Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей - Борис Пастернак

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Быков Дмитрий Львович / Борис Пастернак - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Быков Дмитрий Львович
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


Ахматова, сочиняя стихи, тихо «гудела», как бы проборматывая их про себя, Мандельштам певуче бормотал с полузакрытыми глазами, проверяя строку на звук, и каждую строку подолгу обдумывал отдельно, почему его стихи и распадаются иногда на кирпичики строк, а рифмы, скрепляющие их, так непритязательны, зачастую просто глагольны; Пастернак не проговаривал стихи вслух, он мыслил, в отличие от Мандельштама, не строчками, а долгими строфическими периодами. В зрелости слов стало меньше — но метод не изменился: основной единицей в мире Пастернака было не слово, а строфа. Писал он по-прежнему быстро — «Быть знаменитым некрасиво» написано минут за сорок. Неизменными оставались три правила: первотолчком всегда бывал яркий и конкретный зрительный образ, развитие которого и составляло внутренний сюжет стихотворения; писать Пастернак начинал, только когда представлял общую «компоновку» вещи, то есть примерно знал, чем она закончится; лучше всего ему работалось после прогулки, он был склонен импровизировать не в кабинете, а на городской улице или в переделкинском лесу. Во время работы Пастернак предпочитал пить крепчайший чай, но обходился и без чая; курил, но мог не курить; не терпел, когда стол был загроможден, не держал на нем ничего лишнего, как Блок, и любил аскетические кабинеты с минимумом мебели и книг.

4

      К дебютным опытам Пастернака относятся «Я в мысль глухую о себе», «Сумерки… словно оруженосцы роз», «Бетховен мостовых», «Февраль», «Весна, ты сырость рудника в висках», «Опять весна в висках стучится» — и первые стихи будущей книги «Близнец в тучах».
      Фазиль Искандер в блестящем эссе, посвященном проблеме внятности в лирике, уподобил впечатление от ранних стихов Пастернака разговору с очень пьяным, но интересным человеком. Ничего точнее этого уподобления нам встречать не приходилось. О ранней своей манере Пастернак в зрелые годы высказывался уничижительно: «Все, что обращено в Близнеце и Барьерах к тогдашним литературным соседям и могло понравиться им,— отвратительно, и мне трудно будет отобрать себя самого среди этих невольных приспособлений и еще труднее — дать отобранному тот ход, который (о как я это помню!) я сам тогда скрепя сердце пресекал, из боязни наивности и литературного одиночества. Отсюда и Центрифуги и Футуризмы» (письмо к Евгении Пастернак от 19 июня 1928 года). Он часто потом повторял, что все плохое в его ранних книгах — от футуризма, и это не желание перенести часть вины на Боброва и Асеева — сама мысль о влиянии последнего на Пастернака забавна, ибо асеевский литературный темперамент уступал пастернаковскому многократно. Конечно, Пастернака утомляли литературный вождизм Боброва и его стремление меняться вместе со временем, а не исходя из собственного внутреннего ритма (как раз совпадения и несовпадения этого внутреннего ритма с историческим временем составляют главный интерес в эволюции Пастернака). Но виноваты были не Асеев или Бобров, а собственная мнительность, тяга к компромиссам, страх литературного одиночества… Эти ранние стихи он потом пытался переписывать, добиваясь большей точности и плотности,— некоторые спас, некоторые испортил. Редакции 1928 года иногда сильно улучшают стихотворение (как, собственно, попытки Заболоцкого сделать «Столбцы» более рациональными только добавляют им безумия) — но по большей части с этими стихами ничего не сделаешь, потому что слишком хрупка материя: там потянул, здесь подштопал — все разлезлось.
 
Все оденут сегодня пальто
И заденут за поросли капель,
Но из них не заметит никто,
Что я снова ненастьями запил.
 
 
Засребрятся малины листы,
Запрокинувшейся изнанкой;
Солнце грустно сегодня, как ты,
Солнце нынче, как ты,— северянка.
 
 
О восторг, когда лиственных нег
Бушеванья — похмелья акриды,
Когда легких и мороси смех
Сберегает напутствия взрыды.
 
 
Ты оденешь сегодня манто,
И за нами зальется калитка,
Нынче нам не заменит ничто
Затуманившегося напитка.
 
