега завернутый в ковер, – Тафас попытался мне объяснить, какую цель поставил он перед своим мольбертом. Он сказал, что в Магометовом Коране, уж не говоря о русских [133] с улицы Хунин, строго-настрого запрещено изображать человеческие лица и фигуры, птиц, быков и другие живые существа. Как же тогда работать кистью и красками, не нарушая заповеди Аллаха? В конце концов он нашел выход.

Некий уроженец провинции Кордова внушил ему, что, прежде чем вносить в искусство какое-нибудь новшество, надо показать, что ты, как говорится, овладел им и можешь соблюсти все правила не хуже заправского мастера. Лозунг наших времен – ломать старые формы, но претендент должен вначале доказать, что усвоил их на «отлично». Как сказал Лумбейра, хорошенько напитаемся традицией, прежде чем выбросить ее на помойку. Тафасу, этому чудесному человеку, запали в душу столь здравые речи, и он осуществил их на практике следующим образом. Сперва он с фотографической точностью изображал виды Буэнос-Айреса внутри малого городского кольца – отели, кондитерские, киоски, статуи. Это он никому не показывал, даже закадычному другу, с которым делил в баре одну кружку пива на двоих. Затем он стирал рисунок хлебными крошками и смывал водой из чайника. Наконец, замазывал его гуталином так, чтобы картинки стали сплошь черными. Да, честность побудила его указать на каждом из своих творений, которые все были одинаково черны, правильное название, и на выставке вы могли прочитать: «Кафе „Тортони"» или «Киоск, где продаются почтовые открытки». Цена, конечно, была неодинакова – она различалась в зависимости от нюансировки красок, от ракурсов, композиции и так далее в зачерненной картине. Вопреки протесту группы абстракционистов, которые не могли примириться с названиями, Музей Изящных Искусств поддался, приобрел три вещи из одиннадцати за сумму, от которой налогоплательщик лишился дара речи. Выражая общественное мнение, критики склонялись к похвалам, но одному нравилась одна картина, другому – другая. Правда, все отзывы были в благожелательном духе.

Таково творчество Тафаса. Нам известно, что он готовился написать на Севере большую фреску на индейские мотивы и, написав, покрыть гуталином. Как жаль, что его гибель в водной пучине лишила нас, аргентинцев, этого шедевра!

Гардероб I

Как известно, описываемая революция началась в Некочеа [134]. Дата – интересный период между 1923 и 1931 годами; главные действующие лица – Эдуарде С. Брадфорд и отставной полицейский комиссар Сильвейра. Первый, субъект с неопределенным статусом, стал непременной принадлежностью старинного Деревянного бульвара, что не мешало ему появляться на th danзants [135], на благотворительных лотереях, на детских именинах и на серебряных свадьбах, на утренней мессе, в бильярдном зале и в самых аристократических шале. Многие помнят его облик: мягкая плетеная шляпа с гнущимися полями, очки в черепаховой оправе, волнистые крашеные усы, не скрывающие тонких губ, воротничок с отогнутыми уголками и галстук-бант, белый костюм с импортными пуговицами, на манжетах запонки, ботинки на высоком каблуке, увеличивающие довольно низкий рост, в правой руке бамбуковая трость, левая удлинена светлой перчаткой, мерно колеблемой атлантическим бризом. Речи его, исполненные добродушия, касались самых различных предметов, но напоследок сводились ко всему связанному с подкладками, подшивками, накладками, шляпами, бархатными воротниками и пальто. Подобное предпочтение не должно нас удивлять – он был ужасный мерзляка. Никто никогда не видел, чтобы он купался в море, а по бульвару он шагал из конца в конец, втянув голову в плечи, скрестив руки либо засунув их в карманы, и весь дрожал от холода. Другая особенность, не ускользнувшая от наблюдателей, которые всегда найдутся, – хотя все видели цепочку часов, соединявшую лацкан пиджака с левым кармашком, – он упорно отказывался сообщать, который час. Бескорыстие его не ставилось под сомнение, однако в ресторанах он не платил по счету и не подал нищим ни одного сентаво. То и дело его сотрясали приступы кашля. Общительный он был на диво, но с похвальной церемонностью держался от собеседника на расстоянии. Его любимым изречением было: «Noli me tangere» [136]. Со всеми он был в приятельских отношениях, но ни для кого не открывал дверь своего дома, и до рокового третьего февраля 1931 года сливки здешнего общества знать не знали, где он проживает. За несколько дней до злополучной даты он, по словам одного из свидетелей, зашел в лавку для художников, держа в правой руке бумажник, и вышел из лавки с тем же бумажником и большим цилиндрическим пакетом. Возможно, никто так бы и не проник в его тайну, если бы не проницательность и упорство отставного полицейского комиссара Сильвейры, в котором инстинкт ищейки пробудил недоверие. Несколько сезонов он с величайшей осторожностью следил за нашим героем, причем тот, казалось бы ничего не замечавший, всякий раз скрывался за углом и исчезал в темных улицах предместий. Деятельность соглядатая стала притчей во языцех в здешних кругах, и нашлись люди, которые начали сторониться Брадфорда и вместо прежних шутливых бесед ограничивались сухим кивком. Тем не менее многие почтенные семьи окружали его деликатным вниманием, чтобы выказать свое сочувствие. Более того, на бульваре появились субъекты, подражавшие ему и, как выяснилось на следствии, одевавшиеся так же, как он, только менее щеголевато, и имевшие вид изрядно нуждающихся.

Бомба, которую высиживал Сильвейра, не замедлила взорваться. В упомянутый день двое жандармов во главе с самим комиссаром подошли к деревянному домику на Безымянной улице. Они несколько раз постучали, наконец взломали дверь и с пистолетами в руках ворвались в хлипкое строеньице. Брадфорд тут же сдался. Он поднял руки вверх, однако не выпустил из руки бамбуковую трость и не снял шляпу. Ни минуты не медля, его завернули в принесенную ex professo [137] простыню и вынесли из дому, хотя он хныкал и отбивался. Блюстители порядка обратили внимание на то, что он легок как перышко.

Обвиненный прокурором Кодовильей в злоупотреблении доверием и покушении на нравственность, Брадфорд сразу же капитулировал, чем разочаровал своих приверженцев. Неоспоримая истина стала явной. С 1923 по 1931 год Брадфорд, этот пресловутый фланер, разгуливал по бульвару в Некочеа нагишом. Шляпа, черепаховые очки, усы, воротничок, галстук, цепочка часов, костюм и пуговицы, бамбуковая трость, перчатки, носовой платок, башмаки на высоком каблуке – все это были разноцветные рисунки, нанесенные на tabula rasa [138] его эпидермиса.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7