      Тут много блоковского — «я снова ненастьями запил», хотя сказано это по-пастернаковски коряво и вдобавок кокетливо (ишь ведь, неугомонный, один раз уже запивал ненастьями, так вот опять); есть и напоминающие о Белом «взрыды», и прелестно-неправильная конструкция «одеть пальто», и звучные «акриды», хотя о каких акридах, сиречь насекомых, в связи с похмельем идет речь — поди догадайся.
      Он писал много и как будто без усилий. В его ранних стихах нет почти ничего от стандартного лирического письмовника — тем несчастной любви, скорой смерти, прощания с юностью, гибельных предчувствий… Есть сплошной избыток, хлещущий через край, за границы строки и строфы:
      «Я понял жизни цель и чту ту цель, как цель, и эта цель — признать, что мне невмоготу мириться с тем, что есть апрель».
      Юношеский гиперболизм, временами забавный: цель жизни — признать, что ему невмоготу мириться с апрелем! За всеми этими преувеличениями проступает, конечно, обаятельный образ автора — но автор, мнится, еще не нашел повода, по которому стоило бы так неистовствовать. То ли дело Маяковский, у которого повод был с самого начала: уязвленность, мучительное переживание любой мелочи, ненависть к миру, в котором все чуждо и все ранит. К гиперболизации умиления и благодарности русская поэзия не привыкла.
      Семью Пастернака в 1910—1911 годах более всего заботил вопрос о том, как сложится его дальнейшая жизнь в бытовом и прагматическом смысле — чем, например, он будет зарабатывать. Это стало главным пунктом его разногласий с отцом: Борис все чего-то искал — Леонид Осипович опасался, как бы «искания» не заслонили того, что он считал главным, а именно работы. В «разглагольствованиях» Бориса, как называл отец его долгие монологи о поисках себя, художнику мерещилось нечто вроде главной болезни эпохи — манифестирования вместо школы, деклараций вместо оригинальности. Для искусства Леонид Пастернак видел две главные опасности (и оказался в этом смысле пророком): его в равной мере раздражали футуристический эпатаж и мирискуснический маньеризм. В самом деле, и «Мир искусства», принципы которого в конечном развитии превратили искусство в гигантский постмодернистский цитатник, и футуристы в диапазоне от Бурлюка до Ларионова, чьи проекты переустройства мира тоже ничем хорошим не кончились,— стали двумя страшными крайностями двадцатого века: первая заключалась в отказе от развития, вторая приносила в жертву новизне человеческую жизнь. Условно говоря, к концу XX столетия эти два течения оформились в «буржуазно-либеральное» и «консервативно-революционное»: и то и другое оказалось для искусства смертельно. Пастернаки мало доверяли манифестам: все школы, полагали оба, создаются в расчете на публику, а не на развитие искусства. Борис Пастернак говорил, что делить поэтов по направлениям — все равно что классифицировать воздушные шары по расположению дырок на них («Несколько положений»). Леонид Осипович напрасно опасался: теоретизирования и разглагольствования Бориса были формой поиска — он думал вслух, это вспоминают многие его собеседники; легче всего ему было сформулировать мысль на письме или в разговоре. В жизни пока не находилось приложения его многочисленным талантам; в первом очерке о Клейсте, написанном в 1911 году к столетию его самоубийства, он к этой теме обращался — есть чрезвычайно одаренный человек, а ниши для него нет, эпоха обходится без гения. Матери он откровенно напишет из Москвы в Одессу летом 1911 года:
      «Каждое вдохновение толкало как тебя, так и папу дальше в этой же жизни… в то время как меня все значительное в жизни выталкивает из нее».
      В апреле 1911 года стали сносить левое крыло здания училища — во дворе предполагалось выстроить доходный дом; Пастернаки съехали на Волхонку, где Леониду Осиповичу предоставили квартиру. На Волхонке Пастернак прожил с перерывами до 1938 года, пока не получил последнюю квартиру в писательском доме в Лаврушинском переулке. В мае Ида Высоцкая, учившаяся в Англии, ненадолго приехала в Москву. Пастернак бывал у Высоцких на их сокольнической даче. Семья Иды относилась к нему без особой приязни, даром что сам он считал Иду чуть ли не официальной невестой: здесь говорили, что у Бори есть все данные для писания об искусстве, но не для занятий искусством как таковым. Чаезаводчики — особенно если их жены и дочери учатся философии — большие доки по части искусства! Пастернак несколько лет спустя съязвил: единственное, чего ему не хватало для занятий искусством,— это счастья быть как можно дальше от семьи Высоцких.
      В мае брат Шура окончил гимназию. Летом вся семья опять отправилась в Одессу, на Большой Фонтан: сначала мать с дочерьми, а после окончательного устройства всех дел с переездом — отец с сыновьями. В эти два летних месяца (лето было грозовое, с дождями и штормами, купаться нельзя) Пастернак вчерне набросал статью о Клейсте, но печатать не стал. Клейст с самого начала привлекал его фанатическим упорством мастера, продолжавшего работать вопреки всему — и погибшего не от слабости, а от нежелания долее приспосабливаться к эпохе упадка и попустительства. От статьи осталась груда черновиков, брошенная на втором этаже дачи.
      В августе он вернулся в Москву. Осень прошла в интенсивных философских занятиях. Помимо университета Пастернак посещал кружок при издательстве «Мусагет», где главной фигурой был Андрей Белый: там читались доклады о символизме, о теургической миссии художника и о новейших течениях в искусстве. Впоследствии, перечисляя в «Людях и положениях» наиболее заметных участников мусагетского кружка, Пастернак упоминал Федора Степуна — видного философа, эмигранта, одного из непримиримейших противников большевизма; Эмилия Метнера — основателя «Мусагета», литературного и музыкального критика; Бориса Садовского, который к стихам Пастернака относился скептически, но самому Борису Леонидовичу неизменно симпатизировал. Кружок был пестрый, бывал в нем и полусумасшедший Эллис (Кобылинский) — с яркой внешностью, с безумными, навыкате, глазами. Если бы Пастернак сошелся с ним тогда, он мог бы через него познакомиться с сестрами Цветаевыми, в доме которых Эллис бывал,— и главная поэтическая дружба в его жизни началась бы много раньше,— но как раз к Эллису он не чувствовал влечения, потому что не любил экстравагантности.
      Основными сферами интересов Пастернака-философа были феноменология (Гуссерля им преподавал Шпет) и философия истории. Пастернак с вечным своим прилежанием и феноменальной обучаемостью собирался еще записаться на физико-математический, дабы овладеть методом Лейбница… Главным его делом, однако, уже стала литература — именно в 1911 году Пастернак знакомится с Сергеем Бобровым, а это фигура в его жизни рубежная. Некоторые относят их знакомство к осени 1912 года, когда Пастернак уже вернулся из Марбурга и кружок Анисимовых собирался на Молчановке,— но и сам Бобров, и Пастернак в «Людях и положениях» вспоминают, что познакомились на первых заседаниях «Сердарды», в одиннадцатом.
      Бобров (1889—1971) — истинный сын века: не было интеллектуального поветрия, которое бы его не коснулось. Он писал стихи, очерки, фантастические романы; отбыл ссылку, перепробовал тьму ремесел, в истории литературы остался главным образом благодаря популяризаторским сказкам — «Волшебный двурог» по сей день служит настольной книгой для школьников, увлеченных математикой. В начале пути его без всяких на то оснований называли «русским Рембо»: стихи у него по большей части плохие, как и у большинства хороших организаторов. Стихи Давида Бурлюка, например, читать вообще невозможно. Зато были у Боброва бешеный запал, готовность постоянно кого-то задирать, полемизировать, пинками и тычками прокладывать себе дорогу в литературе; жизнь он вел строгую, упорядоченную, как и подобает вождю направления. Его раздражало картежничество Асеева, с которым он дружил с 1910 года. Фанатизм Пастернака ему, напротив, нравился:
      «И вдруг тут в моей жизни появился этот странный юноша, ходивший по московскому лютому морозу в одном тоненьком плаще, с мгновенным пониманием всего, о чем я только думал, мечтал (…) Боря иногда приходил печальным — отец сердит, мать огорчается, а он не смог до сих пор схлопотать себе работу».
      Несмотря на все это, в Пастернаке
      «сиял какой-то огромнейший и неутомимый оптимизм, который был ему вполне под стать и впору. Он был весь, до самого горла, набит талантом, каким-то совершенно беспроигрышно-роковым талантом»…
      Бобров читал ему свои и асеевские стихи, Пастернак обещал со временем почитать свои — но только осенью одиннадцатого года впервые прочел Боброву и Асееву несколько первых опытов и в их числе «Февраль».
 
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
 
 
Достать пролетку. За шесть гривен,
Чрез благовест, чрез клик колес
Перенестись туда, где ливень
Еще сильней чернил и слез.
 
 
Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.
 
 
Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.
 
      Этими стихами Пастернак открывал впоследствии всякое «Избранное». Их он считал первыми удавшимися, датировал 1912 годом — но, если верить Локсу и Боброву, в 1911 году первый вариант уже существовал. Дальше произошло примерно то же, что и при первом чтении «Ночи» Маяковского Давиду Бурлюку. Маяковский долго скрывал от Бурлюка свои поэтические опыты, наконец прочел одно из первых стихотворений — дело было тоже в одиннадцатом году — и неожиданно для себя услышал град феерических похвал. «Да вы же ж… гениальный поэт!» — вспоминал он иронически в «Я сам». Пастернак услышал от Боброва нечто подобное — сначала требование прочесть стихи второй раз, медленно, а затем и восторги.
      «Свое! Свое! Почти что ни на что не похожее, странное, необычное, какое-то косолапое, исковерканное могучей лапой, насильно всаживающей в стих кошачие, непокорные слова…»
      Боброву тоже нельзя отказать в выразительности и пластичности; эти стихи Пастернака и вправду кричат — и от счастья, и от трагической неспособности подобрать слова. Лозунг «И чем случайней, тем вернее» одно время интерпретировали как творческий принцип раннего Пастернака, возводя его самого к пресловутому Рембо — чем, мол, меньше думаешь, тем вернее пишешь. Между тем это вовсе не творческий принцип (ибо и ранний Пастернак отбирал слова весьма требовательно): это формула особого поэтического состояния, случающегося не так часто. О нем и написаны эти стихи — о том, как прорывается творческое молчание и каждое слово, приходящее в голову, оказывается вдруг единственно верным. В остальное время Пастернак вовсе не придерживался принципа «случайности» — да и «Февраль» на редкость внятное стихотворение. Локс отмечал «черную весну», пришедшую из Анненского, Боброва потрясла «грохочущая слякоть» — но ведь в самом же деле грохочущая, когда колеса проезжают по грязной, брызжущей мостовой! Февраль, черная весна, «начальная пора» — так называл Пастернак первый раздел в позднейших книгах,— все эти ощущения и слагают стихи его первой книги: в них душно от избыточности, все туго свернуто, как в невыносимо напряженном бутоне. Вот-вот взрыв.
      «Только безумный Врубель мог бы мечтать о такой роскошной поэзии, измученно прекрасной, которой тесно в этом убогом рубище слов. Этот вечер связал нас троих крепчайшей дружбой, нежной и глубокой».
      Все трое — Асеев, Бобров и Пастернак — уцелели в бурях двадцатого века, и проследить их пути в высшей степени поучительно. Встреча их, скажем, году в пятьдесят девятом — почти полвека спустя, тоже тройственная,— была бы осуществима, но вряд ли представима. Асеев рассорился с Пастернаком еще в начале тридцатых и, по сути, предал его: не простил сначала ухода из ЛЕФа, а после — «аполитичности» и «отрыва от действительности». Отрыв, конечно, в известном смысле им придуман — вероятнее всего, от зависти, потому что не мог же он не понимать соотношения масштабов. Пастернак честно пытался с ним мириться, но наталкивался на упорную злобу. Он поприветствовал его в дни пятидесятилетия, поучаствовал в юбилейном вечере в феврале 1939 года, хвалил его военные стихи, за которые Асеева прорабатывали в газетах (ему навешивали любимый советский ярлык пацифиста),— но после войны они практически не общались, а в пятидесятых вовсе не виделись, только расспрашивали друг о друге юного Андрея Вознесенского, который хаживал к обоим. С Бобровым Пастернак чуть не разругался окончательно тогда же, в начале тридцатых,— Бобров не одобрял его ухода от первой жены,— но отношения сохранились несмотря ни на что. В 1933 году Бобров угодил в ссылку, в 1934-м его жена приходила к Пастернаку просить о заступничестве перед Сталиным. Пастернак еще не вполне опомнился от разговора с вождем о Мандельштаме — когда, казалось ему, он повел себя недостаточно твердо,— и на просьбу о звонке или письме «наверх» только замахал руками: я не могу, у меня сейчас такое ложное положение, я могу только навредить, никакого доверия ко мне там нет… Слухи о его возможностях в самом деле преувеличивались: дружит с Бухариным, официально признан! Бобров, вероятно, понимал это преувеличение, но отказа похлопотать Пастернаку не простил; самый резкий отзыв о поведении Бориса Леонидовича в истории с Мандельштамом принадлежит именно Сергею Павловичу. Окончательно они раздружились в пятьдесят шестом, когда Бобров без восторга отозвался о «Докторе Живаго» и позволил себе вдобавок критически высказаться о связи друга с Ольгой Ивинской. Посягательства на эти две святыни своих последних лет Пастернак не прощал никому — да и вообще в пятидесятые рвал старые связи, словно сбрасывал надоевшую кожу.
      Николай Асеев (1889—1963) был в этой компании ближе всех к тому, что зовется «профессиональным поэтом» — он к одиннадцатому году уже много написал и печатался. Стихи его представлялись Пастернаку необыкновенно музыкальными, певучими (и, может быть, эта певучесть была последним, что в них сохранялось долго — даже когда в тридцатые он стал писать вещи неприлично сервильные). Есть своя логика в том, что он — самый из всех аполитичный, с несколько стертой человеческой индивидуальностью, одна сплошная лирическая трель, «лирень», как назывался его ранний сборник,— дальше всех зашел по лефовскому пути сотрудничества с властью: он вообще любил подчиняться более сильной индивидуальности. Катаев в «Алмазном венце» назвал его соратником, и это верно: он и был соратником по преимуществу. Сперва — правой рукой Боброва, потом — Маяковского. Это же безволие на всю жизнь накрепко приковало его к Оксане Синяковой, от которой он порывался было уйти в пятидесятых — но после ее жалоб в инстанции не посмел; кажется, случай Асеева — тот самый, когда для осуществления поэта есть почти все… кроме личности.
      Пастернак в 1911 году все еще состоял в интенсивной переписке с Идой Высоцкой, но сам замечал, что образ ее словно размывается — им надо было увидеться, да и ему не мешало встряхнуться. Так начал вырисовываться контур первой его большой самостоятельной заграничной поездки, осуществившейся весной 1912 года. Мать дала ему денег. Семья не могла похвастать особым достатком, но Розалия Исидоровна полагала, что метания старшего сына происходят именно от разлуки с возлюбленной. Вдобавок Марбург мог освежить его интерес к философии — к которой он все заметнее охладевал, сосредоточившись на сочинительстве.
      Марбургская школа была, может быть, не самой сильной в философии того времени — да и не самой популярной; ее предпочитали в специфической среде. Герман Коген был одним из столпов тогдашнего еврейства, убежденным и последовательным иудеем, считавшим, что понять его может только еврей (даже рисовать себя он никому другому не позволял). Высоцкие на него молились. Известная часть интеллигенции могла сколько угодно восхищаться русской литературой и посещать русские театры, но в душе никогда не отказывалась от еврейской идентификации; этой-то кастовой замкнутости и не переносил Пастернак, которому сама мысль о том, чтобы полностью свестись к одной национальности, была тесна, как «формовщика повязка». Тем не менее ездить к Когену было «принято» — и 21 апреля 1912 года Пастернак отправился в Марбург, чтобы окончательно разобраться в том, лежит ли его душа к философии. Мать выдала ему двести рублей — сумму по тем временам немалую.

Глава VI. Занятья философией

1

      Он ехал через Смоленск и, как писал родителям, «научился по запаху в вагоне распознавать губернию, по которой проезжал». Мельком, из окна вагона, увидел Польшу: «Она неслась с утра на ночь и с запада на восток, по-летнему бессонная, какой-то романской частью славянского замысла» («Охранная грамота»). На немецкой границе Пастернак пересел на другой поезд и 24 апреля прибыл в Берлин. Город ему не то чтобы не понравился, но испугал: уличный порядок выглядел каким-то военным, насильственным.
      «Берлин показался мне городом подростков, получивших накануне в подарок тесаки и каски, трости и трубки, настоящие велосипеды и сюртуки, как у взрослых. Я застал их на первом выходе, они не привыкли еще к перемене, и каждый важничал тем, что ему вчера выпало на долю».
      Скоро они важничают уже не так невинно — и дважды за столетие, заварив невообразимую кашу, будут лишаться тесачков, шашечек и сюртучков.
      Вечером того же дня он выехал в Марбург и после ночи в дороге впервые увидел университетский город, который ему предстояло прославить в одном из самых знаменитых любовных стихотворений XX века.
      «Исконное средневековье открывалось мне впервые. Его подлинность была свежа и страшна, как всякий оригинал».
      Пастернак встречал это средневековье «коротким восклицанием восторга, теперь устаревшим». В «Охранной грамоте» много таких горьких шуток: конечно, он шептал «Боже мой».
      Марбург — небольшой университетский город в ста тридцати километрах к югу от Франкфурта. Он почти не изменился с пастернаковских времен, разве что в 1972 году здесь появилась улица Пастернака. Что-то есть глубоко символичное в том, что улица петербуржца Мандельштама существует только в Воронеже, где он отбывал ссылку, а улица москвича Пастернака — только в Марбурге, где он три месяца проучился (из всех русских выпускников университета такой чести удостоился он один — даром что занимался в Марбурге и Ломоносов, о чем извещает мемориальная доска на сером здании университета). Город чрезвычайно немецкий, готический, средневековый — огромный старый замок на горе, во внутреннем дворе замка трехметровый барельеф, на котором два рыцаря вечно едят каменного вепря, а красавица-трактирщица вечно наливает в циклопические кружки каменное пиво; главное здание университета сложено из грубо тесанного камня, в здании сохранились витражи семнадцатого века, в городе множество церквей раннего Средневековья, самому университету семьсот лет.
      Гостиница оказалась дорога, хотя и сулила впечатления незабываемые: по позднему воспоминанию Пастернака, она напоминала охотничий притон из сказок Гауфа. (Он вспомнил эту гостиницу даже в 1959 году, в ответном письме к восторженному жителю Марбурга, поздравившему его с Нобелевской премией: в городе Пастернака считали своим.) Пришлось, однако, снять скромную комнату у вдовы Элизы Орт, на Гиссельбергской. Из жизни его словно выпали две недели — он сразу перенесся в новый стиль: в России заканчивался апрель, а тут уже был май, все цвело. 9 мая Пастернак записался в семинар Когена. Историю философии Нового времени читал Николай Гартман, логику — ученик Когена Наторп, этику — сам Коген. Глава школы собирал свой семинар по вторникам и пятницам, и не только в университетских аудиториях, но и, по старой европейской традиции, в специальном «философском» кафе: у других факультетов и кафе были другие. «Философская» харчевня привлекала гостей своим расположением на самой вершине горы, у обрыва,— так что «открывались бездны». Старик Коген напомнил Пастернаку Ибсена — огромной хохлатой головой и трагическими глазами. Настроение у Когена в самом деле было нерадостное — Пастернак попал к нему на последний семестр; 4 июля 1912 года ему должно было исполниться семьдесят, и он планировал оставить преподавание. Его преподавательская манера Пастернаку импонировала: он добивался от студента верного ответа, потом заставлял усомниться в нем, сразу обратившись к аудитории за вариантами,— и, выслушав несколько неверных версий, только потом подтверждал правильность первоначальной догадки. Методически это было блестяще и особенно ценно для Пастернака, привыкшего ежесекундно сомневаться в себе: Коген учил его настаивать на своем, подтверждая правоту самых смелых интуиции.
      Пастернак, по обыкновению, кидался на все сразу — в том числе даже и на курс игры на органе, но на орган не хватило времени, и студентом местного органиста профессора Иеннера он так и не стал. Ему все нравилось — и живое, казалось, присутствие Бога в городе, не изменившемся со времен Лютера, и отголоски средневековых схоластических полемик, прорывавшиеся в лекциях,— но он с первого дня в Марбурге отдавал себе полный отчет, что очарован городом эстетически, а не философски, радуется ему как художник, а не как мыслитель, и приехал сюда не для того, чтобы продолжать занятия философией, а для того, чтобы проститься с нею.
      Домой он пишет об этом сдержанно и вскользь. После расставания с музыкой уход еще и из философии, в которой вся семья уже два года видела его призвание, был бы чрезмерен для родителей, и без того не представлявших, чем сын будет зарабатывать на жизнь. Вечно давать уроки не станешь. К мысли о своем скором прощании с философией Пастернак подводит семью осторожно:
      «Строгое мышление вовсе не так недоступно мне. Я могу найти путь к нему. Но меня одолевает сомненье здесь: нужно ли это мне. Здешняя природа и здешняя готика делают таким самоочевидным исключительное положение искусства! Такая далекая поездка и такое редкое присутствие самого Когена — все это условия (…), отнимающие у меня свободу».
      В оправдание собственного бегства от науки он вспоминал братьев Гримм — которые приехали в Марбург учиться юриспруденции, а покинули город собирателями сказок.
      «Обедаю я в одной столовой, которую содержит венка. Эта венка заслуживает венка… (Очень скоро немецкая кухня вызывала у него уже только тоску: невыносимый и обязательный ревень на десерт — жесткий, как шляпа; «телеги картофеля и грязевые ванны шпината» — при всей своей неприхотливости в пище он терпеть не мог этого избытка, пресного и скучного, как сама дисциплина.— Д.Б.) Здесь праздники без конца: на днях отпраздновали день, который случайно прошел без праздника. Перед моими окнами партия немецких каторжников обращает луга в фруктовый сад. Каторжники эти какие-то полные молокососы с животами, без сюртуков и при часах. Стережет их старый такс и дрянная кукла в повозке. Боже мой, какие нравы! В воскресенье я должен был сделать вид, что я объелся и сплю, а то меня арестовали бы за то, что я не наслаждаюсь».
      Поражаешься количеству странных сближений в его судьбе: в уже цитированном письме к Ольге Фрейденберг из Чистополя (1942) он тоже писал о заключенных, которых перед его окном гнали на работы. То ли судьба так устраивала, что перед его окном всегда гнали каторжников, чтобы вечно напоминать о возможной участи и вообще о мировом страдании,— то ли сам он, по неизменной своей чуткости к страданию, всегда выцеплял взглядом прежде всего несвободу, принуждение, насилие… В цитируемом письме от 15 мая 1912 года содержится в зачатке все то, из чего выросли впоследствии берлинские рассказы Набокова — в частности, «Облако, озеро, башня»: филистерство, в полной сохранности перенесшееся в двадцатый век из пятнадцатого, умиляет только поначалу. Очень скоро за ежедневными праздниками начинаешь видеть полувоенную дисциплину, за наслаждениями — принудительность, за постоянным ровным весельем — жестокость и тупость; в отношении Пастернака к Германии всегда боролись эти две крайности — любование ожившей историей и отвращение к ее подоплеке. Кукольный мир с ватными каторжниками и охранниками, мир, в котором казнят словно понарошку — а все-таки по-настоящему, с добровольным и радостным участием жертвы в общем нравоучительном спектакле,— довел потом Набокова до гомерических гротесков «Приглашения на казнь», которое отличается от кафкианских готических фантазий, таких уместных в сырых, майринковских кварталах Праги, именно своим немецким радужным колоритом, приторной пряничной сладостью, радостными фоновыми трелями губной гармоники. Постоянное веселье, с которым ели, пили, веселились, маршировали и отбывали каторгу, очень скоро встало Пастернаку настолько поперек горла, что следы отвращения к средневековой «гемютности» (от немецкого «gemut» — уют, набоковское словечко) легко обнаружить и сорок лет спустя, в переводе «Фауста», в мерзком кабачке Ауэрбаха: «Кому не нравится — тех вон! Та-ри-ра-ра!» Да и за радужным этим фасадом очень скоро он научился различать непраздничный, страшный лик Средневековья, о котором все в той же «Грамоте» умудрился сказать точнее многих немцев:
      «Можно было представить себе много подходящего. Ганса Сакса. Тридцатилетнюю войну. Сонную, а не волнующую природу исторического бедствия, когда оно измеряется десятилетьями, а не часами. Зимы, зимы, зимы, и потом, по прошествии века, пустынного, как зевок людоеда, первое возникновение новых поселений под бродячими небесами, где-нибудь в дали одичавшего Гарца, с черными, как пожарище, именами»…
      «Когда-то под рыцарским этим гнездом чума полыхала»,— напишет он в «Марбурге». Не зря именно здесь приснился ему самый грустный сон за всю молодость. «Вероятно, я плакал во сне»,— замечает он в «Охранной грамоте», описывая его.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